Текст книги "Двадцатый век. Изгнанники"
Автор книги: Анжел Вагенштайн
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 47 страниц)
Во время одного такого приступа оправданного гнева мой начальник и благодетель попытался развеять свое дурное настроение партией в шахматы, в ходе которой я имел неблагоразумие объявить ему мат черными на девятом ходу, что привело к совершенно заслуженному водворению меня в карцер сроком на три дня. Похоже, Редиска терзался по поводу моего наказания больше, чем я сам (я просто валялся в пристроенной к бане темной влажной кладовке, которая исполняла карательные функции), потому что уже в полночь следующего дня я был извлечен оттуда охранниками и под конвоем доставлен в канцелярию, где меня ждала откупоренная бутылка водки. С той поздней ночи, прошедшей во взаимном раскаянии, я научился убедительно и правдоподобно проигрывать все шахматные партии, так что больше в карцер не попадал.
Описание моей лагерной жизни было бы неполным без рассказа о старшем мастере Стаховиче из Лодзи, привезенном в эти бранденбургские леса не так, как мы, собранные с бору по сосенке в результате случайной облавы, а в итоге конкретных поисков опытных мастеров. Он разбирался во всем, будучи, так сказать, универсальным гением-технарем: чинил станки и электроприборы, мотоциклы охранникам и даже как-то починил коменданту его радиоприемник. Как старший мастер, Стахович, в результате перенесенного детского паралича сильно хромавший на левую ногу, имел право свободно передвигаться по лагерю. Именно он приносил мне отчеты из разных цехов, которые я потом вписывал в особую тетрадь.
Однажды, когда комендант загулял в Бранденбурге, откуда должен был вернуться поздно вечером, причем – в сильном подпитии, Стахович принес мне очередные сводки, и я, пригласив его сесть, угостил заныканной у Редиски сигаретой. На служебные темы мы с ним говорили по-немецки, Стахович худо-бедно изъяснялся на этом языке. Поляк жадно затянулся – сигареты стоили дорого и перепадали нам редко, в лавке для немецкого персонала их продавали из-под прилавка поштучно. Я рассматривал его крупные руки с огрубевшей потрескавшейся кожей, в которую намертво въелось машинное масло – рассматривал с уважением и завистью, ведь эти руки умели делать все то, чего я не умел. Внезапно он обратился ко мне по-польски:
– Ты – не поляк, и не из Львова.
– Что ты хочешь этим сказать? – разыграл я изумление.
– Хочу сказать, что ты – еврей, я давно догадался по отдельным словам, которые ни поляк, ни шваб знать не может. Ты – из южной Галиции, так или нет?
Меня ошеломил его тонкий этно-фонетический нюх. Чуть поколебавшись, я сдался:
– Так.
– Не волнуйся, дальше меня это не пойдет.
Я с облегчением перевел дух: ну, хоть в данном конкретном случае с меня снималось подозрение в добровольном сотрудничестве с нацистами. Стахович бросил на меня изучающий взгляд, задумался, а затем спросил:
– Можешь сделать мне одолжение?
– Какое именно?
– У тебя ведь есть разрешение выходить за территорию лагеря, до железнодорожной ветки. Мне это запрещено. Когда будешь записывать номера ящиков и описывать другой груз, можешь передать от меня привет машинисту паровоза? Он немец, но ты говори с ним по-польски. Скажи ему: «Тебе привет от Стаховича», – и если он передаст тебе небольшой пакет, можешь его принести мне? Должен тебя предупредить: это опасно. Даже очень. Можешь отказаться.
Мое сердце ушло в пятки.
– А что там, в пакете? – глухо спросил я. На мой довольно вежливый вопрос он резко и грубо ответил:
– Меньше знаешь – крепче спишь. Можешь – сделай, не хочешь – не соглашайся, забудь. И точка.
Я это сделал. Стахович меня даже не поблагодарил и никогда об этом больше не вспоминал. А я по ночам вел задушевные ночные беседы со своим ребе. Мне казалось, что я чувствую его присутствие совсем рядом, даже, что я порой вижу его в темноте – бледного, с лихорадочно блестящими глазами безумца или одержимого, произносящего субботнюю проповедь.
– Ты поступил правильно, – сказал мне ребе, – но не считай себя героем, так поступил бы каждый на твоем месте. Твои дети, мои племянники Шура и Сусанна где-то дерутся не на жизнь, а на смерть. А где сейчас моя сестра, твоя жена Сара и второй твой сын Якоб, и твой отец с матерью, и Хаймле, и другие?
– А Эстер Кац? – не без ехидства спросил я.
– И Эстер Кац, и она тоже, где бы она ни была, и что бы с ней ни случилось – в душе своей она с теми, кто сейчас идет грудью на немецкие танки! Ты меня понял?
– Понял.
– А ты что думал – что будешь играть до конца войны в поддавки в шахматы, пусть и черными, пока другие гибнут? И что тебя минует горькая чаша испытаний, потому что ты теперь любимец и жилетка, в которую любит поплакаться комендант концлагеря? Напомнить тебе об Иосифе из племени израилева, сыне Иакова, привезенного рабом в Египет, ставшего любимцем фараона, но не забывшего своих братьев? Разве и ты сейчас – не раб, ставший любимцем своего хозяина? Да, Изя, ты – не мудрый провидец как Иосиф, а полный мишигинэ, но ведь и твой Редиска – далеко не Аменхотеп! Помни своих братьев, помни о них! Я ведь уже тебе говорил, кто твои братья: все люди всех цветов кожи, всех племен и языков, со всех земель и морей… Помни, ибо смертельная угроза нависла над всеми и наступил седьмой год бедствий, и имя этой угрозе – нацизм. Помни братьев своих и будь Иосифом!
– Я тебя понял и буду помнить! А что было в том пакете? – спросил я.
– Откуда мне знать, если ты не знаешь? – ответил ребе. – Это ведь я тебе снюсь, а не ты мне!
Меня разбудил мощный гул, плотный и густой, как ковер над облаками. Это снова летели англо-американские «воздушные крепости»…
3
Эти тяжелые бомбардировщики в последнее время прилетали почти каждой облачной ночью. Тогда светлые пятна прожекторов ползали по облакам, перекрещивались и расходились в разные стороны, а за лесом, где-то под Бранденбургом, начинала строчить швейная машинка зениток. Трассирующие снаряды прошивали небо крупными стежками, но невидимые за облаками самолеты пролетали дальше, как беременные бомбами коровы, которых жалкие комары напрасно пытались сбить с правильного пути. Где-то там, вдали, коровы телились, а затем, разрешившись от бремени, бодро возвращались назад той же дорогой – и снова прожектора, и снова швейные машинки, и снова трассирующие светящиеся стежки, пришивающие облака к небу, а потом – полная усталая тишина.
В такие облачные ночи, задолго до гудения самолетов, вдали начинали выть сирены воздушной тревоги, и через несколько минут освещение в лагере гасло. И тут с обер-лейтенантом Иммануилом-Йоханом Брюкнером происходило чудесное перевоплощение: из коменданта «спецобъекта А-17» в пылкого любовника, я бы даже сказал – в жреца храма Эроса. Тогда он садился на свой велосипед, и его электрический фонарик на руле, затемненный по всем правилам светомаскировки – так, что оставалась лишь одна тоненькая светлая полоска, напоминавшая глаз подмигнувшего китайца – следовал своим подпрыгивающим на ухабах дрожащим лучиком по маршруту к въездным воротам и дальше, в лес. За лесом, в ложбинке, находилось село (которое мне так никогда и не довелось увидеть), где временно проживала его берлинская любовь. А я, узник лагеря Хенрик Бжегальски, бывший портье Львовской офтальмологии, в настоящее время – заведующий личной канцелярией обер-лейтенанта, опускал на окнах рулонные шторы из черной светомаскировочной бумаги и зажигал керосиновую лампу, чтобы углубиться в очередную главу одного из романчиков, в немалом количестве водившихся в вышеупомянутой личной канцелярии. В этом состояло мое «неотлучное дежурство» у телефона – акт солидарности с моим шефом: если кто-нибудь из городского начальства разыскивал его по какому-нибудь вопросу, я вежливо называл себя и свою «должность» и объяснял, что герр обер-лейтенант как раз в это время производит обход лагеря, и что я готов передать ему все, что мне будет сказано, и предпринимал прочие обходные маневры для введения противника в заблуждение. Редиска возвращался до рассвета, запыхавшись от подъема по крутому склону, но счастливый и истощенный. За мое ночное бодрствование он выдавал мне одну рейхсмарку. А одна рейхсмарка для лагерника была солидным подспорьем, учитывая, что ему должны были заплатить за работу лишь после войны, вычтя расходы на санобработку и прочее. На нее все еще можно было купить в лавке массу вещей, хитроумно сделанных из сои: колбасу, кофе, шоколад, или, скажем, чесночные хлебцы, в которых настоящим был только чеснок. Итак, наша жизнь текла заведенным порядком, ясные лунные ночи, обрекавшие меня на дни без соевой колбасы и чесночных хлебцев, чередовались с непроницаемо-темными от низко повисших зимних облаков, и с часами бодрствования у телефона, когда англо-американцы и обер-лейтенант Брюкнер занимались своим делом.
Все бы так и продолжалось по-старому, но жизнь, в принципе склонная к неожиданным зигзагам и «виньеткам», решила иначе: однажды ночью, в период затишья между двумя канонадами, когда самолеты уже пролетели над нами, но еще не вернулись обратно, а я в подслеповатом свете керосиновой лампы читал что-то, принадлежащее перу саксонского индейца Карла Мая, дверь распахнулась, и в канцелярию ворвалась взбешенная русая валькирия внушительного телосложения.
– Где он? – гневно вопросила эта, условно говоря, валькирия, властно махнув рукой в сторону часового, который привел ее сюда, и тот покорно закрыл дверь, оставшись в коридоре – факт, частично объяснявший мне, кто она такая.
Я вежливо приподнялся, как подобает кавалеру в присутствии дамы, тем более, если кавалер – лагерник, а дама – немка.
– Кого вы имеете в виду, уважаемая сударыня? – вежливо поинтересовался я.
– Не строй из себя идиота! Я спрашиваю об обер-лейтенанте Брюкнере!
– Он… – выдавил я, – обер-лейтенант Брюкнер, разумеется… сейчас его, как видите… он где-то на объекте, так сказать…
– Ты или законченный кретин, или пытаешься сделать из меня дуру! Он в селе, у своей любовницы, а ты его прикрываешь! Я все знаю! Мне обо всем доложили!
– Простите, но по какому праву… – отважно начал я, но она нервно прервала меня:
– По праву законной супруги!
Вот это номер! А я об этом не имел ни малейшего понятия. И никто меня не предупредил о подобном варианте! Она села и забарабанила длинными лакированными ногтями по столешнице.
– Адрес! – неожиданно приказала она. – Давай ее точный адрес в селе или я сверну тебе голову! Отправлю прямиком в Бухенвальд, если ты знаешь, что это такое!
Я хорошо знал, что это такое – и до нас уже долетела жуткая слава этого живописного уголка под Веймаром. Вероятно, я был очень убедителен, когда ответил ей, что «не знаю адреса, достопочтенная госпожа Брюкнер, не знаю об упомянутой вами даме из села и ничего не знаю по данному вопросу», потому что она сразу же поверила и потребовала у меня сигарету. У меня водились заныканные шефские сигареты; хоть сам я и не курил, но всегда имел про запас, чтоб угостить кого-нибудь из доходяг-курильщиков если не целой сигаретой, то хоть чинариком.
– Подожду его здесь, – решительно заявила супруга коменданта, элегантно закурила и ладонью разогнала дым, явно соперничая с Марлен Дитрих. Никотин благотворно подействовал на содержание адреналина в ее крови, она успокоилась и с любопытством окинула меня взглядом – я торчал по стойке «смирно», как и полагалось.
– Как тебя зовут? – поинтересовалась она.
– Бжегальски, Хенрик Бжегальски, сударыня.
Она смерила меня с головы до ног взглядом, в котором читалось легкое презрение.
– Поляки, как правило, красивы…
Я лишь виновато пожал плечами – бывают и исключения.
Она снова забарабанила ногтями по столу, и вдруг спросила:
– А где здесь шнапс?
– К-какой шнапс, уважаемая сударыня?
– Да не строй ты из себя идиота! Думаешь, я не знаю, как вы каждый вечер надираетесь здесь с этим бабником, моим мужем? Где он тут у вас?
Я твердо решил, если понадобится, умереть на эшафоте, но не выдать своего покровителя – решение, конечно, было героическое, но напрасное, потому что валькирия, перехватив мой невольный взгляд, открыла тумбочку под папками с документаций, где дожидались своего часа три бутылки: одна початая и две нераспечатанные. Там же стояли и две рюмки, с которыми у меня были связаны такие блаженные воспоминания.
Дама молча наполнила обе рюмки, одним махом опрокинула в себя одну, а затем жестом, не терпящим возражений, ткнула своим изящным пальчиком в другую.
– И ты выпей!
Я выпил. А что мне оставалось делать? Я ведь был узником лагеря, а она – немкой. Она налила снова – и я снова выпил. Я уже говорил, что на меня «царь алкоголь» (есть роман с таким названием), действует почти мгновенно, глаза мои заблестели, тело охватила сладкая истома. Женщина встала и коротко беспричинно воркующе рассмеялась. В ее смехе прозвучали нотки, чей сокровенный смысл, закодированный в них миллионами лет эволюции, не понял бы только биологический идиот.
– Иди ко мне! – приказала она с почти нежной настойчивостью.
Прежде, чем сделать шаг, я оглянулся, проверяя, не относится ли ее приказ к кому-то за моей спиной. Но за спиной у меня был только портрет фюрера, а в данный исторический момент ему было не суждено стать орудием женской мести.
Господи, Боже мой! Какими только сюрпризами нас ни озадачивает жизнь! Клянусь, я всегда был верен Саре, но если быть до конца честным, добавлю, что, может, это было из-за отсутствия повода, способного подтвердить или опровергнуть вышеозначенное. Так что я посоветовал бы тебе, мой читатель, в подобном случае не верить тому, кто клянется, что в жизни не стал бы есть лангуста под соусом тартар, пока не удостоверишься, что подобное блюдо ему хоть раз предлагали.
Я знал, что то, что мне предстоит, неизбежно, как закон всемирного тяготения, хоть недопустимо и греховно; что к нему меня подталкивают сатанинские силы, но я надеюсь, что ты поймешь меня, нормального мужчину (пусть даже целомудренного недотепу), не видевшего женской юбки почти с библейских времен. Поймешь и простишь это грехопадение!
Короче говоря, я не понял, как оказался с русоволосой валькирией на той самой железной кровати, представлявшей собой высшую из всех милостей, которыми меня осыпал обер-лейтенант Брюкнер. Теперь мне выпала честь утешить его жену – покорно благодарю за эту привилегию.
Я по природе человек стеснительный, поэтому давайте пропустим подробности и остановимся на том моменте, когда Брунгильда, приведя в порядок свою одежду, восстановила толстый слой помады на губах и, затягиваясь второй сигаретой, снова окинула меня взглядом.
– Странно, – сказала она. – Я всегда считала поляков смазливыми, но не слишком усердными по женской части. А теперь думаю, что вы ничем не обделены!
Я мысленно поблагодарил ее от имени Республики Польша и ее бессмертного символа Юзефа Пилсудского.
4
С того вечера никто не испытывал более нежных чувств к англо-американским бомбардировщикам, чем я, потому что история повторялась, как музыкальная фраза на заевшей граммофонной пластинке: после воздушной тревоги и полного затемнения нибелунг спешил к своей любовнице, а затем платил мне за это одну рейхсмарку, а вскоре прибывала на велосипеде его Брунгильда, которая потом тоже давала мне одну рейхсмарку. С точки зрения торговой этики, которой скрупулезно придерживались у нас в Колодяче, это была порядочная сделка, в которой все стороны получали желаемое, и никто не нес ущерба. Совсем как та сделка, которую предложил банкиру Абраму Розенбауму наш Мендель:
– Господин Розенбаум, – сказал Мендель, – мы можем сделать прекрасный гешефт, от которого каждый из нас получит по триста тысяч рублей!
– Интересно. И что за гешефт?
– Я узнал, что вы даете за своей дочкой 600 тысяч рублей приданого.
– Ну и что?..
– Так вот, я готов взять ее за полцены!
И больше ни слова о взаимовыгодных сделках. Что же касается моих двух честно заработанных рейхсмарок за каждую англо-американскую бомбардировку, то скажи мне, в каком лагере какой еврей жил богаче, чем я во Вторую мировую войну?
Но, как говорила моя мама Ребекка Блюменфельд, у каждого начала есть свой конец. И, как правило, твердила она, хорошее начало – увы! – совсем не означает, что и конец будет удачным. А плохой конец начался с того, что однажды утром, после поверки, из двух машин марки «Steyr» выскочили четверо в штатском, в длинных кожаных плащах, и стремительно взбежали по деревянным ступенькам на крыльцо канцелярии. Стоял ледяной февраль – тот самый февраль, когда наиболее часто упоминались географические названия «Волга» и «Сталинград». Я тихо стоял в углу по стойке «смирно» в своей серой дерюжной робе, незнакомцы, заметив меня, о чем-то тихо пошептались с Редиской (после чего он резко побледнел) и вместе с ним вышли на улицу.
Вскоре после этого были арестованы трое – старший мастер Стахович и двое русских. Я мерз на улице, на крыльце канцелярии, когда их уводили. Хромающий Стахович бросил на меня беглый равнодушный взгляд, будто видел меня впервые, а затем согнулся, втискивая свое крупное тело в машину. Гораздо позже, из отрывочных реплик обер-лейтенанта Брюкнера, чувствовавшего себя преданным и скомпрометированным перед всем Рейхом – как он выражался, от Атлантики до русских степей, мне удалось воссоздать картину случившегося. А случилось нечто невероятное: как оказалось, на строго засекреченном и не менее строго охранявшемся «объекте А-17» работал тайный радиопередатчик, поддерживавший регулярную связь с Берлином – разумеется, не со штабом вермахта, а сам понимаешь, с совсем другими штабами. Аппарат под видом сундучка с инструментами и вся его начинка были местного производства – делом золотых рук мастера Стаховича, а прятали его в куче кокса в кузнечном цехе. Но через несколько месяцев успешной работы передатчик засекли при помощи нового германского изобретения под названием «пеленгатор», который с гениальной точностью открыл его местонахождение, а дальше тебе уже все известно. Единственное, чего так и не смог понять мой посрамленный начальник Брюкнер, это каким образом части – лампы, всякие там конденсаторы и сопротивления – доставлялись в лагерь. Что касается сопротивления (не в электрическом, а в политическом смысле), я отчасти был в курсе – касательно пакета, переданного мне немецким машинистом, и при одной мысли об этом кровь застывала у меня в жилах. Ведь стоило арестованным заговорить, и со мной было бы покончено, а в гестапо, без сомнения, я наложил бы в штаны.
Вскоре после этого, в одну из очередных бессонных ночей, когда я корчился от страха, ко мне снова пришел ребе бен Давид.
– Ну, что, боишься? – спросил он.
– Боюсь, – признался я.
– Не сомневаюсь, но будем надеяться, что они не заговорят. И тебя не арестуют, и ты упустишь единственный шанс стать героем. Ты тоже не заговорил бы в гестапо, не бойся, но не потому что ты настолько несгибаем, а потому что тебе нечего им сказать. Тот машинист, он ведь больше сюда не приезжает, наверно, вовремя рванул куда подальше, так что и его ты не можешь выдать, спи спокойно.
– Неужели три человеческие жизни стоили всего этого, этого сомнительного сопротивления, которое даже краску ни на одном их танке не поцарапало, которое никоим образом не повлияло на исход войны?
– А кто тебе сказал, что не повлияло? – спросил ребе. – Этот сундучок для инструментов – это ведь преодоление страха, протест против рабского примирения, сопротивление искушению конформизмом. Эти арестованные и тот германский машинист – разве они не есть сеятели веры в то, что свет погас не навсегда, в то, что в Европе еще не перевелись настоящие мужчины?
– Я знаю, что слаб и готов искупить свою вину, но разве они не сеют ветер? Ведь что такое жалкий самодельный радиопередатчик, зарытый в кучу кокса в кузне, по сравнению с мощью их армий?
– Я тебе отвечу: это упрямство и несгибаемость раба, вызов безличной стреляющей стали. И еще я тебе скажу: этот передатчик, он ничто и он всё – кукиш фюреру, пример для слабых, чтоб они могли поверить в то, что наш мир можно изменить. Тогда надпись над воротами концлагеря «КАЖДОМУ СВОЕ» приобретет новый смысл и сбудется. Амен и шабат шалом, Изя!
Мне казалось, что я не сомкнул глаз всю ночь, но меня разбудил безжалостный звон в рельсу, провозглашавший наступление еще одного лагерного дня.
5
Закон природы, подтвержденный и наукой, и гадалками, гласит, что у всеобщей подлости нет выходного дня. Или, иными словами, если к тебе придет беда, знай, что она не приходит одна – за ней, как цыплята за наседкой, потянутся и другие беды. В нашем случае, похоже, не последнюю роль сыграл подорванный престиж нашего спецобъекта как солидной организации, которая зиждилась на доктрине совершенной секретности как основного элемента национальной безопасности. Повлияло также и падение самолетной бомбы – неизвестно, случайно или нарочно сброшенной американским пилотом на территорию лагеря, взорвавшейся в двадцати метрах от слесарного цеха. Взрывом выбило все стекла в соседних бараках, хоть его конечный военно-стратегический эффект я назвал бы «дырой в море». Но соответствующие инстанции усмотрели в этой бомбе плохие предзнаменования и прямое предательство, что требовало чистки нашего коллектива от ядовитых сорняков.
Так дело дошло до построения на лагерном плацу перед комендатурой всех поляков нашего лагеря, то есть, почти половины наличного состава, в то время как его вторая половина – советские военнопленные – остались в цехах на рабочих местах. И поскольку я по документам был чистокровным поляком, то и оказался на плацу среди других. К моему изумлению, даже обер-лейтенант Брюкнер не знал подоплеки и конечной цели приказа, переданного ему по телефону.
Так что все поляки выстроились на плацу, Редиска возвышался над нами, стоя на крыльце канцелярии, словно готовясь принять парад победы. Он часто поглядывал на свои наручные часы, явно злясь по поводу запоздания парада, но демонстрируя информированность и самообладание, время от времени строго призывая всех соблюдать тишину. Конечно, немедленно заработало лагерное агентство по распространению слухов и сплетен – такое имеется в любом лагере – по рядам пополз шепоток, что нас, вероятно, готовятся освободить.
Слух этот оказался весьма далек от истины: после получасового ожидания освобождения в награду за честный труд на благо Рейха, мы, наконец, дождались двух разъяренных начальников-эсэсовцев, которые с унизительной для коменданта резкостью сунули ему в руки какой-то письменный приказ, чем привели его в полное замешательство.
Возмущенный до самого дна своей чувствительной души, обер-лейтенант Брюкнер глухим голосом приказал нам рассчитаться по порядку, а затем мимо наших шеренг быстрым шагом проследовали надменные эсэсовцы, выдергивая из строя каждого десятого.
Ты будешь смеяться, но я оказался именно десятым – как говорится, если Яхве (да славится имя Его!) решил, что у тебя должны быть неприятности, то никуда тебе от них не деться.
Оказалось, что какую-то крупную германскую шишку застрелили на одной из варшавских улиц, и теперь они решили взять сто поляков в заложники. Ну, ты понимаешь: если виновные не сдадутся до такого-то числа такого-то часа, то эти сто поляков будут расстреляны в знак законного и справедливого возмездия. И вот я тебя спрашиваю, учитывая создавшуюся ситуацию, что было лучше – оставаться мне поляком или признаться, что я еврей? Думаю, на этот вопрос нет ответа, ведь и в том, и в другом случае мне был уготован один путь: на небеса. Хоть лично я предпочел бы в тот момент быть польским евреем, уборщиком нью-йоркского метро.
Нужно отдать должное моему шефу, обер-лейтенанту Иммануилу-Йохану Брюкнеру, который попытался меня спасти, ссылаясь на то, что не может обойтись без меня в канцелярии, и еще на какие-то причины, но ничего не помогло (а нью-йоркское метро – увы! – было детской мечтой чистой пробы, слишком далекой от ораниенбургской реальности).
Нашу сотню запихали в одну и без того забитую под завязку общую камеру тюрьмы – зловещего кирпичного неоштукатуренного здания где-то на окраине Берлина. Здесь были евреи и цыгане, какие-то черногорцы тихо пели свои грустные песни, сидели здесь и гомосексуалисты, и другие вредные для Рейха существа. Поскольку сотня поляков оказалась непредусмотренной, упав местной тюремной администрации как снег на голову, то и пищи нам не причиталось, накормить нас забыли, а может, надеялись, что кормить и не придется. И я, измученный тяжелым, полным тревог, днем и дорогой в грузовиках, в которые нас напихали так плотно, что нельзя было даже сесть, уснул, свернувшись калачиком, прямо на полу камеры – нар здесь не было, не говоря уж о такой роскоши, как благословенная железная кровать в канцелярии.
И мне приснилось, брат мой, что я – в родном Колодяче на еврейской свадьбе, играю на скрипке, а раввин Шмуэль бен Давид делает хихикающим мальчишкам обрезание. Все счастливы, все поют еврейские песни, добрые наши соседи, в лапсердаках, пошитых моим отцом, хлопают в такт в ладоши, а в середине нашего круга старый почтальон Абрамчик и Эстер Кац отплясывают краковяк, постукивая тяжелыми башмаками.
Оказалось, что стучали не башмаки – это стучали ключами по шумно открывающимся дверям камер надзиратели, выкрикивая: «Юден раус!» – то есть: «Евреи – на выход!» И я, полный мишигинэ, с мутной от сна головой, в которой еще звучали песни еврейской свадьбы, начисто забывший о том, что я – пан Хенрик Бжегальски, портье львовской офтальмологии, вышел из камеры вместе с другими евреями. По всей длине бесконечного коридора, освещенного голыми электрическими лампочками, выстроились испуганные сонные люди из соседних камер, и только я, кажется, был единственным без желтой звезды на груди. До меня слишком поздно дошло, что я натворил, я попытался объяснить, что произошло недоразумение, показывал свои польские документы, но никто меня не слушал: «Давай! Давай! Вперед! Не задерживаться!», у нас за спиной захлопали, закрываясь, двери камер. Я сам признал себя евреем, выйдя из камеры, а охранники явно разделяли подход советского государственного обвинителя Вышинского – признание, даже полученное под пыткой, – царица доказательств.
Сопротивление было напрасно, ведь сказано, и семижды семь раз доказано, что быть евреем – это пожизненный приговор без права на помилование!
И вот я снова в товарном вагоне, но этот раз нас везут в лагерь Флоссенбург-Оберпфальц, где вспыхнула эпидемия тифа, которая косила всех подряд. Нас везли на похоронные работы – мы должны были позаботиться о своих усопших братьях по судьбе. По крайней мере, так нам все представил начальник поезда, какой-то группенштурмфюрер – во избежание паники и попыток к бегству. Иными словами, нас везли на верную гибель в тифозный апокалипсис Флоссенбурга, в этом не было ни тени сомнения.
А сейчас, друг мой, я снова напомню, что человек – бессильный муравей в могучих и необратимых играх судьбы, и что мне, жалкому муравьишке, не дано понять, чем была обрушившаяся на меня беда – наказанием Господним или его тайной милостью. Потому что той же ночью все 99 польских заложников, привезенных из «спецобъекта А-17» были расстреляны – об этом я узнал уже после войны. Последнего, сотого по списку, так и не нашли – а ведь это был я, Исаак Якоб Блюменфельд, который в тот момент ехал в далекий Оберпфальц.
6
Входя в лагерные ворота в виде двух кирпичных караульных башен, соединенных сакральной изогнутой металлической надписью «КАЖДОМУ СВОЕ», мы представляли собой толпу измученных оборванцев под конвоем солдат с собаками.
И, пожалуйста, уволь меня от воспоминаний, тяжелых, как стотонная чугунная болванка, и от описаний ада, в который мы попали! Многие уже сделали это до меня, причем описали все куда лучше, чем это удалось бы мне. Прошли уже времена первых потрясающих раскрытий, схлынули и волны ужаса, которые после войны, как цунами, заливали мировую совесть. На экранах были прокручены миллионы метров кинолент, показаны миллионы фотографий, накопились горы судебных досье и воспоминаний, в которых каждый видел свой кусочек истины через замочную скважину пережитого лично им. Стала профессией систематизация признаний раскаявшихся и наглой лжи нераскаявшихся палачей, оформлены и пронумерованы протоколы и стенографические записи сдерживаемых рыданий уцелевших жертв, и из них, этих рыданий, одни воздвигли внушительный невидимый пантеон памяти жертв Холокоста, а другие построили себе не менее внушительные, но совсем реальные виллы с бассейнами и сателлитными антеннами. Слова «Циклон-Б», «газовая камера» или «окончательное решение» постепенно утратили свою первоначальную демоническую неправдоподобность, став будничной атрибутикой равнодушных газетных статей, приуроченных к круглым датам. Одним словом, уволь меня от так называемой полноты повествования, которой нас обучал на уроках литературы Элиезер Пинкус, мир его праху, и от необходимости повторять до боли знакомые, а может, и уже надоевшие тебе вещи.
Достаточно будет сказать, что эпидемия тифа в концлагере приобрела катастрофические размеры, и здешняя комендатура оказалась в тупике, потому что Флоссенбург технологически был не в состоянии справиться с таким количеством трупов – ему было далеко до совершенства крупных фабрик смерти в Польше. Пришлось жечь огромные костры из человеческих тел, масштабам которых позавидовала бы и святая инквизиция на пике своей деятельности. Бензин в смеси с отработанным машинным маслом завершал процесс. Огромные столбы черного дыма с сажей поднимались к потусторонним мирам, чтобы и там знали, насколько преуспело в своей эволюции земноводное, некогда выползшее из пещеры, а уже потом, на своих двоих, дошедшее до создания портрета Моны Лизы и Девятой симфонии. Несгоревшие останки бульдозерами сталкивали в огромные траншеи, и песчаная почва навсегда упокаивала в себе судьбы, смех, мечты и стремления, радикулит, я тебя люблю, что у тебя сегодня по географии и что пишет тетя Лиза. Прощайте, братья, мир вашему праху, покойтесь в мире!
С тремя загребскими евреями я толкал двуколку с трупами, почти скелетами, сваленными в деревянный короб на колесах. Над бортиками двуколки торчали, как сломанные ветки, ноги и руки. Самое страшное, что скоро я стал отупевшим грузчиком, перестал испытывать ужас и свыкся со своей работой так же, как мои бывшие солагерники по «спецобъекту А-17» свыклись с вагонетками с чугунными болванками.
И все же, вероятно, душа моя не совсем омертвела, потому что там, в адском столпотворении больных, умирающих и мертвых, среди стонов и зловония я встретил – клянусь, это чистая правда! – моего милого, дорогого моего ребе Шмуэля бен Давида, и последний росток чувств, чудом уцелевший в пустыне охватившего меня равнодушия, расцвел, как пион. Ребе исполнял роль лагерного врача, бессильного исцелить кого бы то ни было, но способного облегчить страдания – добрым словом, водным компрессом или доброй старой молитвой. Так что мы, обреченные среди других обреченных, могли хоть иногда урывками видеться. Не знаю, радость или муку несли мне эти наши мимолетные встречи. На долю ребе выпали такие мытарства, что, будь я автором, непременно описал бы их в отдельном романе. Тогда, из Львова, он все же добрался до нашего оккупированного Колодяча, чтобы убедиться, что все, буквально все наши родные и близкие были угнаны или расстреляны прямо там, на месте, в том самом овраге над речушкой, который я так любил. О судьбе Сары и детей он ничего не знал, да и не мог знать, потому что вместо того, чтоб попытаться уйти на Восток, он ушел на Запад, в Варшаву, к окруженным повстанцам квартала Муранов, дравшимся не на жизнь, а на смерть – одним словом, в варшавское гетто, где и был арестован. От расстрела на месте его спасли те самые польские документы врача, ординатора клиники офтальмологии, которые и привели его сюда – оказывать помощь тем, кто умирал у него на руках.