355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Анжел Вагенштайн » Двадцатый век. Изгнанники » Текст книги (страница 3)
Двадцатый век. Изгнанники
  • Текст добавлен: 15 октября 2016, 04:42

Текст книги "Двадцатый век. Изгнанники"


Автор книги: Анжел Вагенштайн



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 47 страниц)

Прошел кондуктор и объявил, что поезд подъезжает к столице нашего отечества – Вене.

5

Ну, что сказать тебе, брат мой, об этом потрясающем городе? С чем его сравнить? Мне доводилось видеть другие города, бывал я даже в Трускавце, в Стрие и Дрогобыче, но это все равно что сравнить нашего пристава пана Войтека с Его Величеством Карлом Первым или нашим великим покойным кайзером Францем-Иосифом! Или с ситуацией в той самой истории, когда Аарон по рассеянности вошел в синагогу без кипы, а раввин сделал ему замечание и велел немедленно покинуть Дом собраний «Ибо войти в синагогу с непокрытой головой, – изрек ребе, – грех, сравнимый лишь с грехом прелюбодеяния, когда кто-то согрешит с женой своего лучшего друга». – «О-хо-хо, ребе, – ответил ему Аарон – мне доводилось делать и то, и это. Поверьте – это таки огромная разница!» Так вот, примерно такая же разница и между Трускавцом и Веной.

Мы шли улицами Вены, я нес в руках небольшой дядюшкин чемоданчик, постоянно останавливаясь, чтобы поглазеть на дома, двухэтажные омнибусы, трамваи и лакированные пролетки, а дядя постоянно дергал меня за локоть, напоминая, что нам нужно идти. Правду сказать, я думал, что Вена будет выглядеть как озабоченная военными тревогами столица. А здесь война не то, чтобы совсем не чувствовалась – нет, на улицах и в кафе было много офицеров, порой проходил военный патруль или проезжал грузовик с солдатами – но город показался мне беззаботным и каким-то искрометно-легкомысленным, вроде дяди Хаймле, но гораздо богаче.

Наконец, мы подошли к отелю, если не ошибаюсь, он назывался «Астория». Это было не просто здание – дворец с мифическими существами, поддерживавшими балконы и эркеры, с розовой мраморной лестницей и вертящейся дверью хрустального стекла, окантованной блестящей медью. Внутри холл сиял – или, может, это было обманчивое отражение в стеклах – миллионами лампочек. Двое господ в золотисто-синих ливреях и белоснежных перчатках, достойных маршалов или – бери выше – кронпринцев, величественно возвышаясь у входа, встречали и провожали гостей отеля; двое парнишек в таком же сине-золотом и в причудливых головных уборах, напоминающих синие кастрюльки, доставали из машин багаж или загружали его в машины… и если я буду рассказывать дальше, то просто расплачусь от волнения.

Я так и стоял бы, разинув рот, если б дядя Хаймле не подтолкнул меня:

– Входи, что ты застыл.

– Сюда?!

– А куда же? Нам ведь здесь жить!

Я не поверил своим глазам и ушам. И в полном изумлении, подхватив чемоданчик, зашагал за дядей. Маршалы и кронпринцы мельком скользнули по нам взглядом, не обратив особого внимания – здесь следует добавить, что я был хоть и провинциально, но все же прилично одет (не забывайте, кем был мой отец Якоб Блюменфельд, и что он, по его словам, шил красные мундиры даже для драгунов лейб-гвардии Его Величества).

Внутри вся эта роскошь выглядела еще более головокружительно – с пальмами в кадках под хрустальными люстрами, разодетыми людьми, спускавшимися по широкой лестнице, устланной нежно-голубой ковровой дорожкой – дамы в платьях по моде тех лет, перехваченных лентой над коленями, с сигаретами в длинных мундштуках и господа во фраках, словно сошедшие с картинок на окнах нашего ателье в Колодяче. По этой лестнице спускались и однорукие блестящие офицеры с глубокими шрамами на лице – пустой рукав мундира пропущен под поясной ремень – в моноклях, типичные немцы. Похоже, быть одноруким со шрамом на щеке считалось здесь модным, потому что немцы выступали надменно и гордо, как махараджи на белых слонах. Парнишка – из тех, с золотисто-синими кастрюльками на голове – звонил в колокольчик, звонил нежно, чтоб никого не потревожить, а на небольшой черной доске, которую он держал в руках, мелом было написано: «господин Олаф Свенсон». Думаю, Олафом Свенсоном был не он сам, а лицо, которое он разыскивал.

Мало сказать, что у меня шла кругом голова – горло у меня пересохло, мне казалось, что с минуты на минуту сюда ворвутся полицейские и арестуют и меня, и дядю Хаймле как людей, незаконно вторгшихся на экран чужого фильма или мошенников из Колодяча под Дрогобычем, которые с дурными намерениями проникли в этот розовый, золотисто-синий ароматный чуждый им мир.

По ассоциации с мошенничеством, глядя на мраморные столики, за которыми дамы пили кофе со сливками, деликатно лакомясь теплым штруделем, а важные господа читали газеты на тонких бамбуковых подложках (я имею в виду газеты, а не господ), и на кокетливо изогнувшиеся венские вешалки у столиков, на которых висели такие умопомрачительные пальто, каких мы в Колодяче отродясь не видели, я вспомнил историю, случившуюся, вероятно, в подобном месте:

– Простите, это вы – Мойше Рабинович?

– Нет.

– Видите ли, дело в том, что Мойше Рабинович – это я. А вы почему-то надеваете мое пальто!

Но мне в тот момент было не до колодячских историй, а еще меньше – до желания надеть чужое пальто. В этот момент дядя Хаймле подошел к важному господину в ливрее – здесь невозможно было понять, кто из них господа, а кто – слуги, потому что этот, к примеру, выглядел как собственник конезавода на пятьсот лошадей. Он свысока глянул на дядю, затем чуть склонился и приблизил свое ухо к его лицу – похоже, дядя от смущения говорил слишком тихо, так что ему пришлось повторить свой вопрос еще раз в склонившееся к нему ухо. Конезаводчик удивленно поднял брови, дядя сунул два пальца в карман за чаевыми, но явно передумал и с суетливой любезностью предложил ему сигарету. Тот с еще большим изумлением глянул на пачку сигарет и брезгливо покачал головой – или был некурящим, или, что более вероятно, пришел в ужас от предложенной ему низкопробной махорки. Вторая гипотеза кажется мне более правдоподобной.

Все это не заняло даже двух поэтических дядюшкиных минут, но мне воистину показалось целой вечностью, пока эта важная персона не указала рукой в белой перчатке куда-то в глубину холла. Дядя победоносно махнул мне рукой, призывая следовать за ним.

Мы прошли мимо витрин с духами и разными непонятными дамскими принадлежностями, мимо подсвеченной стеклянной рекламы с горным пейзажем, приглашающей нас провести лето в Тирольских Альпах – благодарю, я охотно воспользовался бы этим приглашением, но мне через неделю надлежало явиться под знамена. Через «летящую» дверь, (открывающуюся в обе стороны), мы проникли в коридор, где уже не встречались дамы с длинными мундштуками и господа во фраках; их сменили спешащие официанты с подносами, на которых выстроились чашечки кофе и тарелочки с пирожными, затем мы дошли до железной двери с надписью «аварийный выход», и дядя храбро зарысил дальше. Мы зашагали вниз по цементной лестнице, наши шаги эхом отдавались в этом пустом колодце с оштукатуренными кирпичными стенами – все ниже и ниже, к самому дну. А там нас ждала еще одна железная дверь, дядя осторожно приоткрыл ее, и на нас обрушился жаркий зной, гудение насосов и шипение пара. Как ты догадался, это была котельная. Мы шли мимо труб и резервуаров, перешагивая через лужи на цементном полу, пока вдруг перед нами не вырос какой-то гигант, черный от угольной пыли и въевшегося в кожу масла. Секунду-другую он рассматривал нас, а затем его бело-розовые губы растянулись в радостной улыбке:

– Хаймле, дружище!

Дядя Хаймле осторожно, стараясь не запачкать свой светлый пиджак в крупную клетку, обнял его, затем посмотрев на свои руки, сказал:

– Это – мой племянник Исаак, он идет на войну. А это, Изя, мой добрый друг Миклош, значит, венгр и кочегар.

Венгр пробормотал нечто вроде «Чоколом!» и протянул мне свою огромную черную лапу.

Затем мы поднялись по железной лестнице в его комнатушку – две кровати, газовая печка и чугунный умывальник. Сели за маленький столик, и господин Миклош, оживленно поглядывавший на моего дядюшку, предложил:

– Живите здесь. По пивку, а? Вас, наверно, мучит жажда с дороги.

– Это можно, – благосклонно согласился дядя.

Они говорили на том странном языке, который сформировался в милой моему сердцу Австро-Венгрии и употреблялся только в межэтнических контактах, так сказать, на федеральном эсперанто. Основа, или точнее, скелет его был немецким, в который нахально вторгались и бесчинствовали самым хулиганским образом, жонглируя падежами и родами, причастиями и склонениями, языковые эмигранты славянского, венгерского, еврейского и даже боснийско-турецкого происхождения. Нет, каждая этническая составная часть великой империи говорила на своем собственном языке, в котором, разумеется, гастролировали всевозможные другие высокие лингвистические гости. Более того, даже сами австрийцы разговаривали между собой на языке, который они легкомысленно именовали немецким, но если бы бедный Гёте мог их услышать, он повесился бы на первом же газовом фонаре. Гораздо позже, когда жизнь предоставила мне возможность более тесного общения с коренным населением этой альпийской страны, мне было проще уплатить налог за практику стоматолога, чем объяснить соответствующему инспектору, что я – не зубной врач. Подобно ситуации с Абрамовичем, которого спросили, не создавал ли ему трудности в общении с французами его французский язык, когда он был в Париже. На что тот ответил, что лично у него не было ни малейших проблем, а вот у французов – огромные.

Пока венгр суетился, ставя на столик стаканы, бутылки и прочее, дядя похлопал меня по руке:

– Ну, что скажешь, солдат?

– Я сейчас описаюсь – в отчаянии пробормотал я.

Это были мои первые слова с тех пор, как мы шагнули в этот мраморный мир «Астории». И произнес я их на чистом идише, если можно применить понятие «чистота» к этой амальгаме немецкого, славянских и ассиро-вавилонских языков.

6

А потом началось такое, что боже ж ты мой! Лишь бы мама не узнала! Мы сидели в какой-то корчме, дядя и венгр уже хорошо хватили, вокруг нас увивались три девицы – одна, должен признаться, была очень хороша собой – статная, белокожая, напоминавшая мне венгерскую крестьянку. Она все время подливала мне то самое, молодое венское вино «хойриге», которое так легко скользит в желудок, но коварно ударяет прямо в голову, а я, как последний дурак, послушно глотал рюмку за рюмкой. На маленькой сцене шла программа, девушки распевали игривые песенки, тряся юбками и показывая то передок, то задок. И вся корчма подпевала им, покачиваясь в такт. Зал был забит солдатней, и меня подташнивало от тяжелого запаха их дешевых сигар и от выпитого вина. Как ты хорошо знаешь, в нашем Колодяче выпивали, в основном, поляки, а мой отец, откупорив бутылку вина на Песах, тщательно закупоривал ее в конце вечера, чтобы допить остатки на Хануку.

Дядя обнял меня, нежно поцеловал в щеку и провозгласил перед всей нашей маленькой компанией:

– Мой племянник – солдат! Мой милый мальчик идет на войну и должен получить боевое крещение! Посвящение! Вторую бар-мицву!

Не знаю, кто выдумал, что духовное совершеннолетие достигается в тринадцать лет (чему и посвящена бар-мицва), но даже если это Моисей, царь Соломон или царь Давид – я не согласен. Зато моя вторая бар-мицва должна была действительно сделать меня взрослым. Я, конечно, догадывался, о чем шла речь, не дурак. Милош сказал что-то по-венгерски моей компаньонке, она схватила меня за руку и со смехом потянула за собой.

– Куда ты меня? – смущенно заблеял я, хоть, как уже было сказало, я догадывался, но мне было стыдно перед дядей Хаимом.

– Иди, иди, мой мальчик, – подбодрил меня он.

Венгерка затянула меня куда-то за сцену, в крохотную комнатушку, забитую мебелью, с зеркалом, париками и всякими театральными штучками, закрыла дверь на ключ и с хихиканьем опустилась на кушетку. В комнате пахло краской, замазкой и одеколоном.

– Уф-ф, жарко, – сказала она, раскрасневшаяся и возбужденная алкоголем, расстегнула на груди свою бархатную блузку, из которой, будто только этого и ждали, выскочили на свободу ее пышные груди.

Она перехватила мой взгляд, прикованный к этим белым налитым сельским прелестям, взяла мою руку и положила себе на грудь. Я облился потом, вино зашумело в пьяной голове, тяжело задышал – у меня в глазах все двоилось: девушка, мутная лампа, зеркало… Я зажмурился, сел, обнял ее и сказал:

– Я люблю тебя, Сара.

– Я не Сара, я Илона, – поправила меня девушка.

Глянув на нее, я по-дурацки рассмеялся и почувствовал, как улыбка сползает с моего лица. Снова зажмурился, растекшись на кушетке, и увидел перед собой Сару – серо-зеленый блеск ее глаз в пелене воздушной ткани или, может, это был дым сигар. Она смотрела на меня с укором.

– Эй, тебе что, плохо? – спросила венгерка, тряся меня за плечи.

Я раскрыл глаза, полные слез – наверно, от выпитого. Нужно сказать, что впоследствии, когда я напивался, меня всегда прошибала слеза.

– Что с тобой? – спросила девица и скользнула ладонью по моим брюкам. – Ну-у, тут вообще никого и ничего…

Я виновато улыбнулся, пожав плечами. Действительно меня здесь тоже не было, моя душа была рядом с Сарой.

7

12 мая того же года мы стояли в строю, еще в гражданской одежде, с чемоданчиками и сундучками у ног, в запруженном людьми дворе казармы. Все были уже не теми, что раньше – знакомыми или незнакомыми парнями из местечек и сел милой нашей Галиции – поляками, украинцами, евреями и Бог весть кем еще. Мы были теперь Пополнением, которое Его Величество призвал под знамена. В конце строя, чуть наотлете, точно так же, с чемоданчиками у ног, стояли мобилизованные военные духовники. Представив себе религиозно-конфессиональный компот нашей империи, легко понять, что, по-моему, там не хватало только тибетского ламы.

Играл духовой оркестр; на маленький деревянный помост, украшенный по торжественному случаю знаменами и зелеными ветками, поднялся поручик, как мы узнали впоследствии, поручик Альфред Шауэр или Фредди, как назвали его мы. Он носил бакенбарды и усы, точь-в-точь как Франц-Иосиф. Все кадровые офицеры старались походить на отца-императора, в этом было что-то трогательное. Конечно, он был еще тем дуболомом – не Франц-Иосиф, разумеется, а поручик – это и естественно, ведь если бы он не был тупым с рождения, он стал бы не поручиком, а врачом, продавцом горячих сосисок или хотя бы пастухом, гоняющим коров на выпас в луга на берегу нашей речушки.

– Парни! – крикнул поручик Шауэр. – Скоро исполнится ваша мечта – сложить головы в жестокой битве во славу императора и во имя могущества нашего дорогого отечества. Ура!

Вот истинная правда, я никогда не мечтал сложить голову за кого бы то ни было, но наш фельдфебель – к которому потом прилипла кличка «Цукерл»[5]5
  «Сахарок» (нем.).


[Закрыть]
за то, что он любил «с вывертом» щипать новобранцев за щеки, оставляя синяки, и шипя со злобным сладострастием: «Бист ду, абер, зюс»[6]6
  «Ах, ты, мой сладенький!» (нем.).


[Закрыть]
(верный знак, что он взял тебя на мушку) – так вот, наш фельдфебель так пристально сверлил глазами наш строй, следя, все ли кричат «Ура!», что, думаю, поручик видел даже гланды в наших глотках.

Затем Фредди Шауэр доверительно сообщил нам, что ситуация на фронтах – лучше некуда, что победа никогда не была так близка и что нам выпала великая честь принести ее на остриях своих штыков. Я не слишком разбираюсь в военной стратегии, поэтому мне не стало ясно, как мы сможем принести ее на остриях своих штыков, эту победу, если до того нам предстоит, согласно заветным мечтам, сложить головы в жестоких битвах на поле боя. Скорей всего, это был образец патриотической поэзии как таковой, как выразился бы мой дядя Хаймле. Не уверен, тогда ли уже я рассуждал подобным образом или это мои нынешние мысли (не буду строить из себя юного умника), потому что лишь гораздо позже, еще в ту, и потом, в следующую войну, съев бессчетное количество селедочных голов, я понял подоплеку патриотических призывов. Кстати, о селедке. Ехали как-то раз в поезде еврей и поляк. Поляк раскрыл свою кошелку, вынул из нее жирную вареную курицу и стал ее уплетать, а еврей, последний бедняк, достал самую дешевую в мире еду – селедочные головы – и принялся за них с простым хлебушком. Поляк возьми да спроси: «И почему вы, евреи, так часто едите селедочные головы?» – «От них человек умнеет», – ответил еврей. «Да ты что! – удивился поляк. – Тогда продай мне пару штук». Еврей продал ему головы, поляк их съел. А потом спрашивает еврея: «Что ж ты взял с меня по рублю за голову, если кило целой селедки стоит пятьдесят копеек?» – «Вот видишь, – невозмутимо заметил еврей, – ты умнеешь на глазах».

Так вот, я хотел сказать, что мудрость приходит с пережитым, то бишь – с количеством съеденных селедочных голов, ну, ты, мой читатель, понимаешь, что я имел в виду.

Время шло, нас учили штыковым приемам – «шварк-шварк»! Затем – «Ложись!» – плюх в лужу – «Отставить!» «Ложись!» «Отставить!» «Ложись!» Стыдно сказать, сколько раз фельдфебель Цукерл подходил ко мне, персонально ко мне – у этого усатого индюка глаза были даже на жопе – щипал меня до синяков и шипел:

– Бист ду, абер, зюс! А теперь потренируемся отдельно. «Ложись!» «Отставить!» «Ложись!» «Отставить!»

И все в таком роде.

Мы сидели полукругом, десяток еврейских парнишек из нашей роты, а в центре, с Торой в руках, восседал наш раввин Шмуэль бен Давид. Дело происходило в дальнем углу за кухней, у проволочного ограждения, рядом с невытоптанной полоской травки в две пяди шириной. Ребе выглядел немного странно в военной форме, которая отличалась от нашей только отсутствием погонов и звездой Давида на груди, что свидетельствовало о том, что это – военный раввин. В казарменных условиях это была большая привилегия. Тогда мы еще не знали, что эту привилегию получим почти все мы, европейские евреи, что мы дослужимся до желтой звезды Давида на груди, но это произойдет гораздо позже, в далеком светлом будущем, как выражаются авторы.

Так вот, значит, сидели мы себе на травке, солдаты плескались во дворе под краном, звенели солдатские котелки, тихий багровый закат сулил покой.

– Все это глупость, – сказал ребе Шмуэль. – Глупость глупостей и верховная глупость. Зачем я здесь, спрашиваю я вас? Чтобы напутствовать вас и заботиться о ваших душах, чтоб, когда вы погибнете, смогли предстать чистыми перед Всевышним, вечная Ему слава. То же самое должны делать и мои коллеги – католики, адвентисты, протестанты, субботяне, православные и мусульмане – во имя чести императора и во славу своего Бога. И где же здесь смысл, спрашиваю я вас? Если я знаю, что по ту сторону фронтовой линии есть такой же мой коллега раввин, который напутствует наших парней – кто мне сейчас скажет – наших или ненаших? Ведь теперь они воюют с вами, убивают вас во имя своего императора и Яхве, вечная Ему слава. И когда окончится это война, когда плуги вспашут землю Европы и на полях забелеют ваши кости вперемешку с останками ненаших, никто уже не будет знать, кто за какого Бога и какого императора лег в эту землю. Говорят, что на сей день дорогое наше отечество Австро-Венгрия уже потеряло убитыми в этой войне полтора миллиона человек. Это полтора миллиона парней, которые никогда не вернутся домой, полтора миллиона матерей, которые не дождутся своих сыновей у ворот, и полтора миллиона невест, которым не суждено лечь под них, зачать в счастье и рожать в добре и мире. Так вот, спрашиваю я вас, разве не видит Всемогущий всего этого? Он дремлет или ковыряет в носу? Или просто впал в старческий маразм и радуется, что люди гибнут во имя Его? Не знаю, братья мои, не могу вам ответить. Во всяком случае, думаю, что если бы у Господа были окна, все стекла Ему давно бы высадили!

Раввин захлопнул раскрытый молитвенник и добавил:

– На этом субботнее прочтение Хумаша, главы Пятикнижия, окончено. Амен и шабат шалом всем вам!

Честное слово, мне показалось, что глаза у него были на мокром месте, никогда раньше в синагоге в Колодяче он не произносил таких проникновенных проповедей.

8

Итак, шли дни за днями, и мы старательно, под зорким взглядом фельдфебеля Цукерла и мудрым руководством поручика Альфреда Шауэра, который редко казал к нам нос, готовились к тому великому часу, когда нас отправят на передовую и мы с мощным «ура!» вонзим штыки в грудь подлого врага, а те из нас, кто не сложит голову, принесут признательному отечеству победу на острие своих штыков и т. д. и т. п.

Но, так же как и везде, любая казарма – это две казармы, и одна совсем не похожа на другую. В первой мы чеканили шаг под солдафонские команды, заступали в караул, чистили шомполами стволы ружей, штопали разошедшиеся по швам от бессмысленных приседаний солдатские галифе; там выжигали вшей в вошебойке и раздавали жирный безвкусный гуляш из солдатских котлов. Вторая казарма была царством нежности – там писали или читали письма, показывали фотографии любимой девушки или мамы, мечтали с широко открытыми глазами, глядя в потолок, – о доме, о коровах или о братишке, но больше всего (мне стыдно признаться в этом, когда речь идет о таком боевом подразделении, как наше), больше всего мечтали о конце войны, которая для нас все еще не началась.

Верховной точкой этого царства нежности, его апофеозом, или лучше сказать, престолом, был сортир – длинный белёный известью барак в углу казарменной территории. Высоко над дырками в деревянном настиле располагались небольшие окошки – вроде отдушин – и через них, если ступить на поперечную балку, можно было выглянуть на улицу. А там, на противоположном тротуаре за территорией казармы, собирались матери и невесты, выкрикивавшие разные новости: «Тебе передавал привет Йожка, просил, чтоб ты ему написал!», «Скажи, что Тебе передать!» и все в этом роде – на первый взгляд, незначительные, но такие милые солдатскому сердцу вести. Если смотреть на эти оконца со стороны тротуара, то можно было увидеть растроганные, а порой и заплаканные солдатские лица, глаза, исполненные любви или тревоги, губы, посылающие беззвучные поцелуи стоящим внизу, и прочие трогающие сердце портреты в квадратных оконных рамах. Но если смотреть изнутри, из сортира, то увидишь совсем другую истину в виде целой шеренги голых солдатских задниц со спущенными штанами. Это была, так сказать, боевая готовность на тот случай, если бдительный фельдфебель Цукерл заглянет в сортир. На этот случай (и для предотвращения внезапной вражеской атаки с тыла) мы оставляли дежурного у двери. Стоило ему крикнуть «Цукерл!», и через секунду все мы уже мирно сидели на корточках, как и полагалось дисциплинированной во всех отношениях боевой единице. Фельдфебель заглядывал внутрь, обжигал всю шеренгу взглядом и неизменно произносил:

– И побыстрей, нечего тут рассиживаться, это вам не санаторий!

Так мы могли видеться с Сарой – она стояла там, на тротуаре, рядом с братом, ребе Шмуэлем бен Давидом, который пользовался офицерским статусом и мог выходить за территорию. Мы смотрели друг на друга, Сара казалась мне волшебно красивой с этими огромными, чуть раскосыми миндалевидными серо-зелеными глазами, с черными кудрявыми волосами, сплетенными в тугую косу. Наверно, такими были в те древние галилейские времена дочери Израиля, расчесывавшие свои волосы у лунных вод Генисаретского озера, на дне которого, сквозь серебристые волны, отражалось разнеженное око Господне.

– Как ты там? – спросила Сара.

– Хорошо, – ответил я. – А ты?

Она улыбнулась, молча пожав плечами. Разговор, естественно, давался нам с трудом. Я был не из тех, кто знает, в какой момент и что именно сказать девушке. Ребе понимающе сказал:

– Я схожу в корчму за сигаретами.

Мы остались наедине, если можно считать себя наедине в присутствии толпы чужих матерей, дедушек и сестер под галереей солдатских портретов в окошках – и каждый из них выкрикивал что-то, каждый хотел знать, отелилась ли корова и хорош ли урожай. И все же мы чувствовали себя наедине, чувствовали только друг друга.

– Береги себя, – сказала она.

– Хорошо. Обещаю, – сказал я.

– Хоть бы все скорее кончилось, и вы вернулись домой, – сказала она.

– Да, хорошо бы, – сказал я.

– Я буду тебя ждать, – сказала она после долгого молчания.

– Хорошо, – сказал я.

Сообразительный читатель догадается, что в этих словах и в этих паузах таилась вся нежность соломоновой «Шир аширим», то есть «Песни Песен», вся лирика мира, вся его музыка, все хитроумные способы, придуманные за тысячелетия, чтобы выразить слово «любовь». Но чтоб ты не слишком разнеживался, мой читатель, и не дай бог, не расплакался, я позволю тебе заглянуть в сортир с внутренней стороны и увидеть меня с голой жопой и спущенными штанами – и тогда из твоей головы испарятся все соломоновы песни.

9

Снова мы стояли в строю, уже совсем непохожие на ту расхристанную банду новобранцев, какой были вначале. Сейчас мы были Храбрым воинством, и поручик Шауэр, с удовольствием рассматривавший нас, прохаживаясь вдоль строя с руками за спиной, провозгласил, что родина ждет от нас легендарных подвигов. И добавил, что завтра пробьет наш великий час – нас отправляют на фронт, и он видит наши головы, увенчанные триумфальными лавровыми венками. Я всегда любил вставить свои пять копеек, и при этих словах демонстративно ощупал свою голову – ни намека на лавровый венок. Фельдфебель Цукерл тихо прошипел «рядовой Блюменфельд!», и я вытянулся по стойке «смирно»: «Так точно, слушаюсь!»

На следующее утро труба заиграла сбор. С этого утра нам предстояло слышать только боевые трубы и, может, если так будет угодно Богу, – победные фанфары. В полном боевом снаряжении – с ранцами, в касках, с противогазами на плечевом ремне, в скатках плащ-палаток и с притороченными к поясным ремням алюминиевыми манерками – мы сидели на пыльном казарменном плацу, рядом с составленными в пирамиды винтовками, и пили свой последний чай. Рядом со мной сидел наш раввин Шмуэль бен Давид.

– Что-то ты бледноват, – сказал он.

– Мне страшно, – сказал я.

– В конце концов, ты – мужчина. Возьми себя в руки.

– Живот прихватило, – сказал я.

– Это от страха. Беги в сортир, полегчает.

Я встал, огляделся вокруг и направился к Цукерлу.

– Господин фельдфебель, разрешите доложить: живот прихватило, разрешите отлучиться.

– Бе-егом! И не рассиживаться! Одна нога там – другая здесь! Это вам не санаторий!

– Я затрусил к побеленному бараку и, уже спуская штаны, услышал, как кто-то кричит с улицы:

– Эй, есть там кто-нибудь? Солдаты, вы меня слышите?

Я привстал на поперечную балку и выглянул в окошко – на тротуаре стоял пожилой господин с зонтиком, в шляпе-котелке.

– Что вам угодно? – спросил я.

– Война окончена, мы проиграли, – крикнул господин с венгерским акцентом (особого огорчения в его голосе я не заметил). – Только что сообщили о перемирии.

В этот миг горн на плацу затрубил построение, солдаты вскочили, засуетились, раздались команды: «Первая рота, строиться! По порядку рассчитайсь!» и так далее.

В этот, так сказать, верховный для любой армии момент, я бежал к плацу, придерживая спадающие штаны.

– Война окончена-а! – крикнул я, ликующе поднял руки вверх, и тут мои штаны соскользнули вниз. Ко мне шел страшный, как градоносное облако, фельдфебель Цукерл.

– Рядовой Блюменфельд, смир-рно!

Будто это так просто – застыть по стойке «смирно» и отдать честь, придерживая сползающие штаны.

– Что ты тут несешь?

– Война окончена, господин фельдфебель. Только что сообщили.

Мысль медленно проникала в таинственные неисследованные дебри его сознания.

– Это точно?

– Абсолютно, господин фельдфебель!

Он засиял:

– Значит, мы победили?

Теперь засиял я:

– Никак нет, господин фельдфебель. Потерпели поражение.

Он снова задумался, а затем мертвой хваткой вцепился в мои щеки:

– Бист ду, абер, зюс! Обожаю евреев и когда-нибудь сделаю для них нечто незабываемое!

Он оказался человеком слова. Много лет спустя мне довелось снова встретить его в концлагере Флоссенбург-Оберпфальц, где он был штурмфюрером.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю