Текст книги "Дягимай"
Автор книги: Йонас Авижюс
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 36 страниц)
Унте прислушивался к ее голосу – в нем изредка звучала скрытая печаль – и искренне сочувствовал ей, прямодушной девчонке, жестоко обиженной жизнью, обделенной родительской любовью. Унте всегда глубоко волновала красота – не важно, в чем воплощенная. Он и теперь не мог надивиться смазливости Живиле, чувствовал какое-то радостное удовлетворение, а вместе с тем и смущавшее его разочарование: ему казалось, что Живиле не может и никогда не сможет проникнуться к другим чувствами, каких сама не испытала в жизни, – не будет их любить, не будет им верить, а это, как ни крути, частенько причина всех наших мук и страданий, но без мук и страданий не дано нам изведать и полноты счастья. Позже, когда Унте ближе узнал Живиле, его просто повергало в отчаянье ее легкомыслие. Порой он даже ловил себя на том, что презирает ее. Но он все-таки больше жалел ее, чем осуждал. А если кого и осуждал – с нескрываемой ненавистью, так только похотливых мужиков, которые стучались в двери ее комнаты, чтобы только поиграть ее чувствами, удовлетворить свои низменные желания.
– Что с тобой, Унте? Ты что, уснул? Знай: у нас есть еще одна бутылка.
Он поднял невидящие глаза. Из какой-то густой липкой мглы выплыли голос Живиле, Альбертас, плюшевая софа, вернувшие его к действительности.
– Вспомнился мне один денечек, – Унте протянул Живиле стакан, чтобы та наполнила его. – Красивый, солнечный осенний денечек. Ночью были сильные заморозки… Жухлая картофельная ботва… паутина… Молодость.
Он осекся, помолчал, как бы о чем-то раздумывая, и выдохнул:
– Да, да, девушка с русыми волосами… Глаза с поволокой, рот куколки, душа… Несчастная душа… А потом – хлев, свинья в углу хлева… Кто ни зайдет, тот за ушками и чешет. А она, довольная, хрюкает. Почешет, нагадит – и поминай как звали… А она все равно довольная хрюкает.
– Боже, как интересно! – заверещала Живиле, прильнув к гостю. («Снова бедро свое сует, шлю…») – Унте, ты, ей-богу, презанятен, когда выпьешь.
Она рассмеялась, выпила и снова рассмеялась. Может, над Альбертасом, неуклюже обнявшим ее и привлекшим насильно к себе.
«Слюнтяй!»
Унте вдруг почувствовал себя совершенно пьяным. Набрался по уши, как выражается Пирсдягис. Надо встать. Уйти. И Унте ушел бы, не будь Альбертаса. Что, оставить ее с этим надутым индюком, а самому – за дверь? Чтобы этот «Бертас» потом глумился над ним, облизываясь, как кот после сытного обеда? Да ни за что в жизни! Не подохнет мистер, ежели одну ночку не согреется под крылышком Живиле!
– Тащи свою бутылку.
Она принесла водку, достала еще закуски, поставила на стол. Но Унте не притронулся к еде. Отщипнул кусок, чтобы не икать: проклятье, всегда икота мучает, когда заложит крепко. Кажется, Живиле поставила на стол его любимое блюдо – студень. Но он раза два ткнул в тарелку вилкой и отодвинул ее, а потом залез туда и рукавом. К черту еду! Пить! Водки! Вот что смывает с души человека всю накипь! И Унте смывал ее – один стакан, второй, третий!.. Выпил полбутылки, до самой этикетки, это он хорошо помнит, а дальше сплошной мрак. Все размылось, расплылось: и сонная улыбка Альбертаса, и Живиле, и бутылка на замызганном столе! Он куда-то рухнул, за что-то ухватился, пытался на кого-то напасть или сбежать. Скорее всего – сбежать, в комнате невыносимо, до одури, запахло терновником и можжевельником («Откуда у нее такие духи?»), ему почудились вдруг похороны, скорбные голоса, шаги… Живиле или Альбертас (да, Альбертас) столкнули его с софы. Теперь Живиле льнула к нему другим своим бедром, а чьи-то грубые пальцы орудовали на макушке, боронили его волосы. Потом все сгинуло, и только из черной пустоты доносились бессвязные, невнятные и заговорные слова женщины:
– Альбертас, кому сказано? Тебе или псу? Ступай домой!
Альбертас ушел. Ясное дело – ушел. Иначе Живиле не лежала бы рядом с ним. Но какое свинство он ему перед уходом учинил, сын собачий! «А может, это она сама перетащила его к себе в кровать?»
– У, гадость! – Унте срывает с себя одеяло, вскакивает с кровати. Господи, как трещит голова! Кажется, кто-то кол в затылок вбил. – Пить… Есть у тебя что-нибудь?
– Водка осталась, – заговорщически шепчет Живиле. – Пошарь под кроватью… я сунула ее туда. На похмелку…
– Водка? Смотреть не могу. Чего-нибудь кисленького дай. Простокваши, что ли? Где тут выключатель? Надо свет зажечь…
– Мой выключатель у меня, – мурлычет Живиле и пинает его оголенным коленом. – А вот где твой, позволь у тебя спросить, ежели ты о простокваше, когда девка под боком?
– Горбатого могила исправит. Почему ты меня, Живиле, не выгнала взашей? Не спровадила? Я бы тебе только «спасибо» сказал. Зачем ты меня в постель затащила?
– Это Альбертас придумал. Ты же знаешь, он большой шутник.
– Так я и думал. Сопляк! Перед отцом на задних лапках ходит, а в чужом доме ерепенится. Но и ты хороша. Кто я тебе? Жених, что ты ко мне под одеяло лезешь? Стыда у тебя ни на грош!..
Живиле молчит. Даже ее дыханья не слышно.
С грехом пополам Унте добирается до выключателя, зажигает свет, с шумом утоляет жажду потеплевшей за ночь водой, зачерпывает кружку, выливает себе на голову. Растерянно слоняется по комнате, сжимает руками виски, стараясь унять и боль, и гуд. Одеться, скорей одеться – и дёру! Штаны он натянул еще в темноте. («Они даже меня раздели, гады! Вот это да».) Унте напяливает пиджак, опускается на софу, обувается. Остатки пищи, грязная посуда, загаженный, заваленный окурками столик, заплеванный пол… Воздух сперт, дышать нечем. Плюшевая софа завалена одеждой Живиле – платьице, свитер, сорочка… От них разит терновником и можжевельником. Ужас!
– Ты погибнешь, Живиле, – ворчит Унте, не столько жалея ее, сколько сетуя на злополучную ночевку. – Зря ты якшаешься с этим Альбертасом. Думаешь, он женится на тебе? Даже захоти он взять тебя в жены, его папаша никогда не согласится… ни к чему ему такая невестка… Каждому дураку ясно: ничего из этого не выйдет. Потаскается, потаскается и бросит.
Кажется, она прыснула. Глухо, из-под одеяла. Унте косится на кровать. Головы Живиле не видно, только на подушке разбросаны русые пряди. Но в ее приглушенном, как бы запутавшемся в этих прядях голосе, доносящемся из какой-то неведомой дали, ничего веселого… ни капельки, нисколечко.
– Пусть бросит. Другой найдется. Разве важно – тот или этот? Делать это каждый умеет… каждый, кто хочет… Все вы, паразиты, думаете, что женщине от вас только этого и нужно… что этого ей достаточно.
– В том-то и дело, Живиле, что недостаточно, – оживляется Унте, удивленный переменой ее настроения. – Все эти приключения, удовольствия… Я не говорю, что человек должен быть святым, но ежели он, так сказать, только это, понимаешь, делает, не может удержаться… и вообще… Ясно тебе?
Живиле качает головой.
– Как-то, знаешь, низко… стыдно… по-скотски, что ли… Говоришь, не важно, тот или этот, ежели без любви. Согласен. Любовь, Живиле, в первую очередь… она – главное, вот что! Но любовь сама не приходит. Терпи, значит, жди, не суетись… придет… Вот увидишь, Живиле, придет!
– Придет…
Только теперь он замечает, что она лежит лицом к стене.
– А ты откуда знаешь, может, уже пришла? Может, он милее всех других? И лучше, и красивее? Я бы ему ноги мыла и воду пила, будь он моим. Но он никогда из-за меня не бросит ни детей своих, ни жену, стань я даже ангелом.
Унте опешил. Вот это да! Вот это врезала! Мотая тяжелой, как бы стянутой железными обручами головой, он зачерпывает из ведра еще одну кружку, жадно выпивает («Черт побери, как во рту горит!») и – за полушубок.
– Ну, я пошел, Живиле. Ты уж близко к сердцу не принимай мое вчерашнее свинство. Не сердись. Ляпнул спьяна…
Кровать скрипит, скрип замолкает. Унте стоит у дверей, ждет: может, она что-то скажет. Но до слуха долетает только всхлипыванье, тихое, едва уловимое, и Унте весь напрягается.
– Что стряслось, Живиле! Я тебя обидел? – Унте подходит к кровати, с минуту стоит неподвижно, следя за тем, как мелко подрагивает одеяло, и не знает, что делать. – Я, правда, не все твердо помню, но вроде бы я ничего такого… Чего ты плачешь, Живиле?
– Иди, иди! Беги к своей Салюте, – неожиданно сбрасывает она с головы одеяло и садится в кровати. Побледневшие (или поблекшие) щеки в слезах, в карих глазах – ярость зверька, у которого хотят отнять добычу. – Ничего такого… Проповедник несчастный! Не сердце у тебя, а камень, на который пьяные… Чеши отсюда, да поживей, чего стоишь?
– Ты что-то путаешь, Живиле…
Он произносит эти слова невнятно, бормоча себе под нос, оглядываясь. Унте словно чужими руками хватает дверную ручку и вываливается во двор. Заметенная снегом тропка, пытающаяся догнать проселок… Асфальт. За спиной, на птицеферме, весело кукарекают петухи, возвещая новый день; он занимается на востоке, окрашивая в светло-розовые тона усыпанный звездами небосвод. Но что Унте небосвод! Живиле! Боже ты мой, как она смотрела! Была в ее взгляде и злость, очень много злости, и беспомощная ярость, и даже ненависть. Но сквозь эту злость, это яростное бессилие и ненависть пробивалось то, что даже слепой бы увидел…
– В самом деле, рехнулась, что ли? Только этого мне не хватало.
Часть вторая
СТАРШИЙ БРАТ
I
Ушли… Первым ушел Унте, этот вечный правдоискатель. За ним и она, Юргита. В кабинете до сих пор стоит легкий аромат ее духов. Он до сих пор чувствует на губах вкус ее озорного поцелуя. А какие у нее глаза! Взглянет и обожжет, во взгляде – любовь и преданность. И еще какая-то тревога. Кажется, капнули мутную дождевую каплю в стакан чистой воды. Скорее всего, ее обидел Унте своим отказом от обеда. Правда, он и любопытство ее разжег: интересно, по какому делу пожаловал? Но Юргита из приличия ни о чем не спросила. Она прекрасно понимает: нет и не может быть между нами никаких секретов. Рано или поздно все равно ей все расскажу.
С Ефимьей было иначе. С самого начала, с первых же дней, между нами была стена недоверия. Порой рухнет, но ненадолго, а затем обнаружится еще более глубокая пропасть. Пятнадцать лет прожили мы с тобой под одной крышей! Вместе нажили двух детей… Не подобает вроде бы поминать тебя худым словом даже в мыслях, но и хорошего в памяти не осталось. Почти ничего. Хотя, видно, было и другое… Миг, другой… Ни дать ни взять промельк, блестка сусального золота… Частенько я корил себя за припадки откровенности, когда доверял тебе то, что хранил в тайниках души, куда и сам не очень-то отваживался заглядывать. Тогда ты не осудила меня, но, увы, не сумела и понять. Но я тебя не виню, не упрекаю: не каждому дано глубоко и сильно любить. Ты что-то, правда, буркнула в ответ, хотела вроде бы утешить, но тут же спохватилась и добавила, что сама не стала бы из-за этого так волноваться… Не стала бы… Не знаю, может, сказав это, ты желала показаться благородной, но я почему-то почувствовал себя униженным, ничтожным и вдруг поймал себя на горькой мысли, что пропасть между нами все больше и больше растет.
Конечно, я не отрицаю, у тебя, как у каждого, были свои заповедные душевные уголки, но для меня они всегда оставались закрытыми и недоступными. Порой, правда, удавалось заглянуть туда, но ты тотчас отшатывалась от меня или я сам отшатывался в испуге – до того все казалось мне там чуждым. Чуждым как тогда, когда, еще ничего друг от друга не скрывая, ты не то с сочувственным презрением, не то с презрительным сочувствием бросила: «Я не стала бы из-за этого волноваться!» На твоем месте и я, пожалуй, не волновался бы. Но согласись, мы были разными, мы с тобой родились и выросли под разными небесами. Кажется, одно солнце в небе, да и то неодинаково греет. Ты была из тех, кому были открыты все пути, а я жил среди тех, к кому относились с недоверием, и страшно хотел учиться.
Я приехал в Вильнюс с фанерным сундучком, набитым колбасой и копченостями. До сих пор помню их запах… Мать сунула и банку с топленым жиром – когда я учился в Епушотасской гимназии, он не раз меня выручал. Во внутреннем кармане пиджака лежал аттестат и комсомольский билет: комсомольцу куда легче было поступить в вуз, чем другому выпускнику. По правде говоря, те, что вручали мне билет в райкоме, понимали: товарищ Гиринис еще не очень тверд в своих убеждениях, еще не до конца осознал величие наших идеалов, за которые борется наша передовая молодежь и готова, если понадобится, умереть. Но я был одним из лучших учеников в классе, родители к советской власти относились лояльно, богачами не были, и мне предложили вступить в комсомол. Да, но в политическом смысле я был еще зеленый… Ничего, ответили мне, созреешь, есть время. Главное – добрая воля, отрезал комсорг школы, когда я попытался возразить ему. Я отнекивался, конечно, не из скромности или, не дай бог, из иных соображений – просто знал, что родители никогда не одобрят такого шага, они всегда настороженно относились к принадлежности любой организации. Дети должны учиться, а не морочить себе голову политикой, говаривал отец, а мать согласно кивала головой. Но комсоргу я об этом не рассказал: я боялся бросить тень на родичей, хотя, как потом понял, причина была в другом – в моем непомерном самолюбии… И еще мной помыкал страх – как же я признаюсь, что меня, эдакого дылду, мамочка за ручку водит?
Сегодня я нет-нет да переношусь мысленно в ту далекую пору, отыскиваю крутые повороты своей жизни, обдумываю каждый шаг и говорю себе: годом раньше, годом позже ты, Даниелюс, все равно вступил бы в комсомол, без всякого наущения. Сызмальства, как и все в нашем роду, я не терпел несправедливости, да и выдумщик я был завзятый, что называется, мечтатель; частенько, не смыкая глаз, строил сказочные замки, где все жили счастливо, в братском согласии, не предавая друг друга. То, что сулила советская власть, и было осуществлением одной из моих грез, совпадало с моими идеалами. Правда, жизнь скоро показала, что дорога к желанному будущему не устлана розами, но все же она и не плод вымысла, я верил в нее, хотя со всей ясностью сознавал, что сверну с избранной стези на другую… Причем сверну не случайно, а в силу многих горьких обстоятельств, выберу профессию партийного работника, и она поможет мне осуществить то, что я в жизни задумал.
Я долго скрывал, не говорил родне про комсомол. Но в один прекрасный день все всплыло на поверхность. К моему удивлению, родители приняли новость спокойно. Только упрекнули за то, что не посоветовался с ними. Отец, тот обиженно бросил: как постелешься, так и спать будешь.
Тебя тогда, Ефимья, еще в Литве не было. О том, что творилось у нас в первые послевоенные годы, ты знаешь по рассказам – большинство из них не в ладу с истиной. Ты не была свидетельницей того, как приходят ночью одни, все переворачивают в доме и, всласть потешив душу глумлениями и угрозами, возвращаются обратно в лес, чтобы назавтра снова сеять панику и смерть. А днем появляются другие, наши, снова Переворачивают все вверх дном, угрожают, требуют, чтобы ты признался, кто к тебе наведывается ночью, – и к соседу. Тот встречает их, как ксендза во время колядованья, – дрожит как осиновый лист, без устали головой кивает. Тебе, Ефимья, не пришлось жить под двумя властями, как меж двух огней. На стороне одной – сила и закон, на стороне другой – бессилие, неизбежное поражение и ярость: во что бы то ни стало кровавой местью отстоять прошлое. Я тебе рассказывал, но сам никогда не слышал, как рыдают близкие над могилой. У ямы, бывало, по два, по три гроба, и хоронят не только мужиков, но баб и детей – вечная им память! Случалось, и яму нечего рыть, и оплакивать некого: ворвутся ночью, уведут («Предатель! Смерть тебе!»), и нет человека, исчез, испарился, как в воду канул. Или в какой-нибудь денек возле Епушотасского костела уложат трупы: авось какая-нибудь мать, проходя по рыночной площади, узнает своего сына, или сестра – брата. Но куда там! Пройдет мимо, не выдаст. И только в том месте, где сына, грязного, окровавленного, босоногого, зароют, там будет мать на коленях ползать, кричать от горя не своим голосом, целовать лоскуток неосвященной земли, приютившей ее любимое чадо. Да, Ефимья, месть вызывала месть, страх порождал страх. Ляжешь вечером и не знаешь, встанешь ли поутру. Даже если ты держался золотой середины – не за тех, не за этих, – ты все равно не был уверен в том, что ночью в твою дверь не забарабанит лесовик, а на зорьке не нагрянут люди Жгутаса-Жентулиса. Если врасплох не застигнут, ты, конечно, выкрутишься. Выкрутишься, если не поймают тебя с поличным. Но узелочек на память завяжут: ты уже на подозрении. А коли ты на подозрении, коли тебя в меченые записали, то не удивляйся – пожалуют к тебе гости с автоматами и скажут: «Приготовься в дорогу… в дальние края!..»
Таким, Ефимья, я оставил свое село, когда отправился в Вильнюс на филологический. Город поднимался из развалин: неуютно было в нем чужаку. В общежитии теснота, койка возле койки, шум, гам. Чужие лица, толчея, мрачные, пропахшие средневековьем коридоры. Никогда в жизни я не чувствовал себя таким одиноким, таким растерянным и неприкаянным, как тогда. Город казался мне огромной тюрьмой, куда по собственной воле попадают те, кому деваться некуда. Я тосковал по деревне, частенько жалел, что оставил ее, но все-таки не мог себе представить, как сложилась бы там моя жизнь. Нет, меня не пугали ни грязь, ни керосиновая лампа, ни скука, ни дождливая осень, меня не кидало в дрожь при мысли о долгих зимних вечерах, когда за окнами неистовствует ветер, а для тебя, молодого, полного сил и жажды деятельности, весь мир замыкается на двух-трех дворах, куда можешь зайти в гости. Я был дитя деревни. Но в ту пору деревня – моя родина, моя колыбель – оказалась в гибельном водовороте крови, слез и насилия, каждую минуту он мог вовлечь и меня. Мне не хотелось умирать. Я боялся смерти – однажды я уже на своей шкуре испытал ее ледяное дыхание.
– А, Гиринисово отродье! Здорово, тайный комсомолец! Что, под рождество на каникулы пожаловал?
Меня обступили трое. Они словно из-под земли выросли. В руках автоматы, полушубки перепоясаны широкими офицерскими ремнями. А мело!.. В сумерках нельзя было разглядеть лица, но тот, кто окликнул меня, был мой знакомый, мы с ним когда-то учились в гимназии, я его сразу по голосу узнал. В прошлом году после летних каникул он в класс больше не пришел, а вскоре по гимназии пополз слушок, что он связался с лесовиками.
Один из тройки схватил меня за лацкан пальто, выбив сапогом из рук портфель, и так ударил, что я отлетел на обочину и плюхнулся в сугроб.
– Предатель!.. Пулю ему в лоб!
– Не стоит из-за такого сморчка патрон холостить, – с презреньем бросил третий. – Повесить его на собственном ремне, и вся недолга. Или – чего возиться? – садануть прикладом по башке, пусть подыхает в снегу.
– Встань! – заорал тот, с которым я когда-то учился в гимназии. – Ты знаешь меня? Знаешь, продажная шкура, не отнекивайся! – рассвирепел он, когда я молча замотал головой. – Но мне теперь все равно: родителей моих вывезли, а на родню мне начхать. Ничего не боюсь. Понимаешь, что тебе говорит Альгирдас Бутвила, большевистское отродье? Ничего не боюсь.
Да, я понимал, что он говорит, очень хорошо понимал: ему нечего было терять. Нечего, кроме жизни, поставленной на карту.
Я невольно прикрыл ладонью сердце. Оно билось громко и безнадежно. Долго ли осталось?
– А ну-ка выкладывай свое собачье удостоверение. Ты что, не слышишь? Где твой комсомольский билет, спрашиваю?
Я стоял как вкопанный. Впервые в жизни меня охватило такое странное состояние: в голове светло-светло, мозг работает безотказно, а тело сковано намертво: шага не шагнешь, языком не пошевелишь, сухие, как наждак, губы не оближешь…
Я не заметил, кто из них ударил меня кулаком по лицу первый. Посыпался град ударов – в голову, в плечи… Меня пинали ногами, когда я рухнул на твердый, накатанный санями, проселок. Обыскали все карманы, отодрали подкладку пальто и бросили меня, избитого, окровавленного, почти без сознания. Комсомольский билет они все-таки не нашли. Отправляясь из Епушотаса домой, я зашил его в правой штанине. Они бросили меня и скрылись так же неожиданно, как и возникли. Я долго не мог взять в толк, почему меня не укокошили. Может, засомневались: комсомолец ли я? А может, в последнюю минуту в Альгирдасе Бутвиле проснулся человек? Может, вспомнил он, как мы оба выступали за гимназическую баскетбольную команду? Нет, все было куда проще: видно, кто-то из них учуял что-то подозрительное, и все сиганули в кусты. Надо сказать, они вовремя улепетнули. Еще минута, и попали бы в руки к Жгутасу-Жентулису. Его люди преследовали банду Бутвилы. Осенью, когда я вернулся в Вильнюс, в университет, я уже знал, какие чувства одолевают человека, оказавшегося с глазу на глаз со смертью.
А ровно через два года, когда я перешел на третий курс… Да, Ефимья, мне было трудно поверить в то, что сказал мне комсорг факультета.
……………………………………………………………………………………………………
……………………………………………………………………………………………………
Секретарша. Товарищ секретарь, Лаукува на проводе. Товарищ Малдейкис.
Даниелюс. Соедините. А, Аполинарас! Очень приятно. Вспомнил, значит, соседа. Чем могу служить?
Малдейкис. Терпенье, мой друг, терпенье. Сейчас узнаешь. Если не шибко занят.
Даниелюс. А когда, скажи, мы свободны? Да ладно, иногда можно позволить себе такую роскошь: оторваться от дел и побыть простым смертным.
Малдейкис. Ты, брат, часом, не философ? Тебя, вижу, женитьба ничуть не изменила.
Даниелюс. Изменила. Но только не в том роде, в каком ты думаешь. Иногда ловишь себя на мысли, что человеку и впрямь необходимо маленькое потрясение, чтобы открыть в себе нечто новое.
Малдейкис. Это я от тебя уже слышал. Ты это предлагал мне как противоядие от здравого смысла.
Даниелюс. От цинизма – так точней.
Малдейкис. Цинизм! Ну и лексикон же у тебя! Я сегодня не расположен спорить. Лучше скажи, как дела? Это правда, что ты против идеи механизированных животноводческих комплексов? Говорят, у тебя даже с верхами стычка была.
Даниелюс. Кто сказал, что я против? Идея прекрасная. Но она должна пройти испытание временем. Правда, за рубежом такие комплексы полностью себя оправдали. Но мы с тобой не за рубежом живем. У нас совсем другие условия. И нечего обезьянничать – механически переносить чужой опыт на нашу почву. Давно, брат, доказано жизнью: слепое подражание отрицательно сказывается не только на экономике, но и на психике.
Малдейкис. Я тебя вроде бы неплохо знаю. Не думаю, что выкручиваешься, просто боишься риска.
Даниелюс. Риска здесь никакого. Рискуешь, когда за что-нибудь берешься по своей инициативе.
Малдейкис. Не скажи!.. Наш район дал слово построить межколхозный механизированный комплекс на десять тысяч голов. Настоящую фабрику свинины! Если строительство не оправдает себя, как ты думаешь, кто ответит? Аполинарас Малдейкис! То-то… И я, брат, рискую. Пусть не по своей инициативе, но рискую.
Даниелюс. Жизнь рассудит, кто прав, кто неправ. Мое мнение – такие гиганты строить нечего. Для начала разумней построить один комплекс на две-три тысячи голов. А потом посмотрим.
Малдейкис. Может, ты и нрав, но я, брат, согласен с мнением вышестоящих товарищей. А что слышно со строительством фабрики в Гедвайняй? Ведь ты, кажись, всему этому голова…
Даниелюс. Голова, голова!.. Взвалили ответственность на мои плечи… как бы не надорваться.
Малдейкис. Не скромничай. Знали, на чьи плечи валить. Ну и везет же тебе, Даниелюс, такая махина строится. Лучшего повода показать, на что ты способен, и не найти. Мне бы такой… Я бы, брат, себя показал – у всех бы в глазах зарябило! А теперь день и ночь господа бога распекаю, почему он, всемогущий, не пустил воды Скардуписа через мою Лаукуву.
Даниелюс. Я бы охотно поменялся с тобой.
Малдейкис. Один или с женой?
Даниелюс. Я серьезно. Эта фабрика, Аполинарас, как жернов на шее.
Малдейкис. Не бойся: на дно не утянет. Только почета прибавит. Знаешь, как Епушотасский район загремит, когда задымят фабричные трубы. В тот день, помяни мое слово, тебе правительственную награду подкинут. Очень высокую. Даже, может быть, высшую.
Даниелюс. Что же, спасибо за такую щедрость. Счастлив, тронут до глубины души. Прослезился бы от радости, кабы…
Малдейкис. Кабы что?
Даниелюс. Кабы не те нерешенные проблемы.
Малдейкис. У тебя что, со стройматериалами туго? Сроки поджимают?
Даниелюс. И туго, и поджимают. А где рабочую силу взять? Хоть голоси.
Малдейкис. Да, нелегко тебе с твоей принципиальностью… Представляю! Мой совет: больше организационной тонкости, гибкости, братец. Главный таран не принципиальность, а «связи, которые в порядке, и взятки, которые гладки»… И тогда все проблемы рухнут, как карточный домик. Попробуй! Как другу советую.
Даниелюс. Не старайся казаться хуже, чем на самом деле. Не знай я тебя, мог бы подумать, что ты и впрямь дорогу себе тараном пробиваешь.
Малдейкис. Не пробиваю, но иногда опираюсь на него, как на палку. Удобно… Так как же все-таки обстоят дела с фабрикой? Может, я, как сосед, могу тебе чем-то помочь?
Даниелюс. Не думаю. Проблема куда серьезней, чем тебе кажется. Желая мне помочь, ты должен бы, как волшебник, махнуть палочкой и остановить строительство. А еще лучше, если бы вообще его не начинали.
Малдейкис. Ты выражаешься загадками.
Даниелюс. Ты же знаешь мое мнение… Я сдержанно отношусь к стройке. Я ее одобрил потому, что не могу не подчиниться партийной дисциплине, и возражал не потому, что поддерживал мнение большинства колхозников. Да и не только колхозников. Многие скептически смотрят на чрезмерную индустриализацию района.
Малдейкис. Вот это уже, братец, не партийный подход.
Даниелюс. Но и не приходский, не провинциальный, продиктованный местным патриотизмом, как это мне когда-то хотели приписать некоторые. Совсем недавно Даниелюс Гиринис был прав. Когда обсудили мои возражения, строительство в Гедвайняй приостановили на целый год. Высказывались серьезные сомнения, стоит ли вдали от источников сырья строить крупную фабрику, да еще при отсутствии квалифицированных местных кадров и рабочей силы. Тем паче что идею строительства фабрики не одобряют жители района. Я бы покривил душой, если бы сказал: нет, никакие сантименты не повлияли на мою точку зрения. Я отлично понимаю переживания отца, брата Антанаса. В конце концов земля эта не чужая, я болею за свою деревню, где такая фабрика никому никогда и не снилась. Хочешь не хочешь, но получается так: сердцу ближе то, что рядом, что помнишь с детства. Видать, крепко во мне крестьянская жилка сидит и трудно, а порой и невозможно, побороть свою инертность. Но, поверь, сантименты меньше всего решали – быть фабрике или не быть. Прежде всего я посмотрел на дело как гражданин, как коммунист, а не как сентиментальный романтик, каковым иные меня считают. Стоит ли государству за сотни, тысячи километров везти сырье на фабрику? Ведь при перевозке готовой продукции можно сэкономить миллионы рублей. А кадры для будущего предприятия? Специалисты, рабочая сила? Они с неба не падают. Даже десять районов, объедини их, не обеспечат ими фабрику. Придется рабочих привозить из других мест. Рационально ли это? Зерна больше не станет от того, если пересыпаешь его из одного мешка в другой. Это одна сторона медали. А другая – отрицательное влияние фабрики – тут ты и свою родную Лаукуву приплюсуй – на производство сельхозпродукции. Ведь этот ненасытный гигант проглотит уйму сельских жителей, позарез необходимых колхозам. Мы избежали бы такой опасности, будь в колхозах восьмичасовой рабочий день, постоянный отдых, отпуск и тому подобное. Увы!.. Фабрика растет быстрей, чем рабочая сила на селе. Поэтому-то, Аполинарас, и болит душа из-за этих скороспелых строек, и я не устану повторять, что на наших урожайных нивах государству выгодней выращивать зерно, мясо, а не производить промышленные изделия.
Малдейкис. Это тебе так кажется. Кроме тебя, есть еще люди, что стоят повыше. Ежели уж они такое строительство затеяли, стало быть, на то были веские причины… Наверху могли и не посчитаться с твоими аргументами.
Даниелюс. Все решило географическое положение. Удобные дороги, река… И еще кое-что… Эх, лучше не вникать, все равно речами делу не поможешь. Теперь не это главное. Я коммунист. Я должен сделать все, чтобы фабрика была построена и своевременно сдана.
Малдейкис. Наконец-то ты образумился. Откровенно говоря, тебе давно пора угомониться, не осложнять жизнь ни себе, ни другим.
Даниелюс. Советовать легко!..
Малдейкис. Пойми, не наше дело обсуждать то, что давно решено не нами. «Там лучше знают». Так, Даниелюс, и о нас наши подчиненные говорят. И вечное блаженство, покой и душевное равновесие – их спутники. Учись у своих подчиненных!
Даниелюс. Постараюсь. Но прежде всего – у тебя: лучшего учителя вряд ли сыщешь!
Малдейкис. Ха-ха-ха! Погоди! Что-то я тебе еще хотел сказать. А-а!.. Встретил я твою бывшую супругу. Ехала мимо и завернула. Навестила по старой памяти. Говорит, в Гедвайняй переберется. На стройку. Будет у тебя, Даниелюс, под боком знакомая медсестра… Нет, нет, я не иронизирую, я просто диву даюсь: Ефимья не может выбросить тебя из головы. Погоди! Кто-то звонит!.. О дьявол!.. Вильнюс! Я так и не успел сказать тебе о главном. Прости, Даниелюс, попозже звякну. Вот это житуха! С другом и то некогда поговорить…
……………………………………………………………………………………………………
……………………………………………………………………………………………………
«Не успел сказать о самом главном»… Но есть ли для тебя, Аполинарас, что-нибудь в жизни главней, чем ты сам? Есть ли для тебя в жизни что-нибудь главней удовольствия легковесного счастья? Чем-то вы с Ефимьей схожи: и тебе, и ей только бы плыть по течению, только бы упиваться пейзажами и не видеть ничего, что может испортить вам настроение. Счастливчики! Все вам в жизни ясно. Такая же ясность светилась некогда и во взоре нашего университетского комсорга, когда, засунув руки в карманы, он стоял передо мной и, недовольный моими ответами, назойливо повторял:
– Но у тебя же есть дядя в деревне?
Есть дядя. И не один. Двое дядей, ежели интересуетесь. И две тетки имеются. Но все они, и эти дяди, и эти тетки, люди порядочные, никогда никого не притесняли, батрака или батрачку нанимали только в страду или когда в избе появлялась роженица. Правда, дядя Рокас во время оккупации взял военнопленного, но соседи могут подтвердить, что потом он помог ему бежать к партизанам.
– Товарищ Гиринис, первичной комсомольской организации нет никакого дела до твоего дяди Рокаса, – отрезал комсорг. – Речь идет о Теофилюсе Гиринисе. Нам известно, что он был на подозрении, фигурировал в списках как кулацкий элемент и враг народа. Сам небось знаешь, как такие кончали…