355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Автор Неизвестен » Поэзия народов СССР IV-XVIII веков » Текст книги (страница 2)
Поэзия народов СССР IV-XVIII веков
  • Текст добавлен: 28 марта 2017, 19:00

Текст книги "Поэзия народов СССР IV-XVIII веков"


Автор книги: Автор Неизвестен


Жанр:

   

Поэзия


сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 49 страниц)

В любовной лирике, в воспевании природы, в мудром познании человеческого сердца восточная поэзия действительно достигла удивительных результатов.

3

Нужно прямо сказать, что членение средневековой поэзии народов Кавказа и Средней Азии – как лирического искусства —по проблемно-тематическим хронологическим этапам, которые столь отчетливы в новейшей литературе, если и возможно, то весьма условно. Конечно, чисто субъективная лирика рождается на рубеже XIV века, до этого поэзия была слишком связана с идеей бога, с разрешением религиозных противоречий, с мифологической образностью. С XIV века поэзия стремится к простоте, к жизненной конкретности, к большей социальной определенности и т. д. Это утверждение будет справедливым, однако, лишь в самой общей форме. В том и состоит особенность предлагаемой антологии, что, представив хронологически развитие многих литератур вне замкнутых в себе национальных рамок как единый процесс, она позволяет обнаружить общность и целостность лирического искусства на протяжении веков.

Конечно, поэт X века Нарекаци более погружен в трагические борения своего алчущего истины, смятенного противоречиями духа, но ведь именно ему принадлежат пленительные в своей непосредственности лирические строки, посвященные богоматери-женщине. И эта – одновременно и графическая и живописная, цветовая – картина природы:

Кипарисы, красуясь, кадят

Над чашами роз и лилей;

И в долине чаши лилей

Под солнцем всходящим горят.

Конечно, поэзия позднего средневековья менее отвлеченна, более конкретна и проста. Вот, например, с каким внутренним сдержанным юмором передает ответ непреклонной возлюбленной поэт XIV века Худжанди: «И сказала: «Ресницами ты мой порог обмети, // Увлажни его влагой из глаз».– «Повинуюсь»,– сказал». Здесь «жестокость» возлюбленной передана через конкретный и простой образ. Но вот еще зарисовка:

Если рухну бездыханный, страсти бешенством убит,

И к тебе из губ раскрытых крик любви не излетит,

Дорогая, сядь на коврик и с улыбкою скажи:

«Как печально! Умер, бедный, не стерпев моих обид!»

Трудно вообразить, что эти стихи – искрящиеся не только страстью и жизнью, но и юмором – написаны в X веке великим Рудаки.

Связь между двумя стихотворениями очевидна, несмотря на расстояния веков и – главное – первоначальность, первозданность поэтического искусства Рудаки. Правда, можно заметить, что у Худжанди говорит сама возлюбленная, в то время как Рудаки передает ее слова. Видимо, в этом и заключен момент развития поэтической образности. Но само это развитие может быть определено, если не впадать в схематичность, в самой общей форме, что не исключает констатации движения поэзии.

Ведь и поэты одной эпохи могут если не различно смотреть на одни и то же явления, то. во всяком случае, делать из них противоположные выводы. Рудаки заключает:

Будь весел с черноокою вдвоем.

Затем что сходен мир с летучим сном.

Ты будущее радостно встречай,

Печалиться не стоит о былом.

У Нарекаци, погруженного в созерцание внутреннего мира более, чем и созерцание мира внешнего, вывод более драматичен: «Грядущее– темно, былое – ложно.// Я хуже всех, моя греховна суть».

Вполне можно допустить, что мировосприятие, отразившееся в этих стихотворениях, связано и со спецификой религиозных представлений христианства и ислама. Последний, видимо, более жизнелюбив, в то время как христианство более связано с драматической идеей духовной гармонии и свободы человеческой личности.

Но если рассматривать идеи и факты в поэтическом ряду, то нельзя но заметить здесь «сходства противоположностей». В самом деле, когда Нарекаци заклинает, обращаясь к богу:

Не дай мне лишь стенать, а слез не лить,

В мучениях рожать и не родить,

Быть тучею, а влагой не пролиться,

Не достигать, хоть и всегда стремиться,

За помощью к бездушным приходить,

Рыдать без утешенья, без ответа,

Не дай мне у неслышащих просить.

Не дай, господь, мне жертву приносить

И знать, что неугодна жертва эта...—

то, с точки зрения художественного познания, он призывает снять с человека все «отрицательные» оковы Но, сняв с этих конструкций трагические заклинания «не», «не дай», мы получим в итоге, как это и показало дальнейшее развитие средневековой поэзии, «формулу» Рудаки:

Подобен облаку и ветру мир неверный.

Так будь что будет! Пей кипящую струю.

Наконец, если христианский поэт X века сосредоточивает все противоречия мира в себе самом, пытаясь их решить пред ликом духовного абсолюта, то мусульманские поэты этого же времени гораздо более свободно членят мир на «составные» части, каждая из которых имеет свою «природу» в общей взаимосвязи целого. Поэтому «знание», «мудрость» у них если и не противопоставлены человеческой «плотско-духовной» природе, то и не совпадают с последней. «Мудрость» становится спасительным берегом в «океане жизни», к которому свободно – и зная предопределенность бытня—плывет «челнок» «бренного человека».

Нарекаци воспринимает мир в себе, в своей духовной единичности («О господи, я сын – преступный твой»), Абу Али ибн Сина – вовне. Ибн Сипа – ученый, мудрец, поэт; такого рода фигура весьма характерна для восточной культуры. Знание, казалось бы, постигает мир, оно спасает человека от бездн противоречий и сомнений:

Душа вселенной – истина: то бог. А мир есть тело.

А чувства тела – ангелы, верны душе всецело,

А члены тела – вещества, стихии, элементы.

Единство мира таково, я утверждаю смело.

Все, что сокрыто в словах, мне подвластно.

Тайны вселенной постиг я прекрасно.

Ну, а себя хорошо ли познал я?

Стало мне ясно, что все мне неясно.

Таким образом, и на этом частном примере мы обнаруживаем, что, с точки зрения искусства, «крайности сходятся». Ибн Сина приходит – через всесильное, всемогущее «знание» – к драматической мысли о непостижимости человека: «О, если бы познать, кто я!» Мир человеческого духа не так-то просто, оказывается, объяснить логическим «знанием», и поэзия удостоверяет это. С другой стороны, и Нарекаци, подчиняясь, не растворяется в духовном господстве христианского бога: «Я грешен, я упрям в грехе своем!» Упрямый в гордыне, в грехе, в жизнелюбии, в познании!

Средневековые поэты видели изменчивость мира, одни хотели объять его мыслью и мудростью, другие – духовным самоуглублением, но во всех случаях и независимо от религиозной принадлежности поэзия констатирует драматическую невозможность объять бытие в целом, в гармонии.

Хагани как будто создает в некотором смысле классическую формулу примиренного с жизнью миросозерцания: «А сердцу, любящему правду, пусть покровительствует разум». Но эта спокойная созерцательность взрывается изнутри страждущим истины поиском поэта:

Где яд. чтоб другом я его назвал.

Где меч, чтоб счастьем я его считал.

Где смерть, которую как избавленье

Потусторонний мир мне б даровал?

Ничто – ни христианский, ни мусульманский религиозный универсализм – не в состоянии ни утолить, ни воплотить эту жажду идеала:

О ночь одиночества! Ночь, пощади!

Я брошен. Закован я... Тьма впереди...

О ночь, если даже ты жизнь,– уходи.

О утро! Пусть гибель ты – вспыхни! Приди!

(Бейлакани)

И может быть, потому, что средневековый человек не мог обрести полноту гармонии и истины, поэзия утверждает универсализм—поистине титанический и преисполненный гордыни! – творческой индивидуальности.

При всем пиетете «мудрости» и «знания» в те времена, поэтическое слово, сам творец обладают, кажется, демиургическимн атрибутами. Тот же Бейлакани мог противопоставить «ночи» только душу творца: «Душа моя подобна океану, // Мне жемчуга дарует вдохновенье...» И, с презреньем обращаясь к придворным, от которых он, как и многие поэты тех времен, не мог не зависеть, гордо провозглашал: «Что ж, муравьи, потопом темным хлыньте – // Один мой бейт растопчет вас в мгновенье!» Низами вторит ему: «И перо бежит по миру, словно стяг завоеванья». Идея творческой гордыни рождает раскрепощающее человека ощущение свободы, полноты жизни. Оно касается пока взаимоотношения поэта и его художественного мира, но, поскольку последний является моделью и отражением реального мира, свобода творца становится аналогом свободы и могущества человека, как это видно пз попстине царственных строк Асади: «Я царствую, Земля – мой трон, дворец мой – небосвод. //Мои вельможи – сонмы звезд, и месяц их ведет». И эта метафора рождает не только образ поэтического творчества, но и образ созидающего человека вообще: «Я превращаю небо в сад, и звезды в нем цветы».

Идея творчества как аналога созидающего человека была не только поэтической метафорой, не только привилегией художественного мира. Навои был не только гениальнейшим поэтом, но и мудрым правителем, составившим блестящую эпоху средневекового Герата, он был, кроме того, крупным ученым, музыкантом, художником, был личностью великой и всесторонне развитой, находящейся на самом высоком уровне культуры своего времени. Образ Навои неотделим от его государственной и научной деятельности, от культурной среды, которую он создавал в течение многих лет вокруг себя в Герате. Под сенью ею высокой дружбы творили и его учитель – классик таджикско-персидской поэзии Абдуррахман Джами, и «Рафаэль Востока» – живописец Бехзад, и каллиграф Султан Али Мешхеди, и многие другие.

Бабур – сын властителя Ферганы – был не только великий поэт, но и полководец, ученый, государственный деятель, основатель знаменитой империи Великих Моголов в Индии.

Личная универсальность выдающихся творцов обогащала и искусство, и другие избранные ими поприща. В творениях Навои мы явственно ощущаем его философию мира, его представления об идеальном государственном устройстве.

Судьба Бабура накладывает отпечаток на его поэзию. Бесстрашный воин, даже с явными элементами ренессансного авантюризма, он вносит в свое искусство мощную стихию волевого, личностного, императивного начала, подымая поэзию от созерцательности и аллегорического мистицизма до уровня бурных, поистине шекспировских страстей. Его поэзия в этом смысле индивидуалистична, исходит из собственного опыта и направлена на свое «я». Отсюда и новое чувство драматизма, пронизывающее его творчество, драматизма личной судьбы могучей индивидуальности. И даже такой обычный поэтический мотив, как тоска по «родине милой», оставленной ради нового царства, потрясает именно своим субъективным характером, ощущением изгнания – ведь это пишет и чувствует «владыка мира».

Творческая гордость чрезвычайно присуща поэтам средних веков. Поэзия – это служение знанию и искусству, служение правде и народу. Несоответствие этим принципам осмеивалось и отвергалось. «В поэте-рабе нет нужды никому...» – утверждал Анвари. «Коль тебе ради хлеба наниматься пришлось,/ / Так носи лучше мусор, а поэзию брось!»

Именно в утверждении свободы и ответственности творческой индивидуальности более всего раскрывается гуманистическая природа тогдашних представлений о человеческих возможностях, хотя бы и в логически-философском плане, как это видно у Несими:

В меня вместятся оба мира, но в этот мир я не вмещусь:

Я суть, я не имею места – и в бытие я не вмещусь.

Все то, что было, есть и будет,– все воплощается во мне,

Не спрашивай! Иди за мною. Я в объяененья не вмещусь...

Хоть я велик и необъятен, но я Адам, я человек,

Я сотворение вселенной.– но в сотворенье не вмещусь.

Все времена и все века – я. Душа и мир – все это я!

Но разве никому не странно, что в них я тоже не вмещусь?..

Я меньше, чем моя же слава,– но я и в славу не вмещусь.

Но эта «надмирность» предопределяла, с другой стороны, то, что все идейно-социальные противоречия осмысливались и разрешались как бы не в самой жизни и с ее помощью, а в духовно-философском мире творца, представая реалиями сознания и бытия, а не общественной практики и жизни. Титанический спор с богом, как христианским, так и мусульманским, позднее сменяется констатацией реальных социальных противоречий, которые предстают как противоположности, навсегда данные в своей несовместимости, как извечные свойства человека и мира.

Поэт XI века Носир Хисроу в «Споре с богом» констатирует: «Семя древа искушения в сердца // Сам ты кинул, сотворив людей,– давно». Вывод: «Я пучиною сомнений поглощен» – есть в некотором роде божественное предуказание для ищущего истины духа. Поэты XIII—XIV веков Фрик или Ованее Ерзнкаци констатируют жизненные противоречия уже как статичные данности, с которыми как будто никто не в состоянии совладать – и прежде всего сам бог, на которого раньше были все надежды: «Ты в рыцари выводишь тех, кому б сидеть в хлеву свином, // Без заступа ты роешь ров и рушишь праведника дом». В этой статике не только упрек богу, но и обвинение самой жизни. Но в этом случае бог заменяется понятием судьбы, понятием, ближе стоящим к человеческой земной природе. Именно здесь рождается тот пессимизм относительно возможностей человеческих усилий, который столь часто связывают с восточпой поэзией. Контрастное восприятие несовершенств мира кончается мыслью о вечных свойствах природы бытия, не подвластных не только человеку, но уже и самому богу, и в этом нельзя не видеть конечно, шага вперед в художественном осмыслении социальной сущности мира:

Наш мир подобен колесу: то вверх, то вниз влечет судьба;

Верх, падает, и вновь ему взнестись настанет череда.

Так плотник мастерит равно и колыбели и гроба:

Приходит сей, уходит тот, а он работает всегда.

(Ованес Ерзнкаци)

Поэзия в средние века отмечена тотальным критицизмом по отношению к общественному жизнеустройству. Он абстрактен с точки зрения социальной, но всеобъемлющ и довольно тонок с точки зрения свойств человеческой природы, которые и в последующие века осознанного общественного существования не раз ставили в тупик апологетов чистого рационализма.

Необходимо, однако, отметить неуклонное движение поэтической мысли к осознанию социальных обусловленностей. Если Закани (XIV в.) видит своего первого врага в невежестве, как в антиподе разума, пред которым последний бессилен, причем к невежественным силам причисляются и владыки земли и неба:

Невежество – всесильный царь вселенной:

Различья умных от глупцов не видно.

Такие-то дела, Убайд.. Спасенья

Ни от владык, ни от богов не видно...—

то Физули и Саидо Насафи уже непосредственно социальны.

В философскую лирику Физули проникает острое ощущение неблагополучия мира. И хотя образная система остается как будто прежней, сквозь нее явственно проступает социальная направленность, в ней звучит не общефилософская, а именно общественная коллизия:

Бессилен друг, коварно время, страшен рок,

Участья нет ни в ком, лишь круг врагов широк,

Лишь страсть, как солнце, горяча, но безнадежна.

Кто честен – на землю упал, зато подлец высок.

Я чужд своей стране, без родины, без правды.

Исчерчен этот мир витьем коварных строк.

У Саидо Насафи социальная направленность конкретна, более того, она диктует и видоизменяет традиционную образность – даже в пейзажной зарисовке чувствуется не только новый демократизм, ио и принципиальная политическая заостренность. «Кипарисы на стрелы, пронзившие луг. похожи... // Слушай, Саидо, повсюду стон ищущего правды существа!»– вот главная мысль поэта.

Так истина становится правдой. Отсюда вызывающий демократизм и сарказм поэта: «Простонародье, голытьба великодушнее, чем знать!..// Нужней небесных эмпирей сей жернов мельничный вертится!» Поэзия превращается в сатиру, идеал утверждается через отрицание, инвективу, столь характерную для поэзии и сознанья средневековья.

И все-таки для восточной поэзии более свойственна не чистая социальность, а всепримиряющий и всевидящий мудрый стоицизм, переходящий в скептицизм. Примером могут служить строки бессмертного Навои:

Пускай святыня далека, ступай в суровый путь,

А не достигнешь – все равно ей благодарен будь.

Слепец, кто вечности искал среди забот мирских,

Глупец, кто верности искал среди сердец людских.

Поэзия средних веков дает примеры социальных мотивов, по социальность творчества как художественная задача есть продукт более позднего времени, предпосылки для нее возникают в XVIII веке, и закрепляется она вместе с реализмом XIX века. Для средневековой лирики характерна сатира, инвектива или философское постижение противоречий человеческого существования, – ярким примером последнего является творчество Навои, как и многих других поэтов, представленных в этой антологии.

И именно лирика, особенно любовная лирика, сосредоточивает в себе все реальные проблемы средневекового человека как положительная давность, как позитивная – человеческая, земная, плотская, духовная – альтернатива религиозной односторонности.

Средневековая лирика всегда колеблется, во всяком случае у христианских поэтов, между двумя полюсами сознания—религиозным и земным: «Меж двух огней моя свеча,– и тот и этот жжет», «Две воли властвуют во мне, я раб у двух господ»,– жалуется Констандин Ерзнкаци.

Меня всех четырех стихий стремит круговорот:

Огонь меня возносит ввысь, земля к себе влечет.

То угасает пламень мой под влажной пылью вод,

То ветра мощного струя его опять взметет.

Но само это противопоставление двух начал возникло в силу того, что человеческие чувства обрели в поэзии жизненную конкретность. Непосредственность реальности у Нарекаци связана с эффектом искусства, с точки зрения сознания поэт здесь постольку реален, поскольку религиозен. Поэтом движет чувство любви к богоматери. Но ее «небесные черты» оказываются, как и у Рафаэля, чертами земной прекрасной женщины – и это результат скорее искусства, чем идеи.

К XIII—XIV векам драматическое ощущение двойственности человеческой природы достигает кульминации. Затем оно постепенно ослабевает, лирика превращается в чисто субъективную поэзию, делая духовной земную сущность человеческих страстей В поэзию входит не только отвлеченное воспевание любви, но и сама свободная, торжествующая любовь, сама женщина-любимая как персонаж произведения.

Драматизм возникает теперь в градациях самого любовного чувства, в неистовствах страсти и ревности, в страхе нелюбви как антитезы человеческой сущности. Но последнее означало, что поэзия для того, чтобы отобразить любовь как человеческий мир, уже не нуждалась в преувеличениях и пышности. Напротив, она стремится к простоте, но в этой простоте таится еще больший заряд эмоций. Стихотворение перестает быть ясно-спокойной фреской богоматери или черно-белым, контрастным, слепящим изображением «греховного» переживания, утверждающим наперекор религиозному сознанию право «плоти» на свое существование, оно становится сюжетным, передающим развитие чувств как объективированных персонифицированных реальностей. Поэты могут передать уже не только «обобщенную» любовь – бурю ревности, стенания «обиженных жалоб», по и «персонифицированную» любовь,– они могут вспомнить картины прошлого, надеяться на будущее, слать проклятия счастливым соперникам и т. д.

Кучак освобождает лирическую поэзию от отвлеченности внешнего изображения, его чувства – земные и простые – передаются как авторско– личные переживания, что вовсе не лишает их страсти или драматизма:

Не нужна ты мне, не нужна,

Мне с тобой ни покоя, ни сна,

Обожгла ты меня стрелою

И осталась сама холодна.

Скажут лиге: ты стала водою,—

Пить не буду, губ не омою,

Словно та вода солона.

Если скажут: ты стала лозою,—

Не коснусь твоего вина.

Поэты мусульманских народов, как правило, были лишены любовного дуализма, даже художественный результат суфийской поэзии, переключенный в план жизненной конкретности и свободно воспринимаемый в нем, не несет в себе раздвоения, поскольку подразумевал в итоге именно высокую, но и земную любовь. Напротив, символом бездуховности, посягающим на прекрасную жизнь, становится нелюбовь, а его носителе,м ханжа, проповедник, служитель культа. Любовь в такой поэзии не только одухотворена, но становится символом и смыслом жизни.

Именно поэтому изображение всех аспектов земной жизни, освобожденное от дуализма духовных сомнений и осеняемое скептицизмом «мудрости знания», ведающее о конечности бренного человеческого существования, получает в восточной поэзии столь всеобъемлющий характер.

Физули взывает: «О душа моя, четок не трогай, на молитвенный коврик колен не склоняй», ибо «...преклоняя главу на молитве, ты уронишь корону свободы своей..». Это ие просто антнклерикалыгость, ведущая к сатирической иронии, а призыв к познанию естественной природы человека и связанного с ней комплекса живых ощущений и впечатлений. «Я свободен во всем!», «Будь собою самим!» – заключает Физули.

Восточная поэзия блистает роскошью красок и созвучий, хитросплетениями изысканных образов, сравнений, уподоблений, передающих красоту мира и человеческих чувств. Но преклонение перед прекрасной природой и прекрасной любовью создает тот внутренний трагический подтекст, который пронизывает это высокое искусство, делая его и для нас, и для последующих поколений неисчерпанным и неисчерпаемым до конца в своей конечной сути. Трагический «подтекст» предстает и как невозможность объять всецело земную красоту, и как невозможность бессмертия, ибо человек бренен и должен покинуть этот прекрасный мир. Причем это драматическое ощущение возникает не в силу декларации, а в силу полного, абсолютного, самозабвенного приятия бытия. Может быть, поэтому здесь соседствуют рядом и восторг перед жизнью, и сомненья, проклятья и презрение к ней. Это не обожествление природы и не идеальность, взывающая к будущему, это жизненная данность, но представленная в столь «концентрированном» воплощении, что она, с одной стороны, рождает впечатление условности, с другой – щемяще-тоскливое чувство печали, вызванное ощущением, что такая реальность – при всем том, что она перед нами,– есть мираж. Восточная поэзия как бы многократно «останавливает прекрасное мгновенье» – отсюда и статичность и трагизм ее. А поскольку она преисполнена «знания» – также фатализм и скептицизм. Оказалось, что, когда человек останавливает прекрасные мгновенья, он остается один на один с вечностью, которую не в состоянии преодолеть, и он это осознает.

Презренье к жизни и к роду человеческому в средневековой поэзии не есть социально или психологически детерминированная величина. Физули признается: «Хламиду безумия я надел, // Мир этот жалкий отчизной своею назвал»,– но было бы ошибкой понимать эту скорбную тираду буквально. Средневековый поэт свободен по отношению к жизни не только потому, что он в ней всецело растворен, но и потому, что он связан с идеей целого, с идеей абсолюта. В этом смысле средневековая поэзия контрастна – она или принимает жизнь, или отрицает ее, но и в приятии заключен трагизм бренного человеческого существования, и в отрицании есть признание любви к прекрасной жизни.

Великие поэты средних веков находят синтез земного и абсолютного, и этот синтез человечен, он построен по образу и подобию человеческой природы: «Дай посох! Настало время для посоха и сумы»,– просто может сказать старый Рудаки, но в этой простоте таится великое. Навои дает одновременно и трагический и оптимистический образ мира, примиренный в воле,– абсолютом становится человеческая судьба.

В этом смысле внутренний драматизм лирики заключен не столько в утверждении бренности человека и жизни («Вращается мир, забывая ушедших, //Бесстрастно встречая стучащихся в дверь...» – Бейлакани; «Смотрящий видит, ведающий знает– // Бессмертен мир, где смертный умирает» – Юсуф Хас-Хаджиб), сколько во всеобъемлющем приятии радостей бытия, в максимализме которого, как во всякой безмерности, уже заключена идея самоотрицания. И чем внешне «проще» и «безыскуснее» воплощена эта идея, тем больший в ней внутренний драматизм. «Готова молодость твоя откочевать, схвати ее.// Родную кинувший страну, скажи мне: где пути ее?» – горестно спрашивает Низами: здесь драматизм заключен в самой возможности вопросительной интонации. «Наступила весна, и с лица Гюлизар приподнялась завеса теней.// Время терний минуло, в бутонах кусты, и сады с каждым днем зеленей!» – восклицает Иесими, но почему в освежающей картине ранней весны есть элемент печали?! Картины природы в средневековой поэзии, кажется, адекватны самой природе, но ее созерцание рождает мысль о конечности человека в ее вечности («И равнодушная природа красою вечною снять»,– как заключил эту идею столетиями позже Пушкин, один из тех немногих поэтов, искусство которого могло соперничать в воссоздании мира с природой). В самом деле, когда мы читаем строки Фаррухи: «Встают облака голубые над синей равниной морской: // Плавучие думы влюбленных, забывшие сон и покой»,– то возникает не просто поэтический образ, не просто сравнение, а как бы живая картина океана, рождающая в душе человека мысль о любви и смерти, о вечности и бренности природы и любви.

Может быть, и не следует преувеличивать этих моментов, но что они существуют и определяют образный строй средневековой лирики – несомненно. Иначе трудно почувствовать и объяснить, в чем обаяние и какая-то внутренняя лирическая и драматическая напряженность «обычных» строк, каких тысячи в этой антологии, хотя бы того же Фаррухи: «Звучат среди зелени струны, все поле напевов полно, // И звонко сдвигаются чаши, и кравчпе цедят вино»,– картины весны у которого заключают в себе нечто большее, чем обозначают реалии природы, ее составляющие.

Поэзия с течением времени становится проще, жизненнее. Копкрет– иость входит в поэтический образ. «Ты мне душу растрепала, словно прядь своих волос»,– может сказать Саккаки. Высокая простота заменяет вычурность. Атаи уже может позволить себе простодушно обратиться к возлюбленной:

Этот раб сто раз в печали умирал.

Раз бы в радости родиться,– тем живу!

Атаи болел разлукой сотни раз.

Раз бы встречей излечиться,– тем живу!

Но мы не должны преувеличивать степени простоты и конкретности этой лирики, а, напротив, находить в сложности и отвлеченности ее достоинства, ее, если говорить о восточной поэзии, специфику. Так, Лутфи пишет: «Если в вине заблестят отраженья сияющих рук, // Станет серебряной влагой пурпурное это вино». В этом сложном образе есть не только смысл, не только изощренная завершенность, но и глубокий душевный порыв, искреннее возвышенное чувство; образ можно не только оцепить, но и принять в душу.

Высокая простота, но и изощреннейшая сложность более всего характерна для средневековой лирики, как и мудрость всеведения, и одновременно простодушие, почти детское.

Величайшим мастером предстает перед нами Алишер Навои, вобравший в свое творчество достижения арабо-персидской поэзии, открывший, подобно Данте, возможности национального языка, создав на нем свои нетленные творения.

Его лирике свойственны все те качества, которые характерны для средневековой поэзии в целом, но как бы в «усилении», в двойной «концентрации», рождающей новое качество поэтического искусства. Лирика Навои многозначна, она фиксирует одновременно многие и разные состояния мира и человека и сводит их в единство своею гуманистической позицией. Дисгармония разнонаправленных человеческих чувств, порывов, состояний получает в поэзии Навои гармоническую завершенность, и не как отвлеченный идеал, а как сама жизнь, отраженная в искусстве, но и перевоссозданная им. Эти особенности гения Навои пронизывают все его творчество, вплоть до первоклеточки художественного поэтического образа. Навои, подобно Шекспиру и Пушкину, обрел власть над природой и духом, он «примирил» их в своей поэзии, равновеликой бытию.

Поэзия Навои не знает никаких условностей и ограничений, она воссоздает мир как целостность – противоречивую, многоликую, многошумную, драматическую,– но именно как гармоническую целостность. И поэт в самом течении лирического повествования как бы наглядно демонстрирует и разнонаправлснность жизненных и душевных состояний, и их примиряющий художественный синтез. Вот маленькая картинка: «Она ушла, покинув пир, и села на коня, хмельна.// А я ей чашу протянул, с мольбой держась за стремена»,– реальная картина, сопрягающая противостояния к единое жизненное целое. Любовные сюжеты Навои построены в некотором смысле по драматургическому принципу, давая картину пластического и духовного движения чувства.

Средневековая поэзия при всем ее «открытом цвете», если использовать терминологию из области живописи, тем не менее способна (хотя и не ставит себе целью) к психологической нюансировке, к волевой императивности, к символическому подтексту, то есть художественным возможностям, которые мы обычно связываем с новейшим периодом развития европейской поэзии.

Так, поэтесса Зебуннисо имеет блестящие образцы психологической лирики. Чего стоит, например, ее признание: «К чему, к чему мои глаза грозу изображали, // Когда в душе моей в тот миг одни мольбы дрожали?» Правда, в отличие от современных нам поэтесс, Зебуннисо заключает стихотворение открытием, связанным с природой художнического переживания: «Страдай, страдай, чтобы для всех стихи твои звучали!» В свое время эта мысль, видимо, объясняла саму возможность вторжения в поэзию непосредственного личного опыта.

Непосредственность личного опыта пронизывает творчество Бабура. Его поэзия поражает именно индивидуально-императивным характером. Это страстный монолог, воззвание, обращение, требующее ответа здесь и сейчас. Бабур не сопрягает, как Навои, противоположности мира в гармонии мудрого примирения, но, констатируя их, пытается «прорвать» их необходимость мощным волевым усилием. Это создает ощущение могучего темперамента, но и трагической невозможности преодолеть жизненные обстоятельства лишь властной силой индивидуализма. Но этот динамизм создает характеры и самого автора, и его оппонентов – неверных возлюбленных, вероломных друзей, жестоких врагов.

На исходе средних веков, более всего в поэзии христианских народов, возникают мотивы символического, духовного мистицизма, не связанного, однако, с идеей религии. В реальную, пленительную картину мира вплетается тревожный, навязчивый зов; он исходит не от бога, а как бы из самого человека, он разрушает гармонию, он зовет, но куда? Поэзия как будто отошла от ортодоксальной идеи бога, она создала прекрасный мир человеческой реальностп, но остановилась, но рискуя идти дальше, прислушиваясь к духу, который не позволяет сосредоточиться на одной идее земного благополучия. Эти настроения особенно показательны в «Песне об одном епископе» Григориса Ахтамарци, заставляющей вспомнить мистические видения раннего Блока.

Опустошил я горный скат,

Камнями защитил свой сад,

Собрал колючки для оград

И слышу: «Встань, покинь свой сад!..»


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю