Текст книги "Двадцатый век. Изгнанники"
Автор книги: Анжел Вагенштайн
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 32 (всего у книги 47 страниц)
Теодор Вайсберг был человеком хрупким, деликатным и ко всем внимательным. Его речь и поведение выдавали хорошее буржуазное воспитание, полученное в семье отца, преуспевающего адвоката. Грубые, порой довольно нецензурные подначки заключенных, в большинстве своем пролетариев, средней руки ремесленников, профсоюзных активистов и прочей мелкой сошки, ранили Вайсберга, он замыкался в себе, из-за чего в среде товарищей по несчастью слыл высокомерным интеллектуалом. Замкнутость его, однако, была следствием не высокомерия, а неприспособленности к чему-то другому, кроме музыки. Музыка владела им всецело, и он владел ею в совершенстве.
Музыкантов из лагерного оркестра естественно связывало чувство солидарности, но кроме них, во всем лагере был один-единственный человек, к которому Теодор испытывал что-то вроде доверия, дружеского расположения и даже признательности. Этим человеком был Шломо Финкельштейн. Толстый и плешивый коротышка, почти карлик, он был родом из далекой Галиции и сидел за мелкое жульничество: ему случалось запускать руку в чужой карман, приторговывать контрабандными сигаретами и частенько забредать в универсальные магазины, где он забывал заплатить за товар, каким-то образом оказавшийся за подкладкой его слишком длинного пальто. Шломо рассказывал еврейские анекдоты с колоритным акцентом, что не требовало от него особого артистизма: он всегда так говорил. Заключенные часто над ним подшучивали и насмехались, но он не обижался, а смеялся вместе со всеми и над своим ростом, и над речью. Как ни парадоксально, именно полуграмотный мелкотравчатый махинатор Шломо Финкельштейн стал, благодаря своему простодушию и готовности оказывать всяческие услуги, наперсником аристократического скрипача. Он помогал Вайсбергу отмывать сальный бачок, подметать спальные помещения и перетаскивать непосильные для него тридцатикилограммовые мешки с картошкой с грузовика на кухню. Обычно заключенные ненавидят тех, кто в фаворе у начальства, и наоборот, но Шломо благоволили все. Он был чем-то вроде всеобщей отдушины, королевского шута, которому заранее все прощалось.
Дни тянулись монотонной чередой, складываясь в месяцы, а отсутствие вестей от Элизабет делало их особенно тягостными. В Дахау, в отличие от обычных тюрем с установленным в законном порядке режимом, переписка была запрещена. Ничто не оживляло ненавистную рутину: час на утреннюю и час на вечернюю перекличку да все та же, будь она трижды проклята, маленькая кондитерская, да доведенная до совершенства система ухищрений, цель которых – сделаться невидимкой для Ханзи Штейнбреннера и избежать таким образом очередного удара палкой по спине.
Вот только флейтисту Симону Циннеру – прекрасному музыканту, но вспыльчивому человеку – этот номер не удался. В прошлом его коронными произведениями были опусы Моцарта для флейты и фортепьяно, которые принесли ему известность в изысканных салонах. Этот прекрасный музыкант взорвался, когда охранник принялся молотить палкой по спине шахтера в острой фазе силикоза, едва державшегося на ногах. Бросив флейту, он вырвал у Ханзи его излюбленное орудие и что было сил обрушил на него самого. От неожиданности тот остолбенел и сначала даже не понял, что произошло. Но быстро пришел в себя и нашел способ защитить свое достоинство. Да еще какой способ!
…Седьмая штрафная рота оставалась в строю на вытоптанном плацу без ужина и воды до полуночи, а ровно в полночь Ханзи Штейнбреннер все той же палкой в ритме танго, которое оркестр играл уже пятый час без передышки, превратил пальцы флейтиста Симона Циннера в кровавую кашу.
Теодора Вайсберга вырвало, он потерял сознание.
В себя его привел все тот же Шломо, дотащивший бесчувственного скрипача до его нар в бараке. После этого Вайсберг долго не мог избавиться от чувства вины – ведь он играл, когда скотина Ханзи калечил его коллегу.
И вот однажды утром в начале июля, когда оркестр провожал заключенных на работу, кто-то похлопал Теодора Вайсберга по плечу. Он вздрогнул и обернулся, скрипка взвизгнула писклявым фальцетом. За спиной у него стоял Ханзи, который необычайно дружелюбным тоном рыкнул:
– Ты Вайсберг? Чего перепугался, будто тебя режут? Чеши в канцелярию комендатуры, бегом! А остальным – продолжать! Да пободрее, тут вам не похороны! Ну-ка, засранцы, ать-два левой… левой… левой! Ать-два левой… левой… левой!.. In einer kleinen Konditorei… Da saßen wir zwei… Und traümten vom Glück.
Напевая, он дирижировал своей дубинкой, пока Теодор, недоумевая и испытывая смутные опасения, шел с плаца в комендатуру лагеря Дахау.
16
В просторной, неярко освещенной гостиной, звучал рояль. Звучал пианиссимо – Элизабет играла для себя. Солидная мебель, пушистые ковры, высокие китайские вазы, хрусталь, серебряные подсвечники – все в этом доме свидетельствовало о богатстве, нажитом не за один день. В педантично, до мелочей продуманной обстановке, в царившем здесь подчеркнуто безупречном порядке проскальзывало нечто неестественное, даже, может быть, мещанское: без единой морщинки на скатерти, упавшего на ковер журнала или раскрытой книги на диване, пепельницы, которую забыли вытряхнуть, или несимметрично раздвинутых портьер.
Она не слышала, как за ее спиной на пороге гостиной появился Теодор Вайсберг. В иных обстоятельствах его вид был бы скорее комичен: многодневная щетина, коротко остриженная голова, тот же концертный смокинг, в котором он был арестован, но уже потерявший форму и половину пуговиц. Один рукав был наполовину оторван – кто знает в каком полицейском фургоне или этапной камере это случилось. Этого человека можно было бы принять за богатого бонвивана, завсегдатая ночных клубов, ударившегося в запой, но решившего, в конце концов, вернуться к семейному очагу; на заключенного, только что освободившегося из Дахау, он вовсе не походил.
Прислонившись к сводчатой притолоке, Теодор молча слушал фортепьяно.
Смутное чувство, что она не одна, заставило Элизабет прервать игру и оглянуться.
– Боже мой! – сдавленно воскликнула она и, вскочив из-за инструмента, бросилась к мужу.
Деликатным жестом он остановил ее:
– Не прикасайся ко мне, милая. Первым делом надо сунуть всю эту одежду в топку парового отопления, а меня отправить в ванную. Если бы ты знала, из какой преисподней я возвращаюсь!
Элизабет нежно провела ладонью по его заросшей щеке.
– Милый мой, бедный мой!
Теодор молча ответил жестом на жест – но тыльной стороной руки, чуть более чистой.
И вот уже прежний виртуоз Теодор Вайсберг – кто бы узнал его всего несколько часов назад? – принявший ванну и чисто выбритый, укутанный в пушистый банный халат, в ковровых шлепанцах на босу ногу, наполняет шампанским два хрустальных бокала.
– За твое здоровье, дорогая. За тебя! За то, что ты выстояла. И за то, что все так неожиданно и счастливо завершилось.
Она взглянула на мужа с грустным удивлением, чуть пригубила свой бокал и вновь подняла на него большие зеленые глаза.
– Вот как ты, значит, думаешь? Так слушай же, Теодор, слушай, мой милый глупыш. Слушай меня внимательно. Чтобы это произошло, мне пришлось долго стучаться в разные двери, и единственный вывод, который я из всего этого извлекла, это то, что никакого счастливого конца не было. Его просто не могло быть! Наоборот – все только начинается. И нам надо уносить отсюда ноги. Как можно скорее, пока не поздно!
Теодор рассмеялся:
– Ах ты, мой храбрый оловянный солдатик! Покинуть Германию, нашу Германию, из-за какой-то банды случайно дорвавшихся до власти проходимцев, которых завтра вытолкают взашей? Да ни за что на свете!
В отчаянии, Элизабет отпрянула от него, потом вскочила на ноги, нервно прошлась взад-вперед по гостиной и снова опустилась в кресло. Ломая спички, закурила и только потом заговорила снова:
– Господи, ты так ничего и не понял! То, что сейчас происходит, вовсе не пьяные идеи-фикс десятка мюнхенских забулдыг: это всерьез и надолго, Теодор. Это глубоко продуманная государственная политика.
– Я скрипач, а не политик.
– Им наплевать, что ты скрипач. Разве ты еще не убедился, что им действительно на это наплевать?
– А мне наплевать на них!.. Кроме того, у тебя же контракты? Ведь наступит день, когда выяснится, что мои коллеги задержаны по недоразумению, и их освободят. Тогда надо будет восстанавливать оркестр… Оставить его на произвол судьбы, столько лет посвятив его созданию? А коллеги, а друзья, а наш дом? Неужели и это все бросить? И кинуться… куда?
Элизабет глубоко затянулась, резким взмахом руки разогнала дым и сказала:
– Контракты… коллеги… дом… Наш мир рухнул, Теодор. Постарайся это понять. Наступило их время.
– Я ведь спросил, куда нам податься? Где нас ждут? Ведь я еврей.
– Об этом меня поставил в известность и другой, весьма авторитетный источник. Ну, еврей – дальше что?
– А то, что никто больше не дает въездных виз немецким евреям. Это тебе известно? Так что забудь. Все порты для нас закрыты. Все!
– Не все. Говорят, что один, последний, все еще открыт. Шанхай!
Теодор открыл было рот, но не сумел выдавить из себя ни звука: он переваривал услышанное. Наконец, почти заикаясь, промолвил:
– Ты с ума сошла! Шанхай, говоришь?… Ты и вправду не в себе! Это ведь на том краю света! Уехать невесть куда сейчас, когда в лагере я определенно чувствовал чью-то оберегающую меня руку? Нет, нет, я серьезно: кто-то негласно мне покровительствовал, и я ежедневно это ощущал. И вот теперь меня освободили раньше всех остальных. Спрашивается – почему? Не знаю, но мне даже вернули скрипку, и бумажник со всеми деньгами, и обручальное кольцо… Чуть ли не извинились за недоразумение!.. Кстати, а где твое кольцо?
Уставившись на свою руку, словно видела ее впервые, Элизабет равнодушно обронила:
– Ах, да, кольцо. Не знаю… потеряла, наверно.
Теодор пристально всмотрелся в жену. Глубокая вертикальная складка пролегла между сдвинутыми бровями, голубая вена вздулась на высоком, бледном лбу. У Элизабет от ужаса замерло сердце: неужели у мужа возникли какие-то подозрения? Но он взял ее руку, нежно коснулся губами.
– Потеряла так потеряла. Кольцом больше, кольцом меньше – какое это имеет значение? – сказал он наконец. – Вещь, как и любая другая. Можно, однако, увидеть в этом перст судьбы… Я, как ты знаешь, суеверен. Верю в приметы… Элизабет, милая моя. Выслушай и пойми меня правильно. Если окажется, что по-другому мне не уцелеть, если мне придется, скрепя сердце, пуститься в дальний путь… ты не обязана разделять со мной изгнание. Я не вправе требовать этого от тебя. Ты немка, без меня твоя жизнь, вероятно, сложилась бы иначе – быть может, более счастливо. Если мне придется уехать… хотя бы и на время – пока весь этот идиотизм не развеется, как ночной кошмар… тебе следует остаться здесь. Быть добрым духом этой страны, этой улицы, этого дома. Да так оно и разумнее, хотя для меня лично это означало бы остаться без руки, вырвать из груди собственное сердце… Однако нет у меня права лишать тебя нормальной жизни, карьеры… Подвергать тебя опасности. Ты не обязана разделять со мной испытания, выпавшие на долю моего племени… Нести чужой крест. Ты слушаешь меня, Элизабет?
Она ответила не сразу, не сразу вернулась из той дали, в которую пристально всматривалась отсутствующим взором.
– Да, да, я тебя слушаю… Притом очень внимательно. Ты, очевидно, не читал Библию. Конечно, нет. А следовало бы, мой дорогой. Ладно, теперь ты меня выслушай.
Протянув руку, она взяла со столика великолепно изданную Библию: удивительно компактный – очевидно, благодаря тончайшей бумаге – томик, гордость лейпцигского книгопечатания. Явно, книгу недавно перелистывали – нужная страница была заложена трамвайным билетом.
Она раскрыла книгу, пробежала глазами текст и, найдя нужное место, ровным голосом стала читать:
…Но Руфь сказала: «Не принуждай меня оставить тебя и возвратиться от тебя; но куда ты пойдешь, туда и я пойду, и где ты жить будешь, там и я буду жить; народ твой будет моим народом, и твой Бог – моим Богом; И где ты умрешь, там и я умру и погребена буду. Пусть то и то сделает мне Господь, и еще больше сделает; смерть одна разлучит меня с тобою…»[28]28
Ветхий Завет, Книга Руфь 1:16–17.
[Закрыть]
Голос Элизабет ни разу не дрогнул, но по щекам ее текли слезы.
17
Обшарпанный, скудно освещенный неоновыми лампами коридор едва вмещал толпы женщин. Среди них были молодые и пожилые, хорошо и плохо одетые, несколько увядшие светские дамы, видавшие лучшие времена, и девушки из народа. Портреты кинозвезд и афиши нашумевших французских фильмов под стеклом, висевшие на стенах, красноречиво повествовали о долгой и славной истории этой киностудии.
Прислонившись спиной к стене, не слыша иноязычного гула толпы, Хильда ждала своей очереди. Она по-прежнему часто думала о Владеке, том пропавшем без вести весельчаке, не оставившем после себя ни знака, ни следа. Вероятно, как обычно в таких случаях, из Франции его выслали: но куда, в какую страну? Со своими друзьями Владек разговаривал на каком-то славянском языке, который, скажите на милость, он якобы считал португальским!
Наконец дверь в конце коридора отворилась, и некто в брюках с широкими черными подтяжками, перечеркивавшими белую сорочку, придержал ее, пропуская плачущую девушку. Затем, вынув сигару изо рта, нервно крикнул столпившимся в коридоре:
– Тише там! Вы что, на базаре? Тише! Следующая!
Когда он вновь скрылся за дверью, ожидавшие своей очереди женщины окружили неудачливую товарку.
– Какие вопросы они задают? Какие у них требования?
– Да глупости спрашивают! Они сами не знают, чего хотят. Не теряйте времени на этих педиков!
Чтобы добраться до заветной цели, надо было протиснуться сквозь невообразимое нагромождение реквизита к широко распахнутой железной двери, которая собственно и вела в съемочный павильон. Там, в тусклом свете дежурного освещения, доживали свой век останки декораций давным-давно забытой киноэкзотики – то ли гарема, то ли еще чего-то восточного, с пыльными повалившимися пальмами и вазами из папье-маше. В углу помещался некогда белый, а теперь грязновато-серый, местами с облезшим лаком рояль, совершенно не вязавшийся с обстановкой. Словно это был вышедший на пенсию участник какого-то пышного ревю. За ним сидел худющий, изможденный пианист – с виду не то алкоголик, не то человек, перенесший тяжелую болезнь.
Только что вошедшая молодая женщина, крепкая французская крестьянка, смущенно переминалась с ноги на ногу, испуганно и, вместе с тем, восторженно разглядывая этот храм киноиллюзий, под чьим высоким темным сводом висели ряды погашенных софитов. Окутанный дымом сигары человек в подтяжках окинул соискательницу критическим взглядом. Он щедро наполнил стакан коньяком, выпил, поставил его на рояль и только тогда спросил:
– Где раньше работала?
– Я из Коломба[29]29
Коломб – северо-западный пригород Парижа.
[Закрыть], работала в бистро.
– Ты ошиблась адресом, малышка. Прачечная за углом.
– Но я умею петь…
Тот нервно махнул рукой.
– Чудесно. Вот и пой себе в прачечной. Следующая!
Следующей была Хильда, и уж ее-то пыльные павильоны вроде этого не могли привести в состояние восторженного ступора. Чем они отличались от студий УФА? Разве только тем, что во Франции, где возвели liberté, вместе с égalité и fraternité[30]30
Свобода, равенство, братство (франц.).
[Закрыть], в один из трех фундаментальных принципов общества, официальное запрещение курить в павильонах рассматривалось в лучшем случае как милое пожелание. Если в Бабельсберге оно фанатично выполнялось вне зависимости от того, какими важными шишками чувствовали себя курильщики сигар, то здесь дымил не только босс в подтяжках, но даже дежурный пожарник – хоть и в кулак, зато под самой грозной табличкой «Не курить!»
Имя босса было Ален Конти. Пристально и весьма неделикатно оглядев Хильду, он, очевидно, остался вполне удовлетворен увиденным. Манера собеседования тоже была далека от деликатности:
– Ты что, тоже из Коломба?
– Нет. Из Берлина.
– Ах вот как, значит – бош. Небось, у Макса Рейнхардта в «Комише Опер» подвизалась?
Хильда уловила иронию, но ответила спокойно:
– Если б я у Рейнхардта играла, в вашу задрипанную студию меня бы силком не затащили.
Ален Конти даже присвистнул и обменялся веселым взглядом с пианистом.
– Ладно, не кипятись. Здесь каждый немецкий эмигрант рассказывает басни о своем былом величии, каждый русский мужик был князем или двоюродным братом Пушкина. Только мы, местные – плебеи. Ну так как: петь, танцевать умеешь? С балетом хоть немного знакома?
– Не пробовала.
– И я не пробовал управлять самолетом. Значит, не умеешь. Приподними-ка юбку. Еще, еще. Сказал – еще!
На этот раз Хильда разозлилась не на шутку:
– Нужно было так в объявлении и писать, что набираете проституток, а не статисток!
Она сердито подхватила свою сумочку, но Конти задержал ее за руку.
– Постой, ты куда сорвалась?… Пройдись вон дотуда и обратно.
– Докуда – дотуда?
На этот раз вскипел Конти и закричал:
– Я сказал – дотуда! Ты что, глухая?
– Вот что, мсье, я пришла сюда по собственной воле и точно так же могу уйти. И я не позволю всяким истеричным педикам на меня орать!
Босс положил сигару прямо на рояль, горящим концом наружу – прогоревшее пятно на крышке свидетельствовало о том, что для него это было в порядке вещей, и легонько подтолкнул локтем пианиста:
– Ого, ты слыхал? Вот он какой, оказывается, Ален Конти! Придется мне теперь потрудиться и доказать meine gnädige Freulein[31]31
Любезной барышне (нем.).
[Закрыть], насколько она не права. Вообще-то, не нахожу ничего предосудительного в гомосексуализме. Голубые – они тоже люди. Ты как считаешь, а, Мадьяр?
Пианист пробормотал что-то невразумительное и пробежался пальцами с одного конца клавиатуры до другого.
Конти взял сумочку из рук Хильды, положил на стул и распорядился тоном старого учителя:
– Так, потрепались – и хватит! Видишь вон ту пальму? Пройдись до нее и обратно.
Она поколебалась, но распоряжение все же выполнила.
– Хорошо. Документы у тебя в порядке, виза действительна?
– Да, только они у меня не с собой, а дома.
– Разрешение работать во Франции есть?
– Конечно, – соврала она.
– Хорошо. Оставь свои координаты моей секретарше. В понедельник ровно в восемь утра быть здесь, никаких капризов и опозданий. Снимать будем музыкальную комедию, приступаем к репетициям. Для начала 25 франков за съемочный день. Значит, ты бош. Имя-то как?
– Сами же сказали: Бош! – вспылила Хильда.
– Не кипятись. Ты, похоже, совсем новенькая в этом треклятом городе и не знаешь, что здесь каждый немец – бош, каждый русский – Иван, и каждый американец – Джонни.
– А каждый француз? – с вызовом спросила она.
Тут впервые открыл рот пианист и с невообразимым венгерским акцентом ввернул:
– Каждый француз – скотина.
– Так точно, – согласился Ален Конти. – Грязная скотина и педераст.
18
Действие этой никчемной музыкальной комедии развивалось главным образом на построенной в студии маленькой, утопавшей в зелени городской площади, в центре которой красовался памятник героям войны. Еще там были фонтан, полосатые тенты над столиками таверн, игривые служанки и влюбленные в них стареющие бонвиваны. Вот там-то, вокруг фонтана и памятника, залитого светом прожекторов, персонажи предавались всеобщим танцам и песням – нечто в жанре австрийских кинооперетт с Яном Кипурой и Марикой Рёкк. Еще более ничтожным выглядел бы этот проект в глазах тех, кто смог бы понять значение фильма, который в то же самое время снимал в соседних павильонах Жан Ренуар: его «Правила игры» были проникнуты предчувствием надвигавшейся мировой катастрофы.
И действительно, песчинки в часах Истории срывались в пропасть прошлого, уже отсчитывая последние дни мира в Европе, а здесь, под картонными платанами, веселые и счастливые обитатели площади все еще беззаботно пели и лихо отплясывали свою карманьолу.
Как-то раз поздним вечером, когда закончились съемки очередной развеселой массовой сцены, Хильда, сняв грим и переодевшись в тот единственный костюмчик, в котором приехала из Германии, направилась к выходу и чуть не столкнулась в коридоре с главнокомандующим армии статистов Аленом Конти.
Приобняв за талию, он привлек ее к себе, окутав дымом сигары.
– Скажи-ка мне, девочка-чудо с большим будущим, какие у тебя планы на вечер?
– Сначала убери руку с моей задницы.
– Пардон, это я машинально. Ну, так что ты собираешься делать?
– Делать? Что ты имеешь в виду?
– Я имею в виду маленький кабачок около Порт-де-Лила, где подают настоящий нормандский кальвадос. Что ты на это скажешь?
– То, что мои планы на вечер не имеют ничего общего ни с кабачком у Порт-де-Лила, ни с тем, что ты имеешь в виду на самом деле. Ты не слишком огорчен, босс?
– Не забывай: я обещал тебе доказать, что я не голубой.
– Готова поверить твоему честному слову. Кроме того, ты не в моем вкусе.
– Ясно, милашка. Ну, на нет и суда нет! Адью!
– Адью, босс!
И Хильда Браун вылетела вон.
На улице статистки, занятые в массовых сценах и эпизодических ролях, подхватывали под руку ожидавших их кавалеров. Урчали моторы, вспыхивали фары, хлопали двери автомашин.
Париж погружался в ночную жизнь.
Хильда шла к метро по тихой боковой улочке, когда за спиной у нее раздались негромкие шаги. Она прибавила ходу, но кто-то догнал ее и схватил за локоть. Думая, что это опять Ален Конти, она остановилась и гневно выдернула руку.
Однако это оказался совершенно незнакомый смуглый тип с усиками, не то корсиканец, не то алжирец, который молча, с ухмылкой на нее уставился.
– Ты мне запала в душу! – сказал он, наконец. – Я уже третий день за тобой таскаюсь.
– А ну, убери руки!
– Ого, какие мы недотроги. Зачем же так, малышка? Мы тут с друзьями просто хотели пригласить тебя на рюмку абсента.
– Да, сегодня вечером мне определенно везет на приглашения! Засунь свой абсент знаешь куда?
Хильда хотела было проскользнуть, но незнакомец спокойно взял ее за плечи и развернул к себе. Она попыталась вырваться, но из темноты соседнего подъезда вышел еще один мужчина и молча преградил ей дорогу.
Она испуганно оглянулась: на противоположной стороне улицы курили, прислонившись к стене и ожидая развязки событий, еще двое.
Усатый осклабился:
– Вот как, засунуть, значит? Ну, так, сейчас наша блондиночка получит урок, который усвоит на всю жизнь, – кто, что и куда засовывает!
Тут кто-то подхватил Хильду под руку и притянул к себе. Незнакомец с невообразимым акцентом спокойно отчеканил:
– Валите отсюда, ребята, девушка со мной.
Хотя было темно, по акценту она узнала пианиста, работавшего с Аленом Конти.
– А этот откуда еще взялся?
Драка с превосходящими силами противника казалась неизбежной. В руке у усатого блеснуло острие испанской навахи.
Один из наблюдавших с противоположной стороны улицы подал голос:
– Это Мадьяр, пианист Конти. Не ввязывайтесь, фараоны на подходе.
Кто-то коротко свистнул, и вся шайка мгновенно бросилась врассыпную. Двое полицейских медленно проследовали вдоль по улице, один из них спросил:
– У вас проблемы?
– Ровным счетом никаких, ребята. Мадемуазель Бош… извини, не знаю твоего имени… пошли, да не бойся, я провожу.
До самого угла улицы, за который завернули полицейские, тянулось высокое здание без окон – вероятно, задняя стена одного из съемочных павильонов.
Вслед за полицейскими, Мадьяр и Хильда поспешили как можно скорее покинуть темную улочку. Хильда дважды оглянулась – а вдруг их станут преследовать?
– Не оглядывайся, шагай. Если они поймут, что ты напугана, нам несдобровать.
– Я не из пугливых.
Мадьяр холодно рассмеялся.
– Ты просто не знаешь, что тебя ожидало, вот и хорохоришься. Не ты первая, не ты последняя. Эти сутенеры насиловали бы тебя, били и пичкали наркотиками, пока не сдашься. А потом, когда забудешь, на каком ты свете, и какое имя тебе дала мать, станешь на них работать. Впрочем, не беспокойся: вряд ли они к тебе снова полезут. Ты теперь для них одна из девочек Конти, а он не из тех, кто прощает вторжение в свои владения. Быстренько пообрывает им мужские причиндалы, как полевые ромашки.
Свою речь он произнес все с тем же жутким венгерским акцентом. Очень может быть, что даже предводитель древних гуннов и вероятный прапрародитель венгерского пианиста Аттила, и тот говорил по-французски лучше своего потомка.
Они дошли до метро и остановились. Помолчав, Хильда решительно протянула Мадьяру руку:
– Спасибо и спокойной ночи.
– Я тебя провожу. Мне и так еще рано.
– Ты, похоже, человек интеллигентный и схватываешь на лету. Так что, надеюсь, поймешь: если ты решил за мной приударить, только время зря потеряешь.
Гунн засмеялся:
– Новое знакомство не может быть напрасной тратой времени. И еще позволь мне расставить все точки над i: в тот первый день, на прослушивании, ты была недалека от истины. Попала не в самое яблочко, но почти. Это не Конти голубой, а я. По-венгерски меня зовут Келети Иштван, а по-французски Иштван Келети – вот видишь, у меня все наоборот. Теперь ты спокойна? Пойдем, сестричка, я угощу тебя пивом. Да и сам я сегодня слишком уж долго трезвый.
19
Так было положено начало задушевной дружбе двух затерянных в огромном городе чужаков. Келети Иштван, или Иштван Келети – впрочем, на киностудии его для удобства звали просто Мадьяром, в недавнем прошлом был пианистом одного из ночных баров Будапешта. В Венгрии он влип в какую-то темную аферу с морфием, сумел вовремя унести ноги и здесь, в Париже, считался политическим эмигрантом. Парижская префектура испытывала некоторые сомнения относительно истинных мотивов, заставивших мсье Келети покинуть свою страну, однако традиционная симпатия французов к чардашу перевесила, и ему пожаловали разрешение работать сроком на двенадцать месяцев.
Это было еще в прошлом году, и метроном неумолимо отмеривал истекающее время. Половину отпущенного ему срока Мадьяр провел под серьезным градусом, но полицию это не интересовало.
Они сидели в подвальчике маленькой таверны, почти пустой в этот поздний час, и пили пиво. Уже третью кружку подряд.
– Вот как, значит, Бош, эти идиоты отказываются продлить тебе визу? – сказал Мадьяр. – Ладно, со мной все ясно: темный субъект из венгерской Пусты. Педераст, пьяница и наркоман. Но ты-то, ты-то идеальный кандидат, шанс влить свежую кровь в жилы вырождающейся французской нации!.. Да еще еврейка. Еврейка, которой отказывает в убежище страна, считающая себя колыбелью революции и прав человека!
– Письмецо, которое я получила из «колыбели», состоит из двух строк: «Regrettons beaucoup, очень жаль, но будьте любезны, собирайте свои манатки!» В американском посольстве сказали, что понимают, в каком я положении, но мне следует набраться терпения. Терпения мне не занимать, но времени и денег на ожидание не осталось. Даже крыши над головой у меня скоро не будет – гостиничка, где я живу, со страшной скоростью поглощает мои последние гроши.
Мадьяр сочувственно покивал, почесал в затылке и сказал:
– Так перебирайся ко мне, сестричка… Если ты не слишком привередлива, добро пожаловать в мои апартаменты. Не Бог весть что, но все же не на улице! Давай выпьем за эмигрантов Европы. И за Европу, которой нет дела до эмигрантов.
Он допил свою кружку, посмотрел Хильде в глаза, погладил руку.
– Ты, главное, не теряй надежды. Иногда даже американская мечта сбывается. А сейчас, сестричка, дернем чего-нибудь покрепче?
Так и поступили. Сколько раз повторилось упражнение под кодовым названием «чего-нибудь покрепче», Хильда не помнила, потому что Мадьяр с трудом, чуть ли не волоком, довел ее до своей берлоги, располагавшейся где-то на Левом берегу, недалеко от Ле-Бон Марше. Его жилье представляло собой крошечную комнатку с умывальником за занавеской и общим туалетом на площадке между этажами. Что касается мук, на которые это чисто французское изобретение обрекает обитателей, то здесь пальму первенства оно, пожалуй, уступило бы только другой эманации французского гения – гильотине.
Многие голубые нежны душой. Хильда проснулась в постели Мадьяра, когда сам он еще спал, свернувшись в клубок в продавленном кресле, подобранном на какой-то свалке. Рядом с креслом лежала раскрытая металлическая коробочка, похожая на те тавлинки, в которых в старину бабушки хранили нюхательный табак. Только вместо табака в коробочке был какой-то белый порошок.
Именно Мадьяр познакомил ее с очень странной личностью. Японец Хироси Окура получил свой диплом врача в Гарварде, а сейчас стажировался в парижской больнице св. Анны, некогда учрежденной орденом кармелиток. В свободное от дежурств время он консультировал немецкого эмигранта Георга Пабста, который заканчивал работу над фильмом «Шанхайская драма». Съемки в павильонах то и дело прерывались, так как были проблемы с освещением. Именно во время таких перерывов одинокий доктор Окура познакомился в укромных студийных буфетах, а потом и сблизился, с венгерским пианистом.
Высоко образованный европеизированный японец сумел сохранить типично азиатскую деликатность и подчеркнутую, иногда казавшуюся чрезмерной, вежливость.
Как-то раз, когда по окончании съемок Хильда покидала студию в сопровождении своего нового венгерского друга, у входа их поджидал Окура, который преподнес ей огромный букет чайных роз. Хильда ахнула:
– Вот это да! А вы не разоритесь?
– Для меня это просто маленькое удовольствие.
– Интересно, как тогда выглядит большое? Спасибо, господин…
– Хироси. Доктор Хироси Окура, мой друг, – поспешил представить его Мадьяр.
– Спасибо, очень мило с вашей стороны, доктор Окура.
Коротышка-японец производил несколько комичное впечатление в солидном, высоком цилиндре и белом шелковом кашне. Его соотечественники вообще питали странное пристрастие к этим двум предметам туалета. То ли они надеялись, что цилиндры помогут им выглядеть повыше, то ли таким образом демонстрировали свою открытость к западному миру. Что касается белых шелковых кашне… Кто знает, может быть, они видели слишком много американских фильмов о крепко пьющих миллиардерах.
Японец робко проговорил:
– Не сочтите, пожалуйста, мое приглашение за дерзость, но… не согласитесь ли вы поужинать со мной? Вам знакома японская кухня? Прошу вас, не отказывайте. Наш общий венгерский друг, надеюсь, составит нам компанию…
Вот уж нет! Знаю я этот японский номер с холодной сырой рыбой и теплым саке! – наотрез отказался Иштван Келети и продолжил: – Только тот, кто вскормлен венгерской кухней, способен понять, насколько мне чужда ваша. К тому же, у меня встреча с очень милыми ребятками…
И поскольку Хильда выказывала очевидные признаки колебания, добавил:
– Соглашайся, девочка, ты не имеешь представления, какие японцы упорные, когда им что-нибудь втемяшится. Особенно, если это касается войны или ужина в японском ресторане.
В конце концов Хильда поддалась на настойчивые уговоры низенького человечка в круглых очках с толстыми стеклами, из-за которых он всегда выглядел несколько удивленным.