355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Анжел Вагенштайн » Двадцатый век. Изгнанники » Текст книги (страница 17)
Двадцатый век. Изгнанники
  • Текст добавлен: 15 октября 2016, 04:42

Текст книги "Двадцатый век. Изгнанники"


Автор книги: Анжел Вагенштайн



сообщить о нарушении

Текущая страница: 17 (всего у книги 47 страниц)

Перед порванным, провисшим с одной стороны, панно торчала уже знакомая картонная колонна, когда-то изображавшая мраморное великолепие на фоне нарисованных руин античного храма со статуей безрукой Венеры, краска на темных кипарисах потрескалась и кое-где облезла. А вдали, по немыслимо лазурному морю, плыли лебеди. Я помнил это панно с его руинами и лебедями, на которое когда-то мечтательно засматривался. Сколько призывников, гордившихся новенькой военной формой, сколько служанок, сколько закадычных подружек – гимназисток и работниц табачной фабрики, сколько чинных супружеских пар стояли или сидели возле картонной колонны, на фоне немыслимо красивой бутафорной Греции!

Крепко опираясь на треножник, в стороне все еще стоял тот громадный старый фотоаппарат с гармошкой, в чьей одноглазой волшебной утробе образы рождались, словно дети, – вниз головой.

Старик с видимым усилием водрузил коробку на стол, потом защелкал старыми фарфоровыми выключателями. Красный свет наверху погас, а прямо над нами зажглась лампочка, слегка затененная прогоревшим бумажным абажурчиком.

Костаки нагнулся, пристально вглядываясь мне в лицо, будто хотел убедиться, что это я, а не кто-то другой. В этот миг на голых проводах плитки зашипел вскипевший кофе, моя спутница вскочила, желая помочь, но старик деликатно отнял у нее джезву. На Востоке так принято: кофе разливает хозяин. И льет его с высоты, чтобы образовалась густая пупырчатая пенка. Как я знаю с детства, пупырышки пророчат деньги, но мне ни разу не удавалось найти убедительные доказательства этому утверждению.

Последовало приглашение, как и полагается, по-турецки:

– Буйрунус!

Пока мы наслаждались ароматным напитком, отпивая из маленьких анатолийских чашечек, похожих на распустившиеся тюльпаны, он погладил меня своей старческой рукой, как гладил, когда я был ребенком. Потом постучал по картонной коробке и многозначительно поднял вверх палец:

– Даже на кладбище нет такого количества покойников, как в коробках Костаки! Только на кладбище они – прах. Ничто, тень этого ничто. Ветры времени, они здесь – упокоенные и вечные. Я все храню, все! Тысячи, бесчисленное множество фотографий…

Он замолчал, дважды задумчиво затянулся сигаретой, глубоко втягивая при этом щеки, на которых каждый раз образовывались провалы, словно впадины, поросшие острой серой травой. Потом сокрушенно добавил:

– Вот только театр закончился, финита ля комедия. Было когда-то ателье «Вечность» Костаки Пападопулоса. Было да сплыло. Прошедшее совершенное время.

– Ничего не закончилось, пока земля вертится… – заметил я с неубедительной бодростью, и в свою очередь погладил костлявую руку старика, усыпанную крупными пятнами, похожими на застарелые следы кофе на его ветхой рубашке.

– Вертится, да не для нас. Les jeux sont faits, mon chéri. Rien ne va plus![15]15
  Игра окончена, мой дорогой. Продолжения не будет (франц.).


[Закрыть]
– засмеялась моя спутница.

Я глянул на нее. Женщина сидела напротив меня, отпивая из чашечки густой ароматный напиток, и молча, с любопытством наблюдала за мной. И курила – может быть, это была уже пятая по счету сигарета с тех пор, как мы без приглашения вторглись в ателье грека.

Старик проворно вскочил с места и заковылял, будто старый волшебник, по своей полной тайн обители, открывая коробки и конверты, вынимая из них и рассматривая на свет стеклянные пластинки, целлулоидные негативы и проявленные фотографии в поисках того, что он назвал «ветрами времени». Проходя мимо древнего сундучка-фотоаппарата, Костаки провел ладонью по его матовому темно-коричневому дереву и было неясно, то ли он его погладил, то ли просто стер пыль. Потом постучал по нему пальцем и поучительно сказал, словно мы впервые видели подобное чудо:

– Дагерротип! Камера-обскура! Обскура, но видит все!

Успокоившись, снова подсел к нам и взял мою чашечку, которую я перевернул на блюдечко, как делали соседки, когда бабушка Мазаль гадала им на кофейной гуще.

– А сейчас посмотрим, что нам скажет гуща…

Костаки покрутил чашечку в стариковских искривленных ревматизмом пальцах, молча посмотрел на женщину и снова уставился в узоры на дне кофейной чашки.

– Погода испортится, – задумчиво пробормотал он. – Падут туманы. Тяжелые и густые туманы, как дым от пожарищ.

– Это показывает кофе? – спросил я недоверчиво.

Старик перевел взгляд на маленькое зарешеченное окошко.

– Ласточки летают низко. Так всегда бывает перед ухудшением погоды.

Я тоже посмотрел наружу, но никаких ласточек не увидел. Осень обещала скорые заморозки, и быстрокрылые предвестники дождей и туманов, скорее всего, уже давно отправились на юг дальними голубыми маршрутами.

Старик снова испытующе взглянул на меня, потом нерешительно протянул чашечку моей спутнице, не сказав больше ни слова.

Она, как заправская гадалка, покрутила ее, старомодный перстень с венчиками из рубинов, вероятно, наследство от матери, блеснул в свете лампы под картонным абажурчиком. Некоторое время Аракси внимательно рассматривала кофейную гущу, но потом решительно опрокинула чашечку на блюдце.

– Ну? – спросил я. – И что же, по-твоему, там написано?

– Камера-обскура, – ответила она и резко подтолкнула блюдце в мою сторону, как будто я был виноват, что в магическом рельефе гущи что-то не так.

Старик потянулся к чашечке Аракси:

– Дай, посмотрю твою…

Но она решительно накрыла ее ладонью:

– Нет! Я не люблю заглядывать в будущее!

Костаки слишком поспешно согласился – как мне показалось, из желания скрыть некую тайну, которую они оба вдруг прозрели.

– Ладно, ладно. Не берите в голову, чему быть, тому не миновать. Да к тому же в камере все случается наоборот, ведь я же вам показывал? То, что внизу, оказывается вверху, левое становится правым. Как в негативе: белое становится черным, а добро превращается в зло…

И он с наигранной бодростью указал скрюченным пальцем на световой конус.

– Фотохимия! Чудо обработанного светом серебряного бромида!

– Прямо-таки день чудес, – заметил я. – Разве это не настоящее чудо серебряного бромида, что я нашел вас через столько лет?

Аракси подняла рюмку с ракией. И судя по тому, как она это сделала, – ловко зажав ее между большим, безымянным и мизинцем, держа при этом дымящуюся сигарету указательным и средним пальцами, я сделал вывод, что она не относится к тем женщинам, которые пьют редко. А скорее к тем, другим, которые выпивают часто и знают, как это делать, не бросая сигарету.

– Не ты нас нашел, – откликнулась она, помолчав. – Это я тебя разыскала.

Я не ответил, не хотелось спорить, как когда-то, когда мы были детьми и спорили из-за каждого пустяка. Не знаю, может быть, мы это делали по дурости, не придавая особого значения, просто так, подобно тому, как человеческий организм, говорят, нуждается в чем-то горьком. К тому же она была права – не я, а она меня нашла и затащила сюда, к нашему древнему греку.

Откровенно говоря, я ее и не искал – даже не подозревал, что она в городе. Кроме того, Пловдив был уже не тем, да и люди стали другими. Может быть, потому, что между днем нынешним и тем, что мы называем расплывчатым «когда-то» или «тогда», протянулась странная материя, сплав времен, воспоминаний и забвения, навсегда поглотивших тот мир с его верблюдами и мороженым из топленого овечьего молока. Или, возможно, это всего лишь мое представление об исчезнувшей реальности, а не сама реальность – такая, какой она была в действительности? Впрочем, как знать, не являются ли наши представления или деформированные воспоминания тоже реальностью, только другой, параллельной и существующей лишь в воображении?

Во всяком случае, нашего старого квартала Орта-Мезара уже не было. Сейчас это был чужой, безликий и холодный район, прорезанный новыми бульварами и троллейбусными проводами. Женщины уже не сидели вечерком у калиток, занятые тихими, беззлобными сплетнями, а ребятишки не играли в пыли в бабки, прежде чем после долгих родительских уговоров и ответных слез их не загоняли домой, заставив вымыть у колодца ноги перед сном. И вряд ли сейчас нашелся бы кто-то, кто помнил маленького еврейского мальчика, давно уехавшего в дальние края.

Когда же мы виделись в последний раз? На вокзале, когда она уезжала. Ориент-экспресс «Стамбул-Париж». Уезжала с родителями на постоянное местожительство, так я думал. Так думали все. Я плакал на перроне, когда грязно-зеленые вагоны увозили ее от меня. Она высунулась из окна, чтобы помахать мне на прощанье.

– Я буду тебе писать! – счастливая и возбужденная прокричала она, и ее голос потонул в паровозном свистке.

Она не написала мне ни разу.

Сейчас я перебирал коричневатые выцветшие фотографии, которые старый Костаки торжественно доставал из бесчисленных конвертиков в картонных коробках, а женщина не спускала с меня глаз. Может быть, пыталась совместить сидевшего перед ней важного грузного иностранца уже не первой молодости с тем очкастым рыжим мальчиком с миллионом веснушек на лице, внуком Аврама Гуляки.

Фотографии! Хроники старого византийца Костаки, его «ветры времени»!

Вот корчма под виноградной лозой напротив старой турецкой бани – первая и самая любимая пристань деда Гуляки в его долгом плавании среди изведанных лагун пловдивского трактирного архипелага. И уличные продавцы восточных сладостей – бал-суджука, кадын-гюбека, кадаифа, тулумбочек – пропитанных сиропом продолговатых колбасок из теста, и упоительного малеби, бело-розового густого молочного киселя, пахнущего розами, подрагивающего, как грудь только что разродившейся молодухи!

А вот и стройные турчанки в шароварах и шлепанцах, все в черном, с лицами, закрытыми белой чадрой, над которой поблескивает пара задорных, полных любопытства глаз. Вот шорники, лудильщики и кузнецы у Деревянного моста, продавцы кураги, арахиса и засахаренного миндаля, торгующие у мечети. Кто-то так старался стереть с ее стены нарисованные красной краской серп и молот, что краска растеклась, и символы на снимке видны еще более отчетливо.

Вот распряженные телеги на Четверговом базаре, пролетка с самой известной городской проституткой, двое запыленных и усталых советских солдатиков на мотоцикле с коляской и регулировщица, которая флажком указывает дорогу потрепанному трофейному Опелю, везущему поющих добровольцев трудового фронта.

«Ветры времени»!

А вот и фотографии нашей квартальной ватаги, с табелями успеваемости в руках. Господин Пападопулос построил нас в школьном дворе, чтобы запечатлеть для благодарных потомков. Это произошло спустя год после окончания войны, в последний учебный день перед началом каникул. Отметки по арифметике, геометрии и грамматике вряд ли были хорошими, наверняка, не обошлось без переэкзаменовок осенью. Об этом можно догадаться, глядя, как мы таращимся в объектив, – серьезные, а, может быть, чуточку напуганные, подобно государственным мужам, только что подписавшим капитуляцию. Цыганенок Салли на фотографии босой, турчонок Мехмет – в старых галошах, которые ему явно велики, относительно более зажиточные еврейские и болгарские дети обуты в обшарпанные сандалии. И всегда найдется кто-нибудь со спущенным носком – на горе своей бабушке!

Фотографии главным образом такие: в школе, на пасхальном рынке или у цыганских таборов близ реки, а в середине каждой – девочка, всегда одна и та же. Армянская девочка, в пышной кокетливой юбочке, с кружевным воротничком и бантом в смолисто-черных волосах – словно прилетевшая к нам из другой галактики. Рядом с ней, взяв ее за руку, всегда торчу я – веснушчатый, кудрявый, в очках с проволочной оправой. Вряд ли кто-то не сможет угадать мою кровную связь с племенем Израилевым или, как станут выражаться в светлом будущем, мою этническую принадлежность…

А вот и мой дедушка Аврам, восседающий на стуле на фоне сказочной Греции, той самой – с руинами и лебедями. Он закинул ногу на ногу, небрежно облокотившись на дугообразную спинку. За ним – служители трех невообразимо далеких, нередко враждебных, но, по-видимому, втайне любящих друг друга богов, которые, впрочем, вполне могут оказаться одним и тем же лицом, только называющим себя тремя разными именами.

Вот они, трое духовных пастырей жителей нашего квартала – раввин Менаше Леви, отец Исай и мулла Ибрагим-ходжа. Следует отметить, что центральная фигура на снимке – воплощенная самоуверенность Наполеона среди верных ему генералов – это мой дед Аврам, по прозванию Гуляка.

По прошествии лет некий молодой и неопытный историк или местный этнограф может подумать, что восседающий в центре мужчина, окруженный тремя духовными лицами, – это теолог, проповедник или церковный настоятель, а не безбожник Аврам, по прозвищу Гуляка, жестянщик из маленькой мастерской у Деревянного моста. Но, как видно, мой дед, с его авторитетом неподкупного судьи, весьма равнодушно относившийся ко всем трем богам, умел поддерживать хрупкое равновесие между религиями и народностями, представленными в пловдивском квартале Среднее Кладбище.

Византиец беззвучно улыбается, наблюдая за моей реакцией. Он явно гордится тем, что ему удалось сохранить фотохроники исчезнувшего мира, и сейчас он позволил мне заглянуть в него, словно приподнял завесу над таинственным и все еще не известным бытием уногундуров.

– Когда-то жизнь была другой, душа моя! Скромнее, но лучше. Светлее. В ней было больше надежды и человечности. Так я думаю. Сейчас все пошло прахом. Верно, люди стали жить богаче, но исчезло добрососедство, нет дружбы, нет доброты и взаимовыручки. Каждый сам за себя, только Бог один за всех! – И вдруг старик спохватился: – А вы-то как нашли друг друга в этом хаосе?

– Случайно, – отвечает Аракси. – Вчера, в монастыре.

Нет, это не было случайностью.

И она знает, что я это знаю.

3
День вчерашний, суббота. Встреча с прошлым в монастыре

Не думаю, что я способен переживать по поводу быстротечности человеческой жизни, но в последнее время меня все чаще тревожит мысль о старости. Мне уже намного больше лет, чем было моим родителям, когда они погибли в партизанском бою, и я почти достиг возраста своего деда Гуляки, когда он крался темными ночными улочками к дому вдовушки Зульфииханум. Эта мысль с новой болезненной силой охватила меня сегодня именно здесь, когда совершенно неожиданно я оказался наедине с нестареющей вечной красотой монастыря, нисколько не изменившегося со времен моего детства.

А может быть, и он, как люди, тщательно скрывает все признаки и тайны собственного старения?

Итак, я в монастыре – солидный господин с тронутыми сединой волосами; портрет дополняют очки в тяжелой роговой оправе, плащ, перекинутый через руку… И это в такой яркий, теплый октябрьский день… Окрестные горы вдохновенно исполняют свою осеннюю ораторию в оранжевой, золотисто-желтой и красной тональности, им мрачно вторят темные басы-баритоны сосен. Ах, какой монастырь, Господи, – человечный, по-деревенски душевный и близкий, начисто лишенный холодной лицемерной показухи других подобных обителей на других церковных меридианах! Возможно, это самый старый из уцелевших монастырей в этих местах, основанный более девятисот лет назад двумя братьями-византийцами грузинского происхождения – Григорием, прославленным византийским полководцем, и Абазием Бакуриани.

Именно здесь начинаются Родопские горы. Они как-то сразу, без холмистых предисловий, обступают тебя со всех сторон. Раз – и ты уже оказался в глубоком горном ущелье. И вот тебя с улыбкой радушно приветствует игумен отец Наум. Без всяких условностей подносит рюмку желтой монастырской ракии, но сам, насколько я заметил, пьет только чай. Причем, как мне показалось, пьет без особого желания, из уважения к японцам. Ибо весь его вид самым недвусмысленным образом подсказывает, что добрый старец в молодости не гнушался некоторых не слишком праведных пристрастий, и вполне возможно, что и сейчас они ему не чужды.

А вот и еще один старый знакомый, который внешне не изменился, не состарился за прошедшую вечность, сделавшую мир, а вместе с ним и Пловдив, неузнаваемыми: кипарис у низких входных дверей в церковь. Он все такой же, каким я его помню, старый афонский кипарис – одинокий и нахохлившийся, как кладбищенский ворон. «Позвольте сфотографировать вас у кипариса, профессор Коэн?» Не дожидаясь ответа, сверкает вспышка. «Спасибо». Профессор Коэн – это я, а снимает какая-то назойливая журналистка.

Прохожу под церковными сводами. Меня окружает группа коллег, слетевшихся со всего света. Некоторых из них до вчерашнего дня я знал только по публикациям в специальных изданиях. Они восхищенно смотрят наверх, на закопченную древнюю стенопись. Строгая светловолосая дама из софийского Центра славяно-византийских исследований объясняет собравшимся особенности фресок, которые они разглядывают, разинув рот. Слова объяснения тут же переводят на русский и английский, и перевод превращается в симультанную какофонию слов и восклицаний, обрастает новыми терминами, зачастую излишними, ведь все присутствующие хорошо знакомы с особенностями восточной ветви православия, византийской школы иконописи и ее славянскими и транскавказскими разновидностями, знают о взаимных влияниях и различиях. Ведь именно поэтому мы преодолели такие расстояния – слава Богу, уже преодолимые! – и подверглись унижению в еще трудно преодолимых консульских службах!

Останавливаемся перед гордостью монастыря – древней грузинской и, как говорят, чудотворной иконой Богоматери с младенцем. Она в серебряном окладе с выгравированными надписями на древнегрузинском. Это и есть одна из главных тем нашей сегодняшней встречи.

Ее история странная и необыкновенная, даже если не принимать во внимание религиозные предания, сочиненные на протяжении веков, дабы объяснить чудо исчезновения и нового явления иконы из темного колодца забвения. И вправду, обнаружить спустя 150 лет в какой-то пещере не тронутую временем икону, которую считали навсегда потерянной в жестоком пожаре, вызванном нашествием в XV веке черкесских орд и поглотившем большую часть монастыря, – веский повод для появления множества мифов, легенд и, нередко, сомнительных научных гипотез.

На нас смотрят святые, навечно прикованные к стенам старой церкви, покинутые своими тенями, с невыразимо грустными глазами, излучающими доброту и смирение. Пламя свечей отражается в истончившейся красноватой от старости позолоте иконостаса, дым тянется вверх серыми шелковыми нитями и стелется под закопченным сводом, окантованным гирляндой окошек, в которые проникает желтоватый свет.

И незаметно для себя я перестаю вслушиваться в слова софийской дамы, не пытаюсь следить за ходом ее мысли. Звуки исчезают, уступая место иным словам, старым и давно забытым…

4
Свечи, множество свечей…

Они отражались в некогда позолоченном, но сейчас облупившемся иконостасе нашей квартальной церкви. В тот ранний послеобеденный час в церкви не было прихожан, и гулкий голос отца Исая эхом отскакивал от стен, как в турецкой бане. Мы, ученики второго «А» класса прогимназии[16]16
  2-й класс прогимназии соответствует 6-му классу общеобразовательной школы.


[Закрыть]
, с любопытством пялились на расписанные стены, а батюшка, назидательно подняв палец вверх, вел неравную борьбу с Рогатым за спасение наших душ.

– Вон там изображена Тайная вечеря с двенадцатью апостолами. А тот, кто целует Христа в лоб, это Иуда, еврей, продавший Сына Божьего за тридцать сребреников…

Одноклассники, как по команде, с укоризной посмотрели на меня. Я уставился в пол и виновато пробормотал:

– Это не я…

– Не он! – великодушно подтвердил батюшка Исай. – Не отвлекайтесь и смотрите наверх! Посмотрите, как евреи кричат: «Распни!» И они его распнут между двумя разбойниками… Вон он, Сын Божий, на кресте, а это Мария Магдалина, припавшая к его ногам… И посмотрите на плачущую Божию Матерь… Стыдись, Иудея, стыдись!

Последние слова батюшка произнес почти речитативом. Я ничего больше не видел, потому что по щекам у меня катились слезы, и я не смел поднять глаз. И тогда вдруг почувствовал, как кто-то взял меня за руку. Это оказалась кудрявая армянская девочка Аракси, с которой мы сидели за одной партой. Тихонько, шмыгая носом, я повторил:

– Это не я…

Аракси нагнулась и поцеловала меня в мокрую щеку, что не ускользнуло от взгляда священника.

– А ну, не сметь целоваться в церкви, охальники!

Батюшка грубо схватил меня за плечо и в порыве искреннего христианского гнева влепил такую педагогическую пощечину, что очки слетели с переносицы и повисли у меня на одном ухе.

А со свода над нашими головами, воздев руку в благословляющем жесте, благостно взирал на нас Христос Пантократор, который, кстати, пальцем не пошевелил в мою защиту.

5
День вчерашний, суббота

Я вздрагиваю и машинально касаюсь щеки, к которой давно, почти сорок лет назад, незаслуженно приложился батюшка Исай. Украдкой смотрю на японца рядом со мной, но он ничего не замечает, он поглощен своей видеокамерой, надоевшей хуже горькой редьки всем участникам симпозиума. У меня нет личной неприязни к мистеру Панасонику, как мы прозвали японца, наоборот: японский византолог – звучит почти как эскимос, посвятивший себя изучению популяции орангутангов на острове Суматра. Слов нет, это достойно уважения, но все-таки, когда тебе под нос постоянно суют объектив, это вызывает раздражение.

При выходе мы слегка нагибаемся, чтобы не удариться о притолоку. После церковного полумрака в глаза бьет ослепительный солнечный свет. Прозрачный золотистый воздух, кажется, звенит, журчат в тишине монастырские фонтанчики с питьевой водой, а внизу речка монотонно жалуется на своем невнятном языке, понятном лишь прибрежным тополям. Византолог из Софии ведет нас во внутренний двор, но у каменных ступеней, стертых на протяжении столетий ногами бесчисленных поклонников, я останавливаюсь, как вкопанный.

В глубине двора, у плотной стены самшитовых зарослей, зябко подняв воротник пальто и глубоко засунув руки в карманы, стоит женщина. Она мне кого-то напоминает, но кого? Женщина смотрит на меня, не двигаясь, ничем не выказывая, что мы знакомы. Действительно знакомы? Я близорук, а расстояние слишком велико, чтобы быть уверенным в странной схожести незнакомки с той, из прошлого. Пройдя несколько ступеней, я снова смотрю в ее сторону, но женщина исчезла.

Группа направляется к церкви, которую расписал Захарий Христович, именуемый Зографом. Мне не хочется спешить за толпой, я хорошо знаю и историю грешной любви художника к жене брата, и причины, из-за которых он в годы турецкого владычества в гневе зашвырнул пловдивских богатеев, примерных христиан, но плохих болгар, в геенну огненную – это чудесная балканско-деревенская злая иконописная ремарка к «Аду» Данте!

Нет, я за ними не пойду. Останавливаюсь под сводами. На меня накатывает что-то до боли знакомое и вместе с тем позабытое.

6
Своды, своды…

Мы столпились под изящными арабскими сводами мечети – квартальная ребятня, вылупившая глаза на Ибрагима-ходжу. Мулла сидит, скрестив ноги, на круглой кожаной подушке и читает нам, водя пальцем, тексты из Корана.

– А в третьей суре Али Имран говорится: О Владыка, только Ты – Всемогущий над всем – Царь царства! Ты даруешь власть, кому пожелаешь, и лишаешь власти, кого пожелаешь. Ты возвеличиваешь, кого пожелаешь… и обходишь и унижаешь тех, кого пожелаешь. Поистине, в Твоей руке – благо. Ты вводишь часть ночи в день, удлиняя день, и вводишь часть дня в ночь, удлиняя ночь, и Ты выводишь живое из мёртвого и мёртвое из живого…

Я, дурак, завороженно слушая слова ходжи, выпустил на пол зажатую в кулаке гайку – брякнувшись на каменный пол, она выстрелом разорвала тишину, нарушаемую лишь речитативом ходжи. Под гулкими сводами мечети звук заметался, как в ловушке.

Ходжа вздрогнул, словно у него под подушкой взорвалась бомба, потом приподнялся и влепил мне увесистую оплеуху от имени всего оскорбленного исламского воинства.

И это была далеко не последняя оплеуха, выпавшая на мою долю, пока я не научился уважать Божьи храмы. Потому что отчетливо помню, что сделал раввин Менаше Леви, почтительно титулованный нами «ребе», который, читал нам огромную, в кожаном переплете Тору, водя палочкой по строчкам.

В синагоге были все те же: я, Митко – сын учителя Стойчева, босоногий цыганенок Салли и турчонок Мехмет в галошах, а также девочка Аракси, кудрявая и нарядная, как куколка, армянская девочка, с черными глазами, глубокими и блестящими, словно омуты на реке Марине в лунную ночь.

Ребе Менаше, упиваясь музыкой слов, плавно размахивал свободной ладонью, словно дирижировал Венским филармоническим оркестром.

– …Пишет великий и мудрый царь Соломон в своей «Песне Песней», или по-еврейски «Шир-а-Ширим»: «О, ты прекрасна, возлюбленная моя, ты прекрасна! Глаза твои голубиные под кудрями твоими; волосы твои – как стадо коз, сходящих с горы Галаадской; зубы твои – как стадо выстриженных овец, выходящих из купальни, из которых у каждой пара ягнят, и бесплодной нет между ними; как лента алая губы твои, шея твоя – как столп Давидов, сооруженный для оружий, тысяча щитов висит на нем – все щиты сильных; два сосца твои – как двойни молодой серны, пасущиеся между лилиями. Вся ты прекрасна, возлюбленная моя, и пятна нет на тебе!»

Слова раввина вызвали в моей груди какой-то странно-незнакомый, но сладостный трепет. Я тайком взглянул на Аракси, и она тоже посмотрела на меня.

А раввин продолжал дирижировать оркестром:«Оглянись, оглянись, Суламифь! – и мы посмотрим на тебя. Округление бедер твоих, как ожерелье, живот твой – круглая чаша, в которой не истощается ароматное вино; два сосца твои – как двойни молодой серны, пасущиеся между лилиями…»

Я подался вперед, чтобы увидеть груди Аракси, она тоже быстро взглянула вниз и стыдливо прикрыла руками то место, где таинство созревания уже наметило два набухших холмика. Наверно, это выглядело глупо, и мы оба, наверно, от смущения, с трудом сдерживали смех.

Я даже не заметил, когда раввин прервал чтение и воззрился на нас из-под очков. Затем двумя пальцами снял с меня мои очки, залепил мне пощечину и снова водрузил их на место.

Справедливости ради следует признать, что на этот раз оплеуха была значительно более снисходительной, почти символической. Этим я был обязан не столько нашей с ним общей этнической принадлежности или дружбе раввина с дедом, сколько тому факту, что бабушка Мазаль и ее подруги были одними из самых ревностных посетительниц шабатной синагогальной службы. А война с женщинами (несмотря на то, что в иудейском религиозном спектакле им отводилось второразрядное место) при видимо редеющем мужском контингенте, стала бы для нашей квартальной синагоги трагедией, сопоставимой разве что с разрушением Храма римскими легионами Тита Флавия Веспасиана.

7
Суббота. В Банковском монастыре после полудня

Она снова мелькнула, как молния, – яркий проблеск на долю секунды, и я почувствовал ее раньше, чем увидел. Может быть, взгляд просто скользнул – бегло и рассеянно, не задержавшись на женском силуэте у сводчатого окошка, затерявшегося среди прочих слушателей. Уже потом сознание, как исправный компьютер, без моего участия, открыло файл, в котором сохранилось знакомое лицо, выделяющееся в безликой толпе.

На этот раз я уже медленно обратил взгляд в ту сторону, не доверяя первому впечатлению. Ведь если эта женщина действительно та, за которую я ее принимаю, то это – не более, чем галлюцинация, порожденная волнением, которое я испытал, неожиданно вернувшись в страну моего детства.

Или следствие усталости после бессонной ночи.

Предыдущая ночь прошла в самолетах и непривычно тихих аэропортах, где дремали в пластмассовых креслах-горшках незнакомые пассажиры, погруженные в тревожные, обрывочные сновидения. Они, как мне казалось, прибыли из ниоткуда и направлялись в никуда. Ничего не значащие встречи галактических пылинок, которые никогда впредь, в ближайшие миллиарды веков, не сойдутся в одном и том же месте в одно и то же время.

За моей спиной – абсида, где простерла руки, словно желая нас защитить, Божия Матерь – покровительница монастыря, названного в ее честь монастырем Успения Пресвятой Богородицы. А рядом с этой расписной абсидой, в сводчатой нише, выставлена чудотворная грузинская икона – одна из загадок этого монастыря. Я продолжал говорить, это профессиональная университетская привычка – изрекать слова, которые заранее приготовился сказать или уже не раз произносил, но думать о другом. Я даже не отдаю себе отчета, что говорю механически и повторяю фразы, которые, может быть, произносил ранее по другому поводу, потому что взгляд мой устремлен на другую сторону длинного мраморного стола, над головами слушателей – туда, где стоит женщина.

Та самая, невозможная.

– Всмотритесь внимательно в эту икону. Постарайтесь поймать взгляд Богоматери! Нечасто иконописное произведение раннего христианства с такой силой и глубиной внушает идею материнства, проникнуто ее жизнеутверждающей философией. Мариам, или Мария. Мистерия, унаследованная от древних верований Востока, быть может, пришедшая из далеких времен матриархата. Ибо в этой иконе мы можем прочесть закодированное древнее восточное дохристианское послание об изначальной Богине-матери. Мадонне, дарующей жизнь и являющейся символом ее нескончаемого круговорота, временной смерти Солнца и его воскрешения. Нашей общей древней азиатской Ма.

Ма! Матерь!

Откуда-то издалека, из самых тайных глубин сознания, но четко и нежно долетела фортепьянная музыка. Иоганн Себастьян Бах. Токката и фуга. Молнией блеснуло воспоминание.

Мать Аракси, прелестная госпожа Вартанян!.. Ее пальцы с удивительной легкостью касаются клавиш. Задумчивая, чуть заметная улыбка дрожит в уголках ее губ, она бросает на меня добрый взгляд – на зачарованного очкастого мальчика, попавшего в другие, незнакомые миры, внука жестянщика Аврама, называемого Эль Борачон, то есть – Гуляка.

Отчетливо сознаю, что по прошествии стольких лет она не может быть такой, как прежде, какой я ее запомнил до того как их семья выехала на постоянное место жительства во Францию. Молодая мадам Вартанян, наша учительница французского, благородная образованная армянка, с темными мечтательными глазами и волосами медного оттенка, излучавшая физическую и душевную чистоту!

Может, это просто ее подобие, почему бы и нет, – думаю я, продолжая говорить о другом.

Почему бы и нет?! Да просто потому, что реальная или воображаемая – это она и никто другой. Об этом буквально кричат все мои подсознательные – метафизические и недоказуемые – инстинкты, пренебрегающие нормальной логикой относительно необратимости времени, в котором люди неминуемо стареют и меняются. А может, это просто зрительный обман, случайная схожесть, вызванная скудным освещением и мистической атмосферой этой средневековой монашеской трапезной, где потоки света проникают снаружи, пронзая своими стрелами голубоватый туман, клубящийся над горящими свечами. Марево с запахом ладана, холодного камня и тающего пчелиного воска – мрачных канонических благовоний Византии, от которых стены и своды, расписанные до последнего сантиметра ликами православных святых и эллинских философов с почти стершимися надписями на древнегреческом, необъяснимо волнуют, воздействуя как-то по-особому, магически. И, разумеется, могут вызвать подобные видения.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю