Текст книги "Из боя в бой"
Автор книги: Юрий Жуков
Жанр:
Публицистика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 23 (всего у книги 45 страниц)
Критик газеты «Монд» Бертран Пуаро – Дельпеш, сам давно уже находящийся под влиянием сюрреализма – его перу принадлежит написанный в 1963 году очень странный сюрреалистический роман «Изнанка воды», о котором рассказывалось выше, – заявил 8 июля 1971 года, что выступления школы Роберта Вильсона в Нанси и в Париже представляют собой «самое крупное событие театральной жизни за десять лет». Критик еженедельника «Нувель об-серватэр» Ги Дюмур написал несколько дней спустя, что это «восхитительный спектакль», воскрешающий «тайные церемонии», которые напоминают «буддийскую мессу». Наивысшую оценку выступлениям школы Вильсона дал еженедельник «Нувель литтерэр». И даже такой строгий ценитель искусства, как Луи Арагон, счел необходимым опубликовать в «Леттр франсэз» восторженную рецензию на спектакли этой школы, написанную в форме «открытого письма» к покойному Андре Бретону, вместе с которым он когда‑то увлекался идеями сюрреализма, пока не порвал с ними, решительно и мужественно заявив о переходе на позиции социалистического реализма.
В этом открытом письме Арагон писал, что он увидел, как осуществилась «мечта, которую мы вынашивали, будущее, которое мы предсказывали». «Я никогда не видел ничего более прекрасного с тех пор, как родился, – продолжал он. – Никакой другой спектакль этому и в подметки не годится, ибо это – одновременно жизнь бодрствующая и жизнь с закрытыми глазами, смешение между миром повседневности и миром наших ночей, реальность, соединенная с мечтой».
Как зритель, своими собственными глазами повидавший представления школы Роберта Вильсона, я должен подтвердить, что в них есть что‑то чарующее, они берут вас в плен своей экзотической красотой. Вы вдруг погружаетесь в странный мир грез и видений глухонемых. Как правильно писал рецензент газеты «Фигаро» 20 мая 1971 года, перед вами возникает нечто похожее на плод воображения подростка, которому недоступны звуки и который но ощущает связи событий и времен. Окружающий мир ему чужд, враждебен и страшен, но вместе с тем поразительно красив. Вокруг него – люди – призраки, какие‑то пришельцы ниоткуда, уходящие в никуда, люди – рабы сказочных зверей, заблудившиеся в заколдованном лесу. Это царство фантастики и сверхъестественных явлений, где все возможно и все дозволено; мир поэта, живущего в кругу идей символизма и сюрреализма; сон без начала и без конца, в котором люди не ходят, а бесшумно скользят, в котором нет ни времени, ни пространства, ни силы земного притяжения. Но до чего же страшен и угрюм этот мир, как сильно в нем ощущается тлетворное дыхание незримо присутствующей смерти!
Но обратимся к самим представлениям Роберта Вильсона и его учеников. Описать их, даже вкратце, – дело весьма нелегкое, хотя бы потому, что спектакль этой школы шел одновременно в двух театрах и длился в общей сложности от восьми до одиннадцати часов – я видел в Париже сокращенный, восьмичасовой вариант.
Вначале полагалось пойти в театр «Эспас Карден», где демонстрировалась первая часть представления – «Пролог», а затем в «Театр де ля мюзик», где шла его вторая и главная часть – «Взгляд глухого». И там и здесь выступали одни и те же люди. Это была весьма изнурительная работа, но, как писали газеты, воспитанники Вильсона и примкнувшая к ним группа французских актеров были охвачены энтузиазмом и работали, что называется, до Упаду.
Итак, сначала «Пролог». Это представление демонстрировалось в необычном порядке: по ходу представления зрители должны были перемещаться вместе с актерами по разным залам и коридорам театрального здания. Вначале вы выходили в небольшой полутемный прямоугольный зал длиной двадцать и шириной десять метров. Вместе с остальными зрителями вы робко теснились у входа, «как новообращенные в церкви в ожидании первого причастия», писал об этом критик «Монд» Пуаро – Дельпеш. То, что представлялось вашему взору, впрочем, скорее напоминало не божественную литургию, а погребальный обряд: в полумраке вы различали шесть неподвижных нагих тел, они лежали на досках, как трупы в морге. В глубине виднелось нечто вроде алтаря с сотнями зажженных свечей. Там же в стеклянной раме покоились мощи священнослужителя в митре.
Звучат повторяемые с назойливой бесконечной последовательностью одни и те же три ноты, будто крутится на патефоне старая, заигранная пластинка и игла все время соскакивает на одну и ту же бороздку. Эти три ноты приглушает какое‑то жужжание глухих, загробных голосов. Вдруг лакей в рыжем парике вкатывает на инвалидной коляске монахиню в сером одеянии – это святая Тереза из Авилы. Она пронзена стрелой, и из ее груди льется кровь, но это странная сюрреалистическая стрела – она усыпана алмазами, и это странная кровь, и на нее весело глядеть: она в виде алых лент серпантина. К тому же пронзенная стрелой монахиня занята весьма будничным делом: она невозмутимо счищает кухонным ножом чешую с самой обычной, купленной в магазине семги, лежащей у нее на коленях.
Тем временем в зал входят двадцать юношей и девушек – одни в белоснежных одеяниях, другие совершенно нагие. Монахиню увозят, а эти юноши и девушки ложатся рядами и застывают, как дрова в поленнице, – так складывают трупы, подобранные на поле боя. Появляется негр, который тащит за собой, словно охотничий трофей, голову огромного быка. За ним шагает палач в пурпурном плаще. Юноши и девушки встают, и начинается импровизированный танец – каждый пляшет что‑то свое, не глядя на других. Все это – в безукоризненном ритме, весьма пластично и по – своему красиво, но тщетно вы пытались бы найти в показанном вам зрелище какой‑то смысл: у вас лишь возникает какое‑то безотчетное, подсознательное ощущение неизбывной тревоги и смертельной тоски.
Но это лишь начало. Во втором акте, который следует за первым без перерыва, на протяжении полутора часов воспитанники Вильсона занимаются «прямым общением с публикой». Они медленно и обстоятельно сортируют ее, рассаживая в виде каре вдоль стен зала, а затем посередине этого зала так же медленно и обстоятельно сооружают из досок подобие индейского вигвама. Зрителей угощают сухими фруктами. Затем им показывают фильм, который проецируется одновременно на четыре стены: в какой‑то кухоньке стоит кровать, па ней лежит больной негритенок, у его изголовья бодрствует охваченная тревогой мать.
И вот уже третий акт «Пролога»: публику ведут по каким‑то коридорам и лестницам, превращенным в подобие музея восковых фигур, где скульптуры заменены живыми человеческими телами. Это – музей кошмаров: вы снова видите пронзенную стрелой монахиню из первого акта; какие‑то бледные пленники привязаны к деревьям; по газону ползет морж; медную ванну, наполненную скелетами, охраняет флейтист; лежит груда яичной скорлупы, и тут же кудахчет живая курица; там и сям разбросаны недвижные обнаженные тела.
Наконец, публика добирается до зрительного зала, сцена которого закрыта железным занавесом, и усаживается в креслах. В глубине слабоосвещенного зала появляются двое: высокая красивая негритянка в длинном черном платье и белокурая девочка в маске волка. Потом вы узнаете, что негритянка вовсе не негритянка, а негр; это любимый ученик Вильсона, который в детстве был травмирован убийством, совершенным у него на глазах, и стал глухонемым. В представлениях школы он всегда играет главную роль, символизируя беспощадную к людям судьбу.
Эти двое медленно проходят по центральному проходу, поднимаются на сцену и стучат в железный занавес. Вдруг возникает густое облако дыма. Когда оно рассеивается, вы видите, что железный занавес уже поднялся, а негритянка и белый ребенок находятся на сцене, посреди которой стоит вигвам, сооружавшийся воспитанниками Вильсона во втором акте. Вы догадываетесь, что сцена – это и есть тот странный небольшой зал, в котором держали публику в начале спектакля.
Негритянка стоит недвижно и глядит куда‑то в пустоту – как мы узнали потом, эта главная героиня Вильсона будет оставаться предельно иммобильной и в следующем представлении – «Взгляде глухого». По – видимому, следует понимать, что это ангел смерти, пришедший из потустороннего мира. А белокурая девочка весело стучит по клавишам выкрашенной в алый цвет пишущей машинки. Тем временем люди в черных передниках развешивают на сцене куски стекла, и они с таким звоном колышутся, поблескивая в полумраке.
Вот, собственно, и весь «Пролог», длящийся долгих четыре часа. Просвещенный критик «Монд» видит во всем этом «посвящение зрителя в тайну смерти, к которой каждый этап представления нас приближает, одновременно отдаляя от нее». «Спектакль силен тем, – нравоучительно замечает Пуаро – Дельпеш, – чего он не говорит, но что каждый слышит».
Я не хочу с ним вступать в спор, он волен по – своему толковать это сюрреалистическое представление, благо «Пролог», как и любое другое произведение этого жанра, поддается самым разнообразным толкованиям. Это как калейдоскоп: встряхнул трубочку – и разноцветные пятнышки преспокойно сложились в новом порядке. Меня интересует другое: что дают уму и сердцу такие спектакли при всем их формальном блеске, при всей до болезненности вычурной изобретательности? И если даже это действительно «посвящение в тайну смерти», то ради чего оно осуществляется – ради того, чтобы помочь человеку преодолеть извечный биологический страх смерти или, наоборот, чтобы усилить этот страх? Похоже на то, что преследуется вторая цель!
В этом я еще больше убедился, поглядев второе представление школы Вильсона– «Взгляд глухого» в «Театре де ля мюзик», куда зрители направлялись, уже постигнув «тайну смерти» в «Прологе».
Я не хочу злоупотреблять вниманием и временем читателя и поэтому не буду излагать содержание «Взгляда глухого» столь же обстоятельно, как содержание первого спектакля. Вы уже убедились, что самое подробное перечисление того, что показывает на сцене школа Вильсона, но помогает сделать замысел постановщика доступным элементарному пониманию. Скажу только, что и этот длящийся около пяти часов спектакль представ ляет собой непрерывную цепь странных видений – зритель как бы продвигается наощупь через густой лес символов. Он страшно устает при этом, порой впадая в отчаяние от невозможности понять суть происходящего на сцене.
Во «Взгляде глухого» центральное место занимает таинственный и загадочный образ все той же юной негритянки в длинном черном платье – этого «ангела смерти», который как бы парит над окружающим его странным и страшным миром. Вначале мы видим этого «ангела смерти» сидящим неподвижно в кресле, которое стоит посреди пляжа – сцена засыпана песком. На левой руке у него так же недвижно сидит ворон. Вокруг происходят, как всегда, странные вещи: бесстрастные юноши и девушки заняты какими‑то физическими упражнениями, напоминающими гимнастику йогов; по пляжу ползет огромная черепаха; бродят медведи; время от времени взад и вперед пробегает легкий бегун; пятьдесят женщин пляшут под музыку Иоганна Штрауса.
Потом происходит много других странных и необыкновенных сказочных вещей, и кульминация наступает, когда вдруг «ангел смерти» осуществляет таинство жертвоприношения. Он медленно выходит на авансцену, где лежат двое негритят и стоит стол, накрытый белой скатертью, медленно натягивает на руки длинные черные кожаные перчатки, наливает из графина в стаканы молоко и угощает им детей, затем берет кинжал и медленно – медленно режет их, молчаливых: они, очевидно, глухонемые. Входит третий негритенок, постарше и тоже глухонемой. Он видит эту страшную, отвратительную сцену. «Ангел смерти» поворачивается к нему, и из груди у этого подростка вдруг вырывается какой‑то неопределенный пронзительный вопль, от которого у зрителей подирает мороз по коже. Что это? Преодоление немоты под влиянием морального шока? Кто знает! В этом представлении никто ничего не объясняет, и зритель волен давать увиденному любое толкование.
Вот так и идут сцена за сценой, акт за актом – в удивительном сюрреалистическом хороводе смешалось все: ужас казней и веселье беззаботных плясунов; муки пленников, заключенных в какую‑то пещеру, и пиршество зверей, на стол которым подан земной шар, разрезанный наподобие арбуза; дикая сарабанда, в которой мелькают какйе‑то юноши и девицы, бык, съедающий луну, епископ, обмахивающийся веером морж, скрипач, медведи, коза…
Критик еженедельника «Экспресс», пытаясь как‑то осмыслить все это, глубокомысленно спросил себя и своих читателей: «Не глядим ли и мы на мир взглядом духовной глухоты? Разве наш взгляд – это не взгляд глухого, которому Вселенная представляется загадкой?» Критик газеты «Монд» с восторгом воскликнул: «Это музыка, наконец‑то освобожденная от звуков. Это книга, наконец‑то освобожденная от слов». Но ближе всех, на мой взгляд, подошел к истине критик «Фигаро» – все тот же Жан – Жак Готье, который при всей консервативности своих политических воззрений все же знает толк в своем ремесле и не поколебался во всеуслышание заявить, что король сюрреализма в сущности гол. Вот что он написал о «Взгляде глухого»:
«Когда ты находишься в театре, где идет этот спектакль, у тебя возникает ощущение, что ты сппшь и видишь сон, вернее говоря, кошмар. Несчастный зритель, который следит за развитием этого спектакля на протяжении долгих часов, сознает, что он идет ко дну: измученный, истощенный, он засыпает на плече у соседа… Такова эта банальная пытка сказкой, которую хвалят снобы. Главное для них – это то, что во «Взгляде глухого» не произносится ни единого слова – спектакль соткан из каких‑то символов, образов, движений, музыки, красок, света. «Великолепно, изумительно красиво, величественно, волнующе», – для оценки этого спектакля использованы все самые сильные слова.
Мои талантливые собратья по перу, – ядовито продолжал Готье, – даже поставили вопрос: не является ли этот спектакль будущим театра. Таким образом, в их представлении театр будущего – это театр без слов; театр, где для человеческой речи нет места; театр, где на язык наложен запрет; театр жестикуляции, эстетической акробатики. И это – театр?! Нет, никогда! Это всего лишь хореография, более или менее сюрреалистическая и к тому же сверхмедлительная, – игра немых для глухих. Но боже мой, если мои блестящие собратья по перу, о которых я сейчас думаю, считают, что это можно считать театром, пусть они возьмутся за ремесло критиков хореографии, гимнастики, мимики. Л нам останутся Мольер, Расин, Мариво, Бомарше, Монтерлан!..»
Вот так разошлись парижские театроведы в оценке того, что газета «Монд» провозгласила «крупнейшим те атральным событием десятилетия». И если я столь подроб но рассказал о буре, разразившейся вокруг представле иий школы пастора Роберта Вильсона, то сделал это только потому, что очередное увлечение сюрреализмом, охватившее французский театр в начале 70–х годов, на чало приобретать характер серьезного бедствия. Я мог бы привести здесь немало примеров этого увлечения, но история «Взгляда глухого» – наиболее характерная и значительная, тем более что представления группы Вильсона – я подчеркиваю это еще раз – пользовались в Париже весьма шумным успехом.
Где‑то на стыке между сюрреализмом и «театром абсурда», который продолжает оставаться весьма модным в определенных театральных кругах, находились и многие другие постановки, которые мне довелось повидать в Париже в 1971 году. Пресловутая эскалация «вседозволенности», которой воспользовались их авторы и режиссеры, чтобы «добавить перца» в свою театральную кухню, в какой‑то мере содействовала их популярности, носившей скандальный характер. Но справедливость требует отметить, что в отличие от «Пролога» и «Взгляда глухого», пользовавшихся, несмотря ни на что, кассовым успехом, большинство других спектаклей этого рода увядало гораздо быстрее.
Помнится, весной 1971 года ошеломить Париж попытался «Свободный театр Рима», руководимый Лукой Рон-кони. Он показал в помещении театра «Одеон» спектакль под названием «XX» по пьесе «Колесо» аргентинца Родольфо Хуана Велькока. Говорят, что замысел у Вель-кока был благородный: он хотел создать произведение-протест, символизирующее борьбу против сил фашизма и реакции. Я не читал его пьесы, но спектакль, который показал Ронконп, был настолько замутнен сюрреалистическими вывертами и абсурдными композициями, что если и был в пьесе дух протеста, то в спектакле оп полностью выдохся.
Судите сами. Сам зал «Одеона» был, что называется, вывернут наизнанку. Ронкони распорядился выбросить ко всем чертям кресла и разгородить зал на двадцать комнат размером Десять на Двадцать Метров каждая, которые располагались в два этажа и соединялись лестницами и коридорами, по которым должны были ходить зрители (в точности, как в «Прологе» Вильсона!). На переоборудование зала было израсходовано полмиллиона франков. Представление шло одновременно во всех двадцати комнатах, причем голоса артистов и прочие звуки слышались одновременно повсюду.
– Почему вы назвали это представление «XX»? – спросил Ронкони корреспондент газеты «Франс – суар».
– Потому что здесь двадцать комнат и двадцать актеров, а действие к тому же происходит в XX веке, – ответил режиссер – новатор.
– Чего же вы добиваетесь в творческом плане? – поинтересовался корреспондент.
– Активного участия публики в спектакле, – пояснил режиссер.
Вот как стимулировалось это участие: публика разбивалась на группы по двадцать пять человек и группы эти отправлялись странствовать из одной фанерной комнаты в другую – в каждой из них что‑то происходило и зрители были вольны свободно выражать свою реакцию. Актеры тоже переходили из одной комнаты в другую и активно действовали, причем их действия далеко не всегда были театральной игрой в том смысле этого слова, к какому мы привыкли. Вот как сами участники спектакля определяли свои функции в интервью с журналистами:
– Я вхожу в вечернем платье и с футляром от виолончели, – говорила актриса Мишель Маркэ, – и объявляю зрителям, что сейчас дам им урок музыки. Но когда я открываю футляр, они видят, что там не виолончель, а пулемет. И я читаю лекцию о гражданской обороне. Потом входит артист Бениш и мы начинаем с ним ссориться – он выступает как агрессивный роялист, сторонник монархического строя…
– Я предлагаю зрителям поужинать вместе со мной, – излагал свою роль актер Пьер Майсене. – Протягиваю им сосиски.
– Съедобные?
– Да. Но я их предупреждаю: «Они сделаны из человеческого трупа…» Боюсь, как бы кто‑либо из впечатлительных зрителей не плеснул бы мне после этого майонезом в лицо. Все может случиться в таком спектакле…
В одной из комнат была поставлена ванна. В другой оборудована камера пыток. В третьей стоял рояль, – пианист двигал его взад и вперед, произнося речь в защиту расизма. В четвертой комнате проводилась какая‑то социальная анкета. В пятой читалась проповедь о любвп к дьяволу. В шестой яростная женщина мучила полуобнаженного мужчину, требуя, чтобы он выдал соучастников своего заговора, включая богородицу.
В конце концов все переборки между комнатами вдруг взлетали кверху и зрители, уставшие от шума, грохота, визга и псевдопатетических речей, оказывались все вместе. В этот момент через громкоговорители передавалось сообщение о победе полицейских сил над участниками восстания. Мне остается добавить к этому, что спектакль «XX» успеха у публики не имел и вскоре сошел со сцены.
Лука Ронкони, вводя в свой спектакль натуралистические сцены пыток, искал оправдания в том, что он разоблачает зверства реакционного режима, подавляющего революцию в некой южноамериканской стране. Известный французский режиссер Жан Мейер, в прошлом ставивший спектакли в «Комеди Франсэз», а ныне являющийся директором театра «Мишель», в поисках темы, способной взволновать зрителя, обратился к сюжету о зверствах эсэсовцев в концлагерях. Он поставил в октябре 1971 года пьесу известного итальянского писателя Альберто Моравиа «Бог Курт», напоминавшую зрителю о той страшной поре, когда эсэсовцы, хозяйничавшие в концлагерях, действительно считали себя всесильными богами и забавлялись тем, что мучили и убивали заключенных.
Тема эта важная и нужная: ведь все усилия реакционной литературы и искусства Запада уже многие годы направлены на то, чтобы заставить людей забыть об ужасах фашизма. Но почему же, почему такой большой писатель, как Альберто Моравиа, уклоняясь от существа волнующей темы о фашизме, предпочел заняться исследованием мутной области подсознания эсэсовца и поисками мотивов его преступных действий в психологических комплексах по Фрейду?
Сам сюжет пьесы нарочито усложнен и отягощен заранее провозглашенным намерением автора исследовать влияние классических мифов на поведение современного человека. Главный герой пьесы эсэсовец Курт встречает в концлагере среди заключенных бывшего друга юности – артиста. Когда‑то Курт был влюблен в свою собственную сестру; стремясь избавиться от этого «психического комплекса», он свел с ней своего друга. Но он так и не освободился от этого «комплекса», к нему лишь добавились ревность и ненависть к бывшему другу. Узнав, что в лагере вместе с этим человеком находятся его отец и мать, эсэсовец Курт, чтобы окончательно освободиться от мучающего его «комплекса», затевает сумасшедшую игру: он решает повторить в условиях лагеря классическую ситуацию из пьесы Софокла «Царь Эдип»: несчастный заключенный убивает своего отца, делит убогое арестантское ложе со своей матерью, его мать после этого кончает самоубийством, он сам выкалывает себе глаза. Сам «бог Курт», играющий в этом варварском «спектакле внутри спектакля» роль властителя человеческих судеб, также погибает. Он так и не освободился от мучившего его «Эдипова комплекса».
Жан Мейер и артисты театра «Мишель», и прежде всего Жак Франсуа, игравший роль эсэсовца Курта, сделали все от них зависящее, чтобы придать этой кошмарной истории хотя бы какой‑то оттенок реалистичности. Но это им так и не удалось: внимание зрителя концентрировалось не на страшной реальности фашистского концлагеря, а на душевных треволнениях его начальника – эсэсовца, занятого мучительным анализом мифа о царе Эдипе применительно к его собственной биографии. Это произошло не случайно. Сам Альберто Моравиа в статье, опубликованной в газете «Фигаро», объяснил, что его интересовала отнюдь не тема о мучениях жертв фашизма, а философская идея о живучести мифов и об их трансформации.
«В моей драме «Бог Курт», – писал он, – начальник нацистского лагеря смерти заставляет семью заключенных разыграть в жизни миф об Эдипе: сын убивает отца н спит со своей матерью. Он делает это, чтобы доказать, будто миф умирает. Но доказательство это оказывается неубедительным. Миф по – прежнему живет, хотя теперь уже невозможно именовать его мифом, поскольку Зигмунд Фрейд его объяснил…»
И далее Моравиа пояснял:
«Но почему миф об Эдипе по – прежнему жпв, хотя мы и не можем больше именовать его мифом, раз Фрейд его истолковал? Пройдя через века в виде тайны, этот миф в наши дни претерпел метаморфозу, став объяснением самой тайны. Это означает, что благодаря Фрейду мы освободились от данного мифа, но что мы теперь готовы воспринять другие мифы. И именно в этом замысел Курта, который решает воплотить в жизнь миф об Эдипе… Фрейд открыл, что имеется возможность воскрешать мифы и придавать им новую жизнь, объясняя их. Тогда они перестают быть мифами и превращаются в инструменты познания. Ужасные мифы современного мира все еще ждут своего Фрейда, который их объяснит…»
Должен сказать, что глядеть спектакль «Бог Курт», слушая бесконечные философические речи начальника нацистского концлагеря о значении мифов в жизни человека, мне было мучительно тяжело. Да и вся публика чувствовала себя угнетенно и неловко. И я не удивился, когда два месяца спустя прочел в газетах, что спектакль по пьесе Моравиа «Бог Курт», которому рецензенты поначалу пророчили долгую жизнь, сошел со сцены.
Весьма ощутимое влияние эскалации «вседозволенности» на французский театр сказалось в том, что в сезоне 1971/72 года небывало широкое распространение получили спектакли, в которых на все лады толковались всякого рода болезненные извращения самого неправдоподобного и дикого характера. Тон при этом задавали англосаксонские авторы, давно уже специализирующиеся на этой специфической тематике.
В октябре 1971 года я видел в театре «Модерн» поставленную режиссером Жаком Моклэром пьесу покойного английского драматурга Джо Ортона «Жилец», типичную для этой тематики. Надо вам сказать, что сама жизнь и судьба Джо Ортона могли бы стать сюжетом для пьес подобного рода. Это был типичный представитель английской богемы; гомосексуалист, он жил в течение десяти лет со своим приятелем Кеннетом Халиве-лом, причем в своем специфическом кругу они слыли «идеальной супружеской четой».
Ортон и Халивел бедствовали и мечтали о славе. Писали вдвоем новеллы, романы, но рукописи их так и не заинтересовали ни одного издателя. И вдруг в 1964 году Ортона осенила счастливая мысль: не написать ли пьесу из жизни той среды, в которой он вращался? Сказано – сделано. Пьеса была поставлена и быстро обрела скандальный успех. За ней последовали другие пьесы – всего нх Ортон написал семь. Пришла слава, со славой – деньги. И только Халивел был недоволен: он ревновал своего сожителя к успеху – ведь сам он оставался всего лишь упаковщиком на шоколадной фабрике Кэдбери. Кончилось все это трагически: в 1967 году Халивел убил Ортона, которому только что исполнилось тридцать четыре года, ударом молотка по голове…
И вот теперь мы смотрим пьесу Ортона, в которой красочно рисуется жизнь подонков английского общества. На сцене странная семейка: легкомысленная пожилая вдовушка, готовая повеситься на шею первому встречному – ее роль великолепно играет известная актриса Мадлен Робинсон; брат вдовушки – гомосексуалист; их общий любовник – мелкий бандит, жулик и убийца, который является жильцом в их доме; престарелый отец семейства, питающий полнейшее отвращение к своим детям. Сестра и братец наперебой оспаривают ДРУГ У друга привязанность бандита, который постепенно наглеет и начинает вести себя как хозяин в их доме. Но тут выясняется одно непредвиденное обстоятельство: отец семейства узнает, что их нахальный жилец – убийца, и тот, боясь разоблачения, его приканчивает.
Как же на это реагируют сестра и братец? Они счастливы: во – первых, избавились от надоедливого ворчуна-папаши, а во – вторых, обрели верное средство шантажа против обнаглевшего любовника. Угрожая ему разоблачением, они заключают тройственное соглашение: ставший их пленником жилец будет жить по очереди с обоими – месяц с сестрицей, месяц с братцем, месяц с сестрицей, месяц с братцем…
Вот и вся мораль! Пьеса шла весь сезон с большим успехом. А наряду с ней – многие другие в том же малопристойном жанре…
Как писал 27 декабря 1971 года еженедельник «Экспресс», «гомосексуализм – этой зимой наиболее широко пропагандируемое искусство на парижских сценах». Чего стоит хотя бы спектакль «Гомосексуалист, или Трудность объясниться», по пьесе популярного нынче в Париже аргентинского драматурга и актера Копи, поставленный известным режиссером Хорхе Лавеллн на сцене театра международного студенческого городка.
Как писал еженедельник «Нувель обсерватэр» 13 декабря 1971 года, в этой странной и дикой пьесе «мир графини Сегюр соединен с миром маркиза Сада». Действие происходит в… Сибири, кругом воют волки. Герои пьесы – гермафродиты: они превращаются то в мужчин, то в женщин. Их трое: Ирина, которая раньше была мужчиной, но в Касабланке стала женщиной, ее мать и некая «мадам Гарбо», от которой Ирина забеременела и родила… губку для мытья. Все трое мечтают бежать… в Китай. Артист Копи, выступающий в роли «мадам Гарбо», «извергает ругательства и непристойности со всей элегантностью, на которую он способен», как выразился рецензент «Нувель обсерватэр». Ирина отрезает себе язык и умирает.
В интервью, которое Копи дал газете «Монд», он пояснил, что смысл его пьесы – это показ «этапов агонии и смерти». «Все мы смертны, – говорил он. – Постепенно теряешь волосы, теряешь зубы… Растрачиваешь свою жизнь, чтобы заплатить за квартиру, чтобы рассчитаться за еду и питье. Это случается со всяким, не только со мной. От этого никуда не уйдешь, никуда не убежишь…»
– Почему же действие происходит в Сибири? – спросил журналист.
– Потому что Сибирь в моем представлении – это ледяная пустыня, – ответил Копи. – Это край света…
– А почему ваши героини хотят отправиться в Китай?
– Ну, видите ли, нас вдохновило на это существование транссибирского экспресса. И мы вспомнили при этом о шанхайском экспрессе, а затем о Китае. Китай… Там растет чай, расцветают лотосы, там играют на пианино в четыре руки…
Читаешь все это, перечитываешь и диву даешься: ведь в серьезной парижской газете выступает не какой‑то заштатный остряк – самоучка, а пользующийся солидной репутацией актер и драматург. Что же это такое? Стремление эпатировать читателя? Желание любой ценой прослыть оригинальным? Подыгрывание моде на сюрреалистические ужимки и абсурд в театре? Не знаю, скорее всего и первое, и второе, и третье, вместе взятые.
Я мог бы привести еще немало примеров такого рода, свидетельствующих, на мой взгляд, о полной утрате ува жения к искусству и чувства ответственности перед зрителем со стороны довольно широкого круга работников французского театра, желающих во что бы то ни стало идти в ногу с модой, диктуемой эскалацией «вседозволенности».
В декабре 1971 года, например, в крупнейшем парижском театре «Атэнэ», где еще недавно шли замечательные пьесы и выступали первоклассные актеры, была поставлена прошедшая ранее с большим успехом в Нью – Йорке пьеса американского драматурга Дж. Герберта «Мужчины» – о нравах, бытующих в американских тюрьмах; на сцене весьма реалистически показано, как в душевой заключенные насилуют друг друга (по этому поводу критик Пьер Маркабрю написал 19 декабря 1971 года в «Журналь дю диманш»: «По – моему, даже самые решительные противники цензуры, к числу которых принадлежу и я, должны дать самый суровый отпор спектаклям этого рода»).
Американский театр «Ридикулус», приехавший на гастроли в Париж, показал пьесу Джона Викаро под странным названием «Грандиозное небо на янтарной орбите»: и здесь, как и в пьесе Копи, на сцене кривлялись гермафродиты, изображавшие «эротический карнавал», прыгала однорукая «мисс Таломид» («таломид» – так называлось снотворное лекарство, которое действовало, как потом выяснилось, роковым образом на беременных матерей – у них рождались безрукие и безногие дети), участники этого странного представления один за другим поднимались по ступеням и усаживались на трон в виде стульчака из уборной.