Текст книги "Собрание сочинений. Т.1. Фарт. Товарищ Анна"
Автор книги: Антонина Коптяева
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 42 страниц)
– Я есть хочу, товарищ Нестеров, – созналась Маруся. Голос ее звучал устало. – Шли, шли, и оказалось зря.
– Пойдем в ресторан.
– Зачем деньги тратить? У меня с собой есть к чаю… Я тебе еще за билет отдать должна.
– Нет, это не полагается, – запротестовал он обиженно.
Маруся засмеялась:
– Я ведь не знаю, как полагается по части вежливостей, всяких там приличностей. Живу пока будто временно, а потом должно быть что-нибудь очень хорошее. Мне секретарь комсомольской ячейки велел больше читать, чтобы развиваться, чтобы понимать людей. Книг ведь написано такая уйма. Ты вот, Егор, тоже… – Она помолчала, посмотрела, как он шел невеселый, глядя только себе под ноги. – Ты тоже многого не понимаешь. Ты большой индивидуалист, Егор!
Это недавно усвоенное слово она сказала так, словно подняла какую-то тяжесть и поставила перед ним, а он и не заметил, думая о том, что она не любит его и относится к нему, как к старику Фетистову, который старше ее на целых сорок лет.
Возле барака Степановны – приземистой хижины – они остановились. Полосы желтого света падали из окон на грязный, истоптанный снег. Маруся уже хотела постучаться, но Егор вдруг схватил ее за руку и, волнуясь, заглянул ей в лицо.
– Ты вот мне говоришь… а я все об одном думаю, – прошептал он, задыхаясь.
Марусе даже страшновато стало от его волнения.
– Имя у тебя некрасивое! – неожиданно для себя сказала она, оттолкнула парня и быстро, сильно постучала в окошко.
10
– Расскажи да расскажи! Нашла рассказчика! – Рыжков, сбочив голову, полюбовался на починенный сапог, еще раз исследовал все залатанные места и вполне удовлетворился своей работой. С подсученными рукавами, бородатый и огромный, он был похож немножко на сказочного разбойника. Маруся сидела рядом и ожидающе смотрела на него. – Что ты меня пытаешь, словно поп на исповеди? – спросил Рыжков и начал готовить дратву для другого сапога.
– И вовсе не исповедь. Меня в комсомол принимают, мне надо автобиографию писать. Ведь ты отец!
– Ну так что ж! Пиши – рабочий, мол.
– Рабочие разные бывают.
– Знамо дело, на одной работе век не просидишь. – Рыжков смерил полоской бумаги широкий стоптанный каблук, подметку и еще раз прикинул, как лучше использовать остаток кожи. – Об чем мне рассказывать? Об моей жизни не шибко интересно слушать. Работал, да и все.
– Вот и расскажи, как работал.
– Экая ты, право! В кого ты такая настырная уродилась? – Рыжков задумчиво почесал согнутым пальцем высокую переносицу. – Про Донбасс разве?..
– Ну хоть про Донбасс.
– До золота я, значит, на угле работал. – Рыжков помолчал, суровея лицом. – Четырнадцать лет мне исполнилось, когда я впервой спустился в шахту. Артельщик, дядя Зиновей, завербовал нас девятнадцать человек – все голытьба была, вроде меня. Собрались мы на жительство в Зиновеевом бараке. Рабочий день – двенадцать часов. Утром рано встанем – на столе корытца с едой. Бутылка молока – с собой взять. Вечером придешь – опять те же корытца со щами, с мясным борщом. Кормили сытно. Дядя Зиновей заботился обо всех наших нуждах. В воскресенье перед завтраком скажет, бывало: «Санька, Митька, Васька к девкам!» Этим водки не давали. После завтрака доставали им костюмы, даже часы с цепками и кусок мыла лицевого. Все напрокат из сундука тети Химы – Зиновеевой мадамы. Ребята наряжались и шли в поселок Васильевский. Там спрашивали: «Какой артели?» – «Зиновеевской». – «Ну дать им по бабе и по бутылке пива».
– И зачем ты, Афоня, говоришь девчонке невесть что? – вмешалась, не вытерпев, Акимовна. – Ах ты бесстыдница! Девичье ли дело расспрашивать про этакое?
– Не мешай, мама, пожалуйста! Говори, тятя, не слушай ее.
– А на чем я остановился-то? Ну, ладно… Перед получкой приносит Зиновей расчетные книжки, показывает. «Вот столько-то тебе полагается, а с тебя причитается: тете Химе – рупь – это раз, мне рупь – это два да за выпивку…» То да се, обязательно трешницу засчитает. Сколько ни работай, все равно в долгу останешься. За неделю перед рождеством начинают подъезжать к казармам возы. Привезут, к примеру, лаковые сапоги – это тогда модно было. Свалят, «Ну, – скажет дядя Зиновей, – примеряй, ребята!» Надел на ноги – значит твое. Бесплатно. Потом пиджаки бобриковые и прочее. Оденут с ног до головы. На празднике начинается гулянье, спасу нет! Три дня гуляем, а к рабочему дню остаемся опять в одних шахтерках. Пропивали – денег-то у нас не водилось! Перед пасхой снова идут возы с одеждой: ботинки с резинками, рубахи суриковые. После праздника опять в шахтерках остаемся.
– Стирал кто – тетя Хима? – заинтересовалась Акимовна.
– Стирать нечего было. О белье мы понятия не имели. Рубаха парусиновая толстая да штаны – вот и вся одежда.
– А еще лаковые сапоги носили! – почти с укором серьезно сказала Маруся.
– Ну уж и носили! Они совсем новые обратно к артельщику переходили. Теперь мы тоже артельщиками зовем тех, кого сами для порядку выбираем, так это только звание и есть, а раньше они в артелях-то хозяевами были, а мы батраками. Без выгоды Зиновей за нас не стал бы держаться. А то небось целый месяц нас кормил, когда на шахте случилась авария и мы возле нее без работы лежали. В это время я и подался в Новороссийск, поступил кочегаром на морской пароход. Добрался до Владивостока, не успел еще на берег сойти, завербовался на Зейские прииски. С той поры и стараюсь вот уже боле тридцати лет.
– А хищником как ты сделался?
Рыжков нахмурился, недовольно засопел.
– Очень даже просто, нужда заставит. Вольничал, да и все…
Маруся поняла, что разговор надоел отцу, однако, помолчав, спросила:
– Когда вы шли на Алдан в двадцать четвертом году, правда, что тогда здесь людей ели?
– Еще новое дело! – раздраженно сказал Рыжков, взглянув на присевшую возле Маруси Надежду. – То расскажи про работу, то как людей ели! Не приходилось мне видеть такое, да и не придется, думаю. Может, был какой один случай, так ведь людей-то по тайге тысячи пробиралось! И тонули и замерзали… Про это небось никому неинтересно? – Рыжков забрал в кулак почти квадратную бороду, сердито потеребил ее. – Ты думаешь, я голода не видал? Если человек человека ест – это полоумство. Я больше года с партизанами по Зее ходил… Без хлеба по неделе сиживали, корье ели и мох варили. Когда с дружком Перфильичем в Тинтоне хищничали, нас тунгусы бесчувственных подобрали. Чуть не сдохли от бескормицы, а Перфильич супротив меня дите был! Мне бы его двинуть, да и только, и никто не узнал бы – тайга! А у меня мысли даже не доходили до этого… – Рыжков так задохнулся от гнева, что слезы выступили у него на глазах. Он потряс перед самым носом дочери огромным кулачищем с узловатыми козанками [3]3
Козанки – суставы пальцев.
[Закрыть]и крикнул: – Чтоб я не слыхал от тебя таких глупостей! И не спрашивай ни о чем больше! – Распалившись, пнул ногой чурбан, служивший ему вместо табурета, и ушел за занавеску, унося на рубахе прилипший вар.
Маруся посмотрела ему вслед широко открытыми глазами и с плачем припала к плечу Надежды.
– Договорились, – сказала та с улыбкой, проводя рукой по гладко причесанным волосам девушки.
– В другой раз не будешь привязываться! – шипела Акимовна. Ей и Марусю было жалко, и за мужа обидно, что его девчонка так разволновала. – Бесстыдница, до чего довела отца!
– Кто его доводи-ил? Уж и спросить нельзя! – едва выговорила Маруся сквозь слезы и заплакала еще горше.
Слезы дочери разжалобили Рыжкова, она плакала редко, да он никогда и не обижал ее. Хотел было выйти, сказать что-нибудь шутливое, но упрямое чувство оскорбленного человека пересилило, он лег на кровать и закрыл голову подушкой.
11
Костер высоко дымил возле борта канавы, буйно играл языками пламени – как будто рыжие петухи метались в схватке, развевая перьями. Не пожалел Забродин хворосту, благо не сам припас: сухие сучья так и лопались от жары, обрызгивали старателей дождем светящихся и гаснущих искр.
– Заставь дурака богу молиться, он лоб разобьет! – проворчал Зуев, сминая затлевшую полу ватника, и добавил, невольно любуясь летящими искрами: – Вот кабы золото так посыпалось, я бы и рот открыл.
– На горячее не открыл бы…
– Небось не посыплется.
– Каждый день пробы берем, а, кроме знаков, нет ничего.
– Не подвела бы буровая разведка, – враз заговорили старатели, встревоженные заветным словцом.
Они сидели у костра на бревнах, припасенных для крепления, жевали черный хлеб, прихлебывая из кружек чай, отдающий дымом. Немного ниже, по канаве, горел второй костер; там группа китайцев из этой же артели, сидя на корточках, окружила котелок с лапшой – китайцы предпочитали хлебу вареное тесто.
– Лопату не успели взять, а сразу озолотеть хотите, – сказал Рыжков, подвигая на угли ведро с кипятком. – Потатуев ведь ставил на работу-то. Знающий человек: на приисках у Титова даже за управляющего одно время ходил. Хозяин, он тебе зряшного человека держать не стал бы.
– Что ж с того? – возразил Зуев. – У Потатуева папаша в Чите рыбную торговлю имел – значит, не на медную денежку его обучали, да не об нем речь – мы насчет буровой разведки сомневаемся. Кабы шурфовка разведочная – тогда другое дело. В шурфе как на ладони и грунты и проба, а скважина – дело темное.
– Слепому все темно, – не унимался Рыжков.
– Ты больно зрячий! – обиделся Зуев. – У Титова, прежде чем работу начать, сколько шурфов ударяли?
– Сравни-ил! Титов один себе хозяин был, он всякое дело производил с расчетом. Рабочих до двух тысяч держивал. Бывало, как пудовую съемку сделают, так из пушки палили. Это в день-то пуд! – Рыжков с наивным торжеством оглядел усталых старателей. – Во-от жили!
– Жили, да не все, – сказал Егор и нерешительно добавил. – Дивлюсь я на тебя, Афанасий Лаврентьич. Говорят, ты в партизанах ходил, а хозяев выхваляешь.
Рыжков покосился на него синим глазом и, поперхнувшись чаем, закашлялся.
– Я никого не выхваляю, – заговорил он, все еще багровый не то от кашля, не то от упрека. – Но слова из песни не выкинешь – умный мужик, про то и толкую. Что ж, раз время было такое: всяк про себя разумел, а других в сторону отпихивал. В политике я не понимаю до сих пор. Для политики у меня мозга неповоротливая. А в партизанах ходил, там понятное дело. Пока свои со своими схватились, я в стороне стоял. Кто их разберет, кому чего нужно. Ну, а япошки ввязались, оно вроде и прояснело. – Рыжков улыбнулся, вспоминая: – Я раз пошел насчет продуктов в поселок да на четырех напоролся. Стал меня старшой допрашивать. Я не понимаю, а он сердится. Такой сморчок, а с кулаками налетает. Стою, смотрю, что с него будет. Он приказывает солдатам, те меня схватили и тянут за руки, чтобы я сел – начальнику ударить сподручнее. Ударил он меня в одно ухо, в другое… Озлился и я, ка-ак схвачу у крайнего винтовку и пошел молотить прикладом, спасу нет! У старшого наган был – ему первому. Разбодал всех, да на улицу, да в ихние же сани – и тягу!
– Значит, ты только против японцев воевал? – спросил с хмурой усмешкой Зуев.
– Знамо дело, против них и против белых тоже, раз они заодно держались. Только я уж к самому концу поспел. Попятили их с Амура – я и пошел обратно на делянку.
– Чудной ты! – сказал бодайбинец Точильщиков. – Партизанил, а злости против хозяев в тебе не слыхать. Жи-или, говоришь! На Лене тоже жили, а нас гнильем кормили, да еще свинцовыми бомбами угостили в двенадцатом году. Вспомнить их, гадов, не могу…
– Закрой курятник! – крикнул Забродин. – Ели люди хлеб и другим давали.
– А сейчас ты оголодал?! – презрительно спросил Егор. – Ежели так пить, как ты пьешь, да еще в карты играть – никаких заработков не хватит. «Хлеб давали»! Пробовал ты ихний хлеб? Тебя раньше опояска кормила, спиртонос ты, варнак зейский! А теперь за бабьей спиной сидишь…
– А тебе какая печаль о моей бабе? – Забродин проворно сбросил рукав рваного пиджака, сжав синеватый литой кулак, подступил к Егору. Драться всерьез он не намеревался: у Егора обязательно нашлись бы сторонники, да и заводить драку в трезвом виде казалось ему неудобно. Но пусть не думает, что он струсил, и Василий продолжал наступать, приговаривая: – Чего тебе далась моя опояска?
– Бросьте, ребята! – строго прикрикнул Рыжков. – Зачем зря шуметь!
Забродин сразу отошел от Егора, но несорванная досада кипела в нем, и, опуская на валке в темное «окно» штрека короткие бревна, он изливал ее в ругани:
– Что за жизнь распроклятая – день-деньской ройся в потемках, как крыса! Дернул меня нечистый связаться с крупной артелью. Да провались она совсем! Давно надо было уйти…
– Куда уйдешь? – сказал со вздохом старик Зуев, ухватывая деревянную бадью, показавшуюся над отверстием окна. Он вывалил из нее породу, и снова заскрипел валок, разматывая толстую веревку. – Хоть на край света сбеги, пить-есть и там надо. Эх, кабы не вода… Остер у ней нос – везде пробьется! На шахтах моторы поставят, чтобы откачивать ее… воду-то. Большое дело затевают на Орочене. Шахты с моторами… Ишь ты!
Забродин, слушая старика, поглядывал по сторонам и морщился, словно один вид этих примелькавшихся мест вызывал у него боль и тоску.
– Уйду я! – повторял он упрямо. – Каторжные, что ли? Завтра опять в забой лезть. Спецовки доброй нет. Сгниешь в мокроте!
Подождали с минуту. В колодце тихо. Лесотаски отвязали и унесли бревна для крепления, но откатчики что-то замешкались. Забродин, облокотясь на валок, сплевывал вниз и, наклоняя голову, слушал, когда долетит плевок.
– Балуй, черт! Лодырь!! – донесся снизу голос Егора.
Тачка, стукнув о бадью, затарахтела обратно.
На стенах штрека, похожего на длинный коридор, дрожали под железками пугливые огоньки свечей. Бессильные разогнать подземный мрак, они только разреживали его мутными пятнами неверного колеблющегося света, в котором возникали вдруг то взметнувшаяся лопата, то бревно на плече идущего горняка. Голоса людей звучали глухо: с потолка лился местами настоящий дождь, и в холодном сумраке стоял непрерывный унылый шорох частой капели. Егор, ежась под нею, торопливо трусил с тачкой к забою.
Огромная фигура Рыжкова в тесноте подземелья казалась еще крупнее – потолок был у него над самой головой.
– Следующий! Следующий! Бей, не зевай! – покрикивал он крепильщику. – Еще ударь! Еще! Пробивай под камень!
– Расколотилась! – отвечал крепильщик, шмякая балдушкой о размочаленный конец толстой жерди.
Набирали очередной ряд палей между земляной кровлей и поперечно завешанными огнивами [4]4
Огнива – бревна потолочного крепления.
[Закрыть].
– Пошла! Давай еще раз! Следующий, следующий!
Из-под пробитых концов палей шлепала вниз тяжелая грязь, брызгая на людей. Падали мелкие камни.
Егор взял широкую вогнутую лопату и начал бросать эту грязь в тачку.
– Совсем слабый грунт пошел! – сказал ему Рыжков. – Смотритель был, велел подхватов добавить. Не закумполило [5]5
Кумпол – обвал кровли.
[Закрыть]бы, ишь как хлещет!
– Теперь только успевай держать, вода сама кайлит, – ответил Егор, помогая Рыжкову закрыть тяжелой доской углубившийся лоб забоя.
Крепили сплошь «в ящик». Разжиженная водой порода выпирала из каждой щели. Чтобы удержать ее, за боковые стойки подсовывали пучки связанных веток кедрового стланика.
Рубаха под мокрым ватником противно холодила тело. Ноги в разбухших ичигах хлюпали по воде, заливавшей земляной пол штрека, скользили по грязным доскам выкатов. Егор, стиснув зубы, толкал перед собой тачку, сердито смотрел, как колышется в ней земляная масса.
Дразня воспоминанием, мелькала перед ним ярко освещенная рампа, женщина в розовом платье и совсем рядом, чуть повернуть голову, она… Марусенька! Но только темные бревна стоек и подхватов движутся по сторонам навстречу Егору, тускнеет, расплывается в сырой полутьме милый образ.
Натруженные мускулы ноют, кажется – сделай резкое движение, и лопнут они, стянутые усталостью, а голова словно распухла, отупела.
«От сырости это», – думает Егор и сразу ощущает, что пропитан он ею до самых костей.
Как в погребе, как в могиле… А наверху уже весна, солнышко, птицы звенят.
12
Егор помог своему напарнику подтолкнуть спиленное дерево. Оно хрустнуло и, качнув обнаженными ветвями, повалилось на сырой мох, на остатки снежных сугробов. Выше и ниже по горе пилили лес еще две пары вальщиков артели «Труд». Лесотаски обрубали сучья и волокли серые стволы лиственниц к спускам под гору.
Старатели не имели лошадей и таскали крепежник на себе – где на санках, где волоком, избороздив вдоль и поперек канавками-дорожками все склоны ближайших к прииску гор. Сейчас, когда снег уже сходил, мутные потоки устремились вниз по этим глубоко выбитым дорожкам, расплескиваясь от катившихся с горы бревен.
– Так и погоняет, – сказал напарник Егора.
– Что погоняет? – Егор взглянул с недоумением.
– Весна, говорю, снег торопит, сгоняет. А кабы нам зимой на лесоспусках сделать ледяные дорожки, али настилы из досок по крутогорью, бревна так бы и летели скользом.
– Зимой и надо было толковать об этом…
Снова молчком оба взялись за дело. Пила плевалась опилками, хищно вгрызаясь острыми поблескивающими на солнце зубьями в ствол лиственницы, на которой уже побурели прошлогодние молодые побеги.
Красноголовый дятел застучал на соседней сосне: задолбил крепким клювом, осыпая коринки, выгоняя из щелей толстокрылых жучков, рыжих короедов и долгоносиков.
Косая тень скользнула по дереву. Это родственница дятла – черная большая желна пролетела, направляясь в дальний распадок. Весна! Радуясь первому теплу, начинает звенеть вся лесная мелкота: цинкают синицы, стаи чечеток серебристыми брызгами рассыпаются по кустам, даже угрюмые горные воробьи охорашиваются перед своими воробьихами. Огромная полярная сова, выпятив белоснежную грудь, греет на солнышке пестро-серую спину, вертит круглой кошачьей головой, поводит янтарными глазами. Вот уже ночью она проверит, кто чем занимается, а сейчас хорошо и на суку посидеть, щурясь на ослепительно яркий свет дня.
Кедровка насмешливо крикнула над совиным ухом свое хриплое «крэк-кэрр!», села на метелку стланика, согнув ее так, что задрожали зеленые иглы, для равновесия растопырила крылья, уселась поудобнее, почистила длинный клюв: только что поймала и съела землеройку, и тонкий рыжеватый пушок прилип к роговице.
Шумно в тайге весной, не то что летом, когда прячется по гнездам пернатое население. Скоро, через каких-нибудь пять-шесть дней, оденется земля травой; зацветут кусты белоголовника и жимолости; лесные поляны и луга покроются незабудками, синими и фиолетовыми колокольчиками, бледно-желтыми пышными букетами рододендронов.
Все свои цветы разбросает по таежным просторам северная весна, и нигде не бывает она так желанна и радостна. Зовет в эти солнечные дни голубая даль! Тяжело переступая натруженными ногами, поднимется на водораздел старый таежник, снимет шапку и долго-долго будет глядеть на зеленые долины и горы. Еще раз встречает он весну в тайге, и такой же ветер, как тридцать – сорок лет назад, перебирает его уже поседевшие волосы.
Егор распрямил усталую спину и посмотрел в ту сторону, где на устье Орочена развертывалось строительство нового прииска.
«Маруся еще там, а потом прямо с работы побежит на какое-нибудь заседание. Совсем отбилась от дома».
Старатели подобрали спиленные деревья, поскидали в кучи вершинник и толстые ветки, присели покурить.
– Хватит на сегодня.
– На делянках тоже кончают.
Из лесу подтягивались остальные и тоже усаживались на бревнах, отдыхали, овеянные свежестью угасавшего дня. Ветерок задевал мягким крылом их загорелые, обросшие щетиной лица; приносил запах отсыревшей хвои кедрового стланца, затоптанных смолистых сучьев: для крепления подземных выработок приискатели рубили выборочно лиственницу, железнопрочную и упорную против любой гнили.
– Хорошо! – вздохнул кто-то. – Весной везде жить можно.
– Верно. Живешь, и умирать не хочется, – сказал большеглазый и темнолицый старик Зуев. – При старом режиме пришлось мне, ребята, в тюрьме сидеть. Весь год ничего, терпишь, а только пойдут по кебу дождевые облака да обдует землю весенним ветром… али увидишь, как птицы стаями полетят, тоска возьмет! Так бы и улетел следом.
– Это когда за купца сидел? – спросил Егор.
– За собаку, – строго поправил Зуев и неожиданно стал рассказывать: – Жил я тогда, братцы мои, на охотском побережье, денежку, заработанную на рыбалке, прогуливал. И на исходе своего гулянья, в лютую зиму, подобрал там брошенного каюрами больного кобеля. Был он из молодых, а такой худой да паршивый – смотреть нехорошо. Попался он мне под пьяную руку, я и посочувствовал: «Вот, говорю, моя предстоящая участь, этак же буду валяться на дороге». Взял его и потащил к себе в барак. Не знаю, откуда нашла на меня печаль-забота, только выхаживал я этого пса, невзирая ни на какие трудности. Одних попреков от хозяйки перенес, как за отца родного: кому тоже интересно больную собаку в избе держать! И он понимал: бывало, увидит меня – аж визжит: радуюсь, мол, только подняться, извините, не в силах. Однако мало-помалу начал ходить. Шерсть на нем новая объявилась, так и блестит, а старая слезла клочьями. И что вы думаете: как снегу сходить, поправился он совсем. Из себя стал рослый, белогрудый, уши торчком, словно у волка, – я его и назвал Серым. Стали мы жить вдвоем, и до чего ж дружно: то есть он от меня ни на шаг. Я в лодку, и он в лодку. Я в кабак, и он туда же, не нахальничает, но от дверей отогнать невозможно. Бывало дело – уснешь на припеке, так он сидит рядом, хоть целый день не евши, и муху не подпустит, не то что человека. И в упряжке вожаком во время пробы ходил отменно. Много желающих находилось отбить его, деньги большие давали: все равно, мол, он тебе ни к чему. Не понимали того, что я при своем одиноком положении вроде бы привык к нему… жалел. Один раз украли, и только через пять ден (которые за год показались) он вывернулся, тощий и злой. Сразу видно, не на свадьбу бегал. Не успели каюры его выложить, как других ездовых собак, и кобель был в полной форме. После и привяжись ко мне купец из Петропавловска. Был он прирожденный камчадал и до собак большой охотник. Начал охаживать: продай да продай кобеля. Потом вздумал подпоить. Зазвал в горницу, а я уж боюсь, как бы пса опять не увели, взял его с собой. Он этак вытянулся в сторонке, морду – на лапы. Лежит, посматривает. Ну, выпили. Купец опять свое. Сперва миром ладил, кошельком потряхивал, а не вышло – озлился. «Вот, говорит, надо было Серого твоего прикончить сразу. Он у нас двух работников испортил». – «Ах ты сволочь! – отвечаю. – Собачий ты вор!» Купец не долго думая раз меня по зубам. Я вскочил, а Серый уж лапами у него на груди: за горло норовит. Тот его и полосни финским ножом под брюхо… Где ж тут было стерпеть… Не пришлось купцу выйти из горницы…
Старик замолчал. Старатели сидели тоже молча в раздумье, глядя на убогие избушки, разбросанные в долине, потом нехотя поднялись и гуськом зашлепали вниз по мокрой мшистой земле.
Егор брел последним. Рассказ Зуева нагнал на него тоску. Вот весна… Все вокруг оживает, радуется, а над ним, молодым здоровым парнем, тяготеет одиночество. Не о ком ему заботиться, и он сам никому не нужен.
Жалобно тенькала пила, задевая о ветки деревьев, вздрагивала на плече, точно упругая большая рыбина. Впереди кто-то упомянул имя Маруси. Егор прислушался.
– Бойкая девка… Говорит: «Поеду в город». В кино хочет сниматься.
«И уедет, очень даже просто», – с тревогой подумал Егор.
– Отец ей во всем потакает! – продолжал тот же голос. – Когда начала она вечерами по собраниям пропадать, я думал: ну, даст он ей трепку! А ничего: будто сердится Лаврентьич, но это одна видимость.
В бараке после ужина Егор сразу завалился на нары, закрылся с головой байковым одеялишком. Обидно ему стало не только на Рыжкова и его дочь, но и на весь белый свет. Почему обделили его удачей и, уйдя постылым пасынком из родного угла, не встречает он на пути ни любви, ни участия? Сторонится его Маруся, но не может он выбросить из головы думы о ней. Пока она сидела возле матери, он даже радовался этому «страданию»: так ярко осветило оно его жизнь с первой встречи, когда вошел он в барак со своим деревянным сундучком, такой прекрасной показалась ему русая кареглазая девушка. Но с тех пор, как она стала пропадать на Орочене, любовь превратилась в пытку. Сколько там хороших ребят, – конечно, ей после них даже смотреть на него, Егора, неинтересно.
«Что я могу предложить ей сейчас? Разделить пополам кусок черного хлеба? Ни надеть, ни обуть нечего, только то, что на себе, да пара залатанного белья в сундучке. Нельзя без денег жениться, а пока до золота доберемся, она или замуж за другого выйдет, или в самом деле артисткой станет – не подступишься. Раньше хоть разговаривала, смеялась, а теперь смотрит как на пустое место.
Имя, видишь ты, не понравилось? Что бы такое сделать?.. Как стать видным человеком? Пусть бы спохватилась, раскаялась, сама стала меня преследовать, а я и внимания не обращал бы на ее приставания. Потом, конечно, пожалел бы ее. Но пусть бы, пусть пострадала».
Так думалось… Однако когда увидел Марусю во сне всю в слезах, то и сам заплакал от жалости. А наяву стоит ей подойти, он сразу робеет, теряется и из сильного, ловкого парня превращается в неуклюжего молчуна.
13
Маруся зажмурилась и несколько раз глубоко вдохнула воздух, пахший свежестью ночного дождя и травами, нагретыми солнцем. Пьяно кружило голову это густо настоянное душистое тепло. Приоткрыв глаза, девушка сорвала веточку тмина, прикусила белыми некрупными зубами. Летом день длинный, светло почти круглые сутки, поэтому, возвращаясь с работы, Маруся не спешила, радуясь безотчетно, как птица, зелени и ясной погоде.
Она поднялась с камня, отряхнула черную юбочку и пошла по узкой тропинке среди цветущих высоких трав.
В давно изрытом старателями русле булькал, болтал непонятное приисковый ключ, вода в нем была мутная от промывки: на делянах еще работали. Артели перешли теперь в открытые летние разрезы [6]6
Разрез – неглубокая горная выработка.
[Закрыть]. Неподвижно торчали над зимними ямами жерди журавлей.
Везде, куда перекочевывала семья Маруси, было одинаково: прииск среди гор, покрытых тайгой, неуютные, холодные бараки, разговоры о золоте, о делянах, усталый отец, удачи и разгулы, а чаще лишения, – все это не изменилось с тех пор, как она себя помнит. И выпивают старатели по-прежнему, и в карты играют, хотя состоят в профсоюзе и давно бы могли приобщиться к культурной жизни, о которой столько говорят и газеты и лекторы. Шагая по тропинке, Маруся вспомнила о своем знакомстве с Забродиным.
Она возвращалась домой с репетиции. Ночь была морозная, снег так и повизгивал под валенками. И вдруг на повороте дорожки торопливо шагавшая девушка наскочила на пьяного. Он лежал на снегу без шапки и рукавиц. Кругом тишина, реденький лесок, опушенный белым инеем, и совсем далеко тусклые огоньки бараков. Марусе стало боязно, и она, проскочив мимо неподвижно распростертого приискателя, побежала во весь дух. Но неожиданно подумала, что дома ждет его жена, да еще и с детишками, а он сдуру обморозится и будет калекой или совсем замерзнет, что это, может быть, хороший человек… Она еще не преодолела страха, а ноги уже несли ее обратно. Человек лежал по-прежнему – не шевелясь. Маруся боязливо потрогала его: «Что, если зарезанный?..» Но он был теплый, и она начала трясти его. Наконец он замычал невнятно.
– Вставайте, дяденька! – сказала девушка, приподнимая его под мышки.
– Не хочу! – закуражился «дяденька».
– А вон милиционер идет, – постращала Маруся. – Во-от он тебе задаст!
– Ну и пущай идет!
– Пущай!.. Эх, ты! Да вставай же – нельзя лежать на снегу, – совсем осмелев, потребовала она.
Кое-как поставив на ноги и крепко поддерживая, она вела его с километр, то уговаривая, то ругая, словно законная жена. Возле жилья он, уже намотав ей плечи своей тяжестью, резко качнулся в сторону и опять свалился. Маруся разбудила отца, и тот затащил пьяного в барак. Все это было не удивительно, но, лежа в постели, девушка неожиданно всплакнула, сожалея о некрасивой жизни старателей.
Утром ее новый знакомец осипшим голосом попросил «чайку» и выпил кружек пять, устало жмуря выпуклые диковатые глаза.
– Настоящий бирюк! – определила Акимовна и долго журила дочь за позднее хождение по приисковым пустырям.
Во второй раз «бирюк» пришел сам с чистенько одетой, расторопной женщиной, и тогда старатели заинтересовались им и помогли ему определиться в артель.
В летнее время барак, где жили Рыжковы, казался еще непригляднее: на плоской крыше горбилось корье, придавленное жердями, между коринами зеленели кусты полыни и лебеды; бревна сруба, не опиленные на углах, торчали неровно, и на них висело сырое тряпье.
Маруся посмотрела на свое жилище, пораженная его убогостью, обошла кругом, недоуменно размышляя, как это раньше не замечала, что жила в таком вороньем гнезде. Сени, заслоненные с боков высохшими сосновыми лапами, придавали бараку особенно беспорядочный вид.
«Ну прямо разбойничий притон! – сказала девушка с веселой усмешкой. – Как раз для кино! В жилом месте [7]7
Жилым местом старатели называли давно обжитые районы страны.
[Закрыть]посмотрят и не поверят, что здесь жила актриса Рыжкова! – С шутливой надменностью она вскинула голову, прищурясь осмотрелась. – Вот вам, пожалуйста, кухня нашего дома!»
Неподалеку в кустах чернела закопченным челом печь, сделанная из дикого камня на бревенчатом срубе, к ней вела чисто разметенная тропинка; по приисковому обычаю хлеб пекли на улице в любое время года. В сенях было тоже выметено и лежала плетенка из прутьев.
Все еще забавляясь сделанными «открытиями», Маруся потянула захватанный, пробитый сквозь дверь колышек, служивший ручкой. Дверь громко заскрипела на деревянной пятке, и девушка шагнула через порог. Надежда сидела на чурбаке у окошка, положив голову на колени Акимовны. По сибирскому обычаю они «искались» удовольствия ради. Сквознячок шевелил завитки Надеждиных волос, спадавших на пол. И снова бросилась Марусе в глаза нищенски убогая обстановка барака. Мох торчит из пазов, на железной печке ржавчина, бока у нее дырявые, и стоит она на земляном возвышении, как живое свидетельство таежной неустроенности. Единственно красивое во всем бараке – распущенные волосы Надежды.
– Вот еще бабья привычка! Что вы чистым ножиком ищетесь? – сказала девушка, забыв затеянную игру, и по-отцовски сурово пошевелила русыми бровями.
– А голова-то поганая разве? – спросила Надежда и, повернув лицо, затененное спутанными прядями, улыбнулась Марусе. – Я страсть люблю, когда мне ищут, так славно дремлется. – И она снова сонно ткнулась в колени Акимовны.
– Чего ты опять за книжку? – сказала Акимовна, любовно поглядывая на дочь. – На службе измучаешься и дома не отдохнешь. Солнышко, теплынь, погуляла бы.
– Только у меня и дела, что гулять! – с напускной важностью возразила Маруся и склонилась над учебником, беззвучно шевеля пухлыми губами.