Текст книги "Дягимай"
Автор книги: Йонас Авижюс
сообщить о нарушении
Текущая страница: 24 (всего у книги 36 страниц)
VI
Салюте была в ярости: мало того что несколько дней подряд пил-гулял, деньги транжирил, он еще, видите ли, домой с пустыми руками вернулся. Ну и дружки же у тебя, ничего не скажешь: не только пропили твои в поте лица заработанные рубли, но и не погнушались обокрасть.
Унте молчал, сжав кулаками пустую голову и стараясь вспомнить, где он в последний раз видел свой чемоданчик. Кажется, там, у этой толстой бабы, жарившей котлеты, он показывал ее пострелятам купленные ботинки, а потом – карусель каких-то лиц, каких-то впечатлений. Но кто же эта толстуха, черт бы ее подрал? Невестка Моти Мушкетника? Или старуха этого недотепы Сартокаса? А может, пани Зузана, перебравшаяся сюда в прошлом году с мужем и двумя детьми с Виленщины, ибо и к ним, если память не изменяет, он тоже заходил. Нет, нет, не разберешь: выпил столько, что все толстухи казались на одно лицо, как бутылки из-под водки. Ох, ох, сущие муки ада за несколько дней обманчивой свободы! Урок! Страшный, суровый урок! Больше в рот ни капли, ни капельки! Аминь.
Чемоданчик нашелся вечером: принес его Альбертас Гайлюс. Только коробка с ботинками пропала, а так все было в целости и сохранности. Правда, помято, скомкано, но не тронуто. Это мне спасибо скажи, хвастался Альбертас, я сберег. Унте краснел, воротил нос в сторону, словно кто-то поддел вилами навоз; вот оно что: оказывается, он и у Гайлюса побывал, хоть провались от стыда сквозь землю!
Всему колхозу свою пьяную рожу показал, бесилась Салюте. А отец тяжело вздыхал, закрывая ладонями затуманенные глаза, и ни слова… Эта постылая тишина действовала на Унте сильнее, чем самые суровые упреки. По сравнению с ней даже слезы, которые обильно проливал по пропавшим ботинкам младшенький, казались сущим пустяком.
Однако, когда утомленный от возлияний мозг понемногу прояснился, Унте засуетился, задвигался, с трудом собирая невеселые мысли. Он понял, что на этом его неприятности не кончаются. Самое скверное то, что он вчера пропустил репетицию хора – последнюю перед концертом, намеченным на будущую субботу в Епушотасе. Тридцать человек ждали его и не дождались… Здорово он их подвел. А оправданий никаких. Ежели бы его внезапно, скажем, какая-нибудь хворь уложила, тогда другое дело. Увы, ангел смерти не шелестит над тобой крылами, так что приготовься, брат, выслушать слова возмущения всего дружного коллектива, как, скорее всего, выразится товарищ Юркус, директор Дома культуры. Но хуже всего то, что об этом узнает Юргита. Ах, какой стыд, какой позор! За все время пьянки он ни разу не забыл про Юргиту. Она то и дело мелькала перед его осоловелыми глазами, как луч солнца, не надолго, на миг озаряющий затянутое грозовыми облаками небо и снова гаснущий, и тогда наступала кромешная тьма. Однако за этот короткий миг Унте успевал увидеть себя – ничтожного, жалкого, барахтающегося в непролазной трясине, из которой он может выбраться только чудом. Грязь, повсюду грязь… Весь он вывалялся в зловонной тине, с ног до головы. Даже душа и та заляпана грязью… И мысли, и чувства… Не сыщешь местечка, где бы он мог приклонить голову и не запятнаться. Разве он – оплевавший себя, ставший всеобщим посмешищем – имеет право думать о Юргите?
«Дернул же меня черт поехать в Вильнюс, к этому космическому мудрецу. Ведь с него все и началось».
Но, как ни пытался он свалить вину на брата, все равно не мог найти себе оправдания. Что за проклятый характер! Из-за каждой мелочи вспыхивает как спичка. Вместо того чтобы вовремя погасить, швыряет головешки в солому и разжигает пожар…
Посреди недели Саулюс Юркус, директор Дома культуры, зашел к Гиринисам и увидел, как Унте без дела слоняется по усадьбе. Юркус долго обеими руками ерошил густую – лопаткой – бороду, щурил веснушчатые веки и ждал, пока в его душе уймется злость, подавляемая величайшими усилиями воли, но злость не только не улеглась, но, наоборот, при виде виновника всех тягот, испытываемых хором, вспыхнула с новой силой.
– Ну что, вернулся с гастролей? – заговорил он так гневно, что рыжая всклокоченная борода запылала как факел. – Где же твой лавровый венок?
– Нечего тут… – буркнул Унте. – Что было, то было, не вырубишь…
– Хорошо, что ты можешь так, без всяких угрызений. Для тебя это все равно что высморкаться. Высморкался – и снова за свое. А совесть твоя, позволь спросить, где? Сознательность? Чувство ответственности? Ведь концерт на носу, а ты совсем не готов и срываешь нам программу. Мы из-за тебя перед всем Епушотасом осрамимся.
– Знаю, знаю… – не произнес, а простонал Унте. – И у меня душа болит. И, может, больше, чем ты думаешь.
– Болела бы, таких фокусов не выкидывал бы. Тебе просто-напросто сознательности не хватает, товарищ Антанас. Страна штурмует новые высоты, а ты как жук по краям болота ползаешь. Где твой энтузиазм? Где твой полет? Когда все борются…
– И я боролся, пока осенний сев не закончили. Весна придет – и снова на борозду со всеми. Хлеб даром не ем, нечего меня упрекать.
– Вот ты уже и петушишься! Не любишь критику нисколечко и в суть не вникаешь. Советский человек борется за свое будущее не только производственными средствами, используя могучую технику, но и песней, музыкой. Искусство – наши крылья, оно вдохновляет на новые подвиги. А ты – осенний сев, товарищ Антанас… Как же можно так все опошлить?
– Много ли там с песней навоюешь, – раздраженно бросил Унте. Он не выносил назиданий Юркуса, почерпнутых из газет. – На одной песне пшеницу не вырастишь. На сердце от нее веселее, это верно.
– Веселей всем: и тем, кто поет, и тем, кто слушает, – вставил Юркус.
– Это и коню ясно.
– Если человеку на душе веселее, значит, и работа лучше спорится. А когда лучше спорится, то и пользы больше. Государству, партии, делу строительства коммунизма. Это же ты признаешь?
– Это, пожалуй, признаю. И что же мне теперь делать? На коленях вокруг Дома культуры проползти, чтобы простили?
Юркус запустил пальцы в рыжую лопатку бороды, словно желал ее выдергать. В запасе у него всегда имелся набор всяких газетных ответов, но ни один из них не годился для того, чтобы дать отпор Унте. Наконец директор набрел на спасительную мысль:
– А ведь большинство покупает билеты только из-за тебя, из-за твоих старинных песен. Не оправдал ты доверия народа, товарищ Антанас, такой позор на колхозную самодеятельность навлек, что… что… – Юркус закудахтал, не найдя подходящего слова, а когда такое слово, не унижающее достоинства работника культуры, наконец, село на язык, Унте не дал директору даже рта раскрыть и выпалил:
– Ну, уж ежели так, то пусть твой народ набьет мне морду. Сяду рядом с кассиршей, и пусть каждый входящий в зал вмажет мне…
Юркуса передернуло. Он длинными тонкими пальцами боронил не только бороду, но и копну волос, спадавших на воротник. Весь взъерошенный, пыжащийся, ставший от этого, кажется, в два раза выше, он походил на индюка, приготовившегося к драке.
– Все это несерьезно, товарищ Антанас. Непатриотично, а если начистоту, то даже преступно. Вместо того чтобы самокритично осудить свои ошибки, дать слово больше не повторять их, ты со своими шуточками… Полная демобилизация политической сознательности! Можно подумать, что ты какой-то безответственный субъект, ни у тебя прав, ни обязанностей. А тебе, сыну нашей многонациональной родины, открыты все пути в счастливое завтра. Все пути, понимаешь? Так как, должен ли ты вознаградить свою родину за это или нет?
– Послушай, что ты ко мне привязался? – начал злиться Унте. – Читай мораль своим комсомольцам.
– Чего привязался? Хочу, чтоб человеком стал, – гнул свое Юркус, свято веря в силу разъяснительной работы. – В самом деле, как же так можно? День-деньской в водке мокнешь! Разум свой отравляешь, талант губишь в то время, как миллионы стоят на трудовой вахте…
– Пусть себе стоят на здоровье, если им не нравится сидеть, а мне пора на работу. – Унте сплюнул через плечо и направился к хлеву, хотя толком и не знал, что он там будет делать, потому что рано еще было кормить скотину.
– Ну и цаца! – подскочил Юркус, пришибленный неожиданным финалом; все мудреные слова, все правильные мысли, отпечатанные у него в мозгу со всяких матриц, вмиг улетучились из головы. – Эй, опомнись, человече, ведь я же тебе только добра желаю. Напился, так напился. Только в другой раз так не делай. Отложим концерт на недельку, из-за этого мир не рухнет. Слышишь, товарищ Антанас? В субботу вместо концерта репетицию проведем. Очень прошу тебя, приходи.
Последние слова директора Унте выслушал на пороге хлева. Хотел было повернуться, что-то сказать Юркусу, но махнул рукой и шмыгнул внутрь.
Юркус приплелся следом, он, конечно, и в хлев нырнул бы, но испугался собаки, которая была хоть и невеличка, но брехала зло, грозно оскалив зубы.
– Так как – договорились, товарищ Антанас? – кричал Юркус, распушив рыжие космы. – Слышишь, а? В следующую субботу? Никто тебе дурного слова не скажет. А если я тебя обидел ненароком, то прости, это не из дурных побуждений, а из любви и уважения к твоему таланту, из желания объяснить тебе, каким даром тебя природа наградила.
Унте осклабился в сумерках хлева: «Ишь ты, когда хочет, то и по-человечески может». Постоял на навозе меж животных (с одной стороны – корова с телком, с другой – свиньи за загородкой), послушал, как Юркус, повышая голос, старается перекричать пса, этого верного стража усадьбы, и только тогда, когда кончилось это состязание, вышел во двор. С минуту он потоптался у ограды, вперив задумчивый взгляд в небо, обитое толстым войлоком облаков, помотал головой, пожал плечами, словно спорил с кем-то, а когда стемнело, второпях накормил скотину и направился в Дом культуры.
Между тем Юркус сидел за пианино и одним пальцем терзал клавиши; было грустно, хоть плачь. Аккорды уныло звучали в сумерках осеннего вечера, будя воспоминания недалекого детства, всецело связанного у Юркуса с детдомом, который приютил и вырастил его, несчастного подкидыша. Удивительные это были времена! Благодаря воспитателям все в жизни казалось ему ясным, простым, бесспорным. Страна Советов – остров добра, справедливости и достатка в океане загнивающих капиталистических держав, граждане ее – самые счастливые на свете, до мозга костей преданные святому делу строительства коммунизма, за исключением разве что невежд или врагов, и то лишь потому, что «и на солнце есть пятна». Словом, не жизнь, а сплошной праздник, брызжущий радостным фейерверком счастья. Но вот он оперился, сам начал крутиться в водовороте жизни, думать своей головой, смотреть на все своими глазами и вдруг увидел: не все то золото, что блестит. Думал, горы свернет, приехав в Епушотас, думал, культуру поднимет, сам вознесется исполином до небес и других увлечет, а тут одного человека убедить не может. И не какого-нибудь невежду или отщепенца, а брата Даниелюса Гириниса, секретаря райкома! Медуза, тряпка… Вот и должен перед таким в три погибели гнуться, умолять, унижать достоинство ответственного работника культуры. А не унизишься – дело с места не сдвинешь. Не отвоюешь человека для общества, ведь не тебе самому он нужен, а государству, всей нашей стране. Вот почему Юркус и борется за него, унижаясь и снося оскорбления.
Кто-то побарабанил в дверь. Юркус подумал, что это Габриеле Стропене, но на пороге выросла ссутулившаяся фигура Унте.
– Услышал, что кто-то наигрывает в темноте… Вот и зашел.
– Жду товарищ Стропене, учительницу. В хор наш хочет, – ответил Юркус, удивленный неожиданным приходом Гириниса. – У дверей выключатель, нажми, товарищ Антанас.
Унте нажал, и уютный зальчик залило ярким светом.
– Председательшу, что ли? – не сразу сообразил Унте. Он только разевал рот и моргал, ослепленный светом. – И она туда же – в певчие? Вот это новость! Что-то я не слышал, чтобы у нее голос…
– Сопрано у нее. И, кажется, неплохое. Только на людях она никогда не пробовала, – с достоинством ответил Юркус. – Сейчас она придет, послушаем, и будет ясно.
– Так, может, сперва мое дело, – засуетился Унте, испуганный тем, что придется разбираться в присутствии нежелательной свидетельницы. – Я, видишь ли, насчет той пропущенной репетиции… Подумаешь, эка важность – одна репетиция… Приду вечерком, завтра, послезавтра, поору эдак часа три подряд и наверстаю. Так почему же нам в эту субботу, как и было намечено, с концертом в Епушотас не поехать?
Юркус словно костью поперхнулся. Его цепкие пальцы так и шныряли по рыжей растительности бороды, так и боронили упавшие на лоб волосы, а из-под них сверкали вытаращенные от неожиданности простодушные голубые глаза. Потом он взмыл, как подброшенный вверх факел, и бросился Унте на шею.
– Друг мой, дружище! Спасение! – восклицал он, похлопывая ладонями по плечам своего недисциплинированного солиста. – Ведь я же сегодня по этому поводу и заходил к тебе! Хотел попросить тебя… если, конечно, у тебя какой-нибудь свободный вечерок найдется. Но как-то у меня не сразу получилось, не о том я речь повел, да и ты, как еж, ощетинился. Думал, крышка, придется отложить концерт. А ты, оказывается, настоящий мужчина, товарищ Антанас! Сознательный, совестливый, не лишенный чувства долга. Замшелый, толстокожий, но под этой твоей кожей – не слон и не крокодил…
Унте отшатнулся от Юркуса, нескладно освобождаясь из его объятий, но пока освобождался от них, очутился посреди зала. Может быть, Юркус еще задержал бы его, но тут неслышно, как привидение, на пороге выросла Габриеле Стропене.
VII
Знала ли она, что вечер этот окажется для нее роковым? Что придет лето – с запахами пастбищ, раскаленных знойным солнцем, с духом сохнущего сена в стогах над Скардуписом, под невинно-голубым куполом неба – и что под стрекот кузнечиков она сделает первый шаг к измене, к которой давно готовилась истосковавшаяся по любви душа? Нет, нет, она этого не подозревала, хотя и помышляла всякий раз, взбешенная равнодушием мужа.
Этот поздний осенний вечер она запомнила до мельчайших подробностей. Дико завывал ветер, срывал с деревьев листья, летевшие в лицо, из окон Дома культуры доносились глухие звуки пианино, а она стояла в нерешительности и не знала, что делать. Потом услышала, как захлопнулись двери. Пианино замолкло. И ей стало смешно, что стесняется какого-то рыжебородого парня, само имя которого всегда вызывало у ее мужа, Андрюса Стропуса, снисходительную улыбку. На самом же деле она просто не верила самой себе, думала, что осрамится. Но все получилось как нельзя лучше. Юркус попросил ее спеть дуэтом с Унте, и вскоре они оба лихо выводили развеселую народную песенку, которая должна была в субботу прозвучать и на концерте в Епушотасе:
Бежит филин по притвору,
шпорами сверкая,
а бедняжечки лисята —
со страху помирая.
– Прекрасно! – похвалил Юркус и захлопал в ладоши.
– Ага, голос есть, – поддержал его Унте. – С вами петь можно.
– Все говорят, что у меня хороший голос, а ты ни разу не соизволил прийти на наш концерт, – однажды весной упрекнула Габриеле мужа.
Тот только пожал плечами, отмахнулся от нее, как от назойливой мухи, и дальше продолжал что-то записывать в толстую тетрадь.
На столе стояла ваза с распускающимися веточками ракиты, но Андрюс Стропус на них и внимания не обратил. Габриеле хотелось схватить эту вазу и швырнуть ее на пол. Но, убегая в другую комнату, она только дверьми хлопнула, да так, что ледяной грохот стекла еще долго отдавался в душе.
За ужином он сказал:
– Не пойму, что с тобой. У тебя совсем расшатались нервы.
Она прихлебывала чай – нарочито громко, шмыгая носом, потому что испытывала удовольствие, когда он злился.
– Видать, не очень-то тебе впрок это твое публичное развлечение, – съязвил Андрюс Стропус. – Да и чести не делает. Ни мне, ни тебе. Пусть себе перед публикой кривляются всякие там свинарки, доярки, а твое место в школе.
– Мое место рядом с моим мужем, но у меня его нет, – отрезала Габриеле.
– Не пойму, чего мы не поделили. Тебе нравится как капустной бабочке порхать с одного кочана на другой и откладывать там свои яички; хорошо, порхай себе на солнце, пока какая-нибудь птица тебя не склюет; я же считаю, что человек рожден для полезной деятельности и имеет право получить за свой труд соответствующую мзду – славу, богатство, достойное положение в обществе. Два человека, два взгляда. Почему они не могут мирно сосуществовать? Конечно, я – деятельный человек – могу презирать тебя – капустную бабочку, но делаю исключение как женщине, ибо что до прекрасного пола, то у меня тут иное мнение.
Габриеле хотела было уточнить, что женщина для него – только довесок, что с первых же дней женитьбы он относился к ней как к игрушке, но смолчала, так как знала заранее, какой последует ответ («А может, я должен был помочь тебе сделать карьеру, вознести на вершину славы, как Руту Бутгинене?»). За десять с лишним лет совместной жизни Габриеле успела так хорошо узнать Андрюса Стропуса, что почти безошибочно могла угадать, как он в том или другом случае поступит, какие слова сдобрит улыбкой, когда рассмеется или хмуро наморщит лоб, теребя черную щеточку усов под носом. В мыслях она не без иронии сравнивала его с читаной-перечитаной книгой, пошлой, скучно написанной, и хоть, кажется, знала эту книгу назубок, тем не менее была вынуждена заново ее перелистывать. Случалось, что она натыкалась на такое место, в которое раньше не успела вникнуть. Однако Габриеле никогда не испытывала удивления, словно именно этого и ждала. Как и в ту ночь, примерно года три назад, когда в одной сорочке бросилась к дверям, чтобы впустить его, своего Андрюса, только что вернувшегося из Вильнюса. И до чего же ей стало грустно, просто до слез, когда вместе с ним, ее мужем, в дом вошел и незнакомый мужчина, поразительно вежливый, элегантный, чуть-чуть навеселе, но Габриеле тут же успокоилась, подумав, что это не впервой. Поэтому только пристыженно ойкнула и юркнула в спальню. А следом за ней влетел ее благоверный, от которого тоже несло спиртным и табачным дымом, он обнял ее и принялся шепотом уверять, что это, мол, большой начальник, столичная штучка, полезный и уважаемый человек и что она, Габриеле, должна во что бы то ни стало произвести впечатление… Каким образом? Ее чертовски клонило ко сну, потому что с вечера долго не спала, дожидаясь приезда Андрюса. Она должна была заставить себя ласково улыбаться полупьяным мужчинам и вместе с ними нести какую-то околесицу, да еще неглиже… Да! Потому что, когда она попыталась было как полагается при госте одеться, Андрюс сказал, что она восхитительна в своей ночной рубашке, достаточно ей только халатик на плечи накинуть, а тот, из столицы, шумно поддержал его, пошутив, что грех, когда такая женщина скрывает свои прелести под одежкой. Так и сидела она на софе, зажатая между ними, и потягивала кофе с коньяком, мысленно ругая себя за то, что поступает так, как велит Андрюс. Не соглашается с ним, а все равно пляшет под его дудку. В тот вечер она, пожалуй, впервые почувствовала ненависть к нему, ее обуяло желание причинить ему боль, обидеть. Но Стропус не заметил, как потемнело от злости лицо жены: он был счастлив, что жена такая веселая, такая ласковая, так обворожительно улыбается гостю, а тот не спускает с нее глаз и сорит комплиментами. Несколько раз Стропус выходил из комнаты и задерживался дольше, чем следовало. И еще больше сиял при виде того, как гость воровато обнимает жену за талию, а другой рукой пытается притронуться к ее колену, соблазнительно бугрившемуся под цветастым халатиком. Габриеле пронзила ужасная мысль, она испугалась, но избавиться от нее так и не могла: «А что, может, он и впрямь хочет меня уложить с этим своим начальником? Вот пройдет в спальню и не вернется, а мы с этим на софе…» Потрясенная таким неожиданным открытием, она грубо оттолкнула руку гостя и, извинившись, резко сказала, что пора спать, здесь не вертеп.
Андрюс Стропус долго не мог простить ей такой дерзости, то и дело напоминая, что преданная жена не подкапывается под карьеру мужа; Габриеле не на шутку пожалела о совершенной ошибке: надо было броситься на шею этому пьяненькому начальнику, и пусть бы Андрюс Стропус пожинал плоды своего гостеприимства.
– Ты меня толкаешь в объятия к чужому мужчине, – рассерженно сказала она в тот вечер. – Смотри, как бы не пожалел.
Он ответил так, как Габриеле и ожидала:
– Только, пожалуйста, без угроз. Ты умная женщина, хорошо понимаешь, чего бы ты лишилась.
– Да, лишилась бы безопасного приюта под сенью твоей славы и этого вот замка из красного кирпича, но никоим образом не любви – ее давно нет.
– Это я уже не раз слышал от тебя, – отрезал он. – Когда ты хочешь меня оскорбить, ты всегда поступаешь как гимназисточка, гадающая на ромашке: любит – не любит, любит – не любит. Не кажется ли тебе, что после стольких лет супружеской жизни это по меньшей мере смешно?
– Что? Любовь?
– Все эти сантименты, которые когда-то, может, и были нужны, как приятный запах цветка для приманки пчелы; но сейчас, когда цветок опылили, лучше говорить о плодах…
Она ждала, когда он снисходительно улыбнется, потом многозначительно нахмурит лоб, потеребит указательным пальцем щеточку под носом. И не ошиблась.
Да, он и впрямь был затверженной наизусть книгой – банальной, с расхожим сюжетом, и она, Габриеле, не в состоянии была прочесть в ней что-нибудь новое.
Надо что-то делать – заняться каким-нибудь побочным делом или закрутить роман, потому что скука просто с ума сводит. Габриеле знала, что у нее неплохой голос, любила петь в застолье, но мысль записаться в хор пришла нежданно-негаданно. Она сама в это не верила и записалась в хор только потому, что уж очень это коробило Стропуса. Только бы насолить ему. Тем не менее во время каждого концерта она напряженно оглядывала первые ряды, надеясь его там увидеть. Увы, как она ни вглядывалась, его не было в зале. Андрюс Стропус не презирал ни танцы, ни песни, но был слишком занят работой, чтобы выкроить хотя бы часок для развлечений, от них ни на одно зернышко, ни на один килограмм мяса больше не станет. Да тут еще прибавились новые заботы: Стропус не первый месяц заглядывался на всесоюзное переходящее знамя и делал все, чтобы оно наконец увенчало трудовую победу колхозников. Так что полный вперед! Андрюса раздражало все, что, казалось, отодвигало осуществление его мечты. Дело чуть не дошло до того, что он собирался послать к чертовой матери самого Даниелюса Гириниса, прожужжавшего ему уши какой-то выставкой и какими-то художниками. Увешать стены Дома культуры холстами, пригласить каких-то мазил, чтоб те написали портреты передовиков, словом, попусту тратить драгоценное время! Выбросить на ветер несколько тысяч рублей!..
– Ты видишь только то, что из кармана плывет, – заметил Даниелюс Гиринис таким голосом, что у Стропуса пропало желание спорить с ним. – А ведь искусство – тоже капитал, только доход от него не подсчитаешь. Это доход для души. Не потому ли мы всячески поощряем тех, кто содержит в чистоте и порядке свои усадьбы, украшает их? Когда я вижу со вкусом одетого человека, я знаю, что и духовный мир его шире, богаче. Ясно, человек может и без искусства обойтись. Работать, как машина, выдавать продукцию. Но осмысленно жить и созидать без искусства – никогда.
– Почем в среднем одна картина?
Даниелюс назвал цену.
Стропус в мыслях произвел подсчет и тяжело вздохнул, вспомнив злополучное строительство Дома культуры, которое все-таки придется закончить.
Между тем Даниелюс Гиринис добавил:
– Надо добиться того, чтобы крестьянину были доступны все виды искусства. С литературой и музыкой он сталкивается ежедневно, а вот от живописи пока что далек. Пусть же те несколько картин, которые вы купите для Дома культуры, и послужат скромным началом связей художников и села. А чтобы нить не оборвалась, подумайте об устройстве первой художественной выставки в колхозе.
Андрюс Стропус вернулся из райкома чернее тучи. Ничего нового, конечно, Гиринис ему не сообщил – об этом же с ним, со Стропусом, и Ляонас Бутгинас толковал, – но он на его болтовню только рукой махнул: не бросать же все и делать так, как требует от тебя первый попавшийся головотяп. Другое дело – указание свыше… Ну, ежели так, что же, раскошелимся, чтобы, так сказать, был доход и для души.
Стропус вызвал своего заместителя, занимавшегося вопросами культуры, Тадаса Григаса, и велел купить несколько картин по рекомендации Даниелюса Гириниса. Тут же наспех поговорили и о будущей выставке.
А когда через месяц колхозники столпились в зале Дома культуры у стен, увешанных картинами, и принялись громко обсуждать каждую из них, Андрюс Стропус никак не мог взять в толк, где же этот так называемый капитал искусства; на который люди легкомысленно возлагают столько надежд.
– Бред сивой кобылы, фантазии бездельников, – сказал Габриеле Стропус, вернувшись с работы. – На одних слой краски толщиной в два пальца, на других вообще не поймешь, что намалевано. А ежели и поймешь, то, спрашивается, на кой ляд вся эта мазня? Эти деревья, поля, люди… Зачем они мне неживые, уменьшенные в десять раз, ежели я каждый божий день вижу всамделишных, не искаженных, в натуральную величину? Могу притронуться к ним, запах их учуять. Природа – вот кто истинный художник! А люди только неумело копируют ее. Стотысячная армия шарлатанов, претендующих на звание выгребателей грязи из человеческой души. Только подсчитай, какая польза была бы от них, если бы их заставили вкалывать и выгребать настоящую грязь.
– А мне эти картины нравятся, – возразила Габриеле только для того, чтобы возразить, – Даниелюс Гиринис понимает толк не только в беконе, тебе такое никогда бы в голову не пришло.
– Конечно, не пришло бы. Меня прежде всего волнует то, ради чего меня в председательское кресло посадили, – сельхозпродукция. Если я буду рассиживать перед какими-то холстами и упиваться всякими там сказочками, придуманными писаками, то, пожалуй, вы без хлеба останетесь. Такую роскошь я позволил бы, будь в сутках не двадцать четыре, а сорок восемь часов.
«Господарь…» – вспомнила Габриеле Антанаса Гириниса.
– Ты весь набит цифрами, как мешок половой, – съязвила она.
Он горько усмехнулся и тоже не остался в долгу:
– Все кипишь. Не могу понять тебя. Кажется, тебе до климакса еще далековато…
Габриеле вдруг захлестнула злоба, она не сдержалась и грязно выругалась.
Стропус презрительно пожал плечами и удалился в свою комнату, где на письменном столе белела стопка книжных новинок на сельхозтемы. В последнее время он стал уделять особое внимание животноводческим комплексам. А заинтересовался он ими после одного памятного события, показавшегося вначале курьезом, но позже Андрюс убедился, что есть над чем голову поломать.
Случилось это весной, когда он с группой представителей Епушотасского района отправился в Лаукуву для продления договора о соцсоревновании.
Аполинарас Малдейкис сиял, как ясная луна: позиции у его района крепкие, хотя кое-где епушотасцы и пробили брешь. Что и говорить! Даниелюсу Гиринису придется хорошенько попотеть, пока не поравняется. По урожайности вроде бы и догнал Лаукуву, но вот животноводство у него хромает. Вам ли, бедолагам, хвост Лаукуве прищемить! Один наш свиноводческий комплекс стоит половины Епушотасского района. Пятьдесят тысяч голов! Полная механизация. Стоит пошевелить пальцем, и из агрегатов по трубам пища прямо в кормушку попадает. Да это прямо-таки чудо в районном масштабе…
Аполинарас Малдейкис расхваливал свое чудо как мог, а Стропус между тем осматривал огромные помещения, по сравнению с которыми комплексы в его колхозе казались настоящими карликами.
Но когда Стропус открыл большие раздвижные двери, он (да и не только он) не поверил глазам своим и попятился назад; испуганно озирался по сторонам, мигал, думал, что-то с глазами случилось, не полчища ли крыс перед ним? Их здесь было много, целая прорва жирных, ленивых и бесстрашных. В загородках, на цементных дорожках. Казалось, подойди и чеши за ухом, как свинье, хрюкающей над кормушками.
– Это что же такое? – искренне удивился Аполинарас Малдейкис. Казалось, и он эту картину видит первый раз.
– Уж очень они на этом конце собираться любят, у этих дверей. Видите, какие жирнющие? – пояснила одна из свинарок в белом халате. – В прошлом году их столько не было, за зиму расплодились… По ночам, бывает, какой-нибудь свинке и уши обгрызут…
– Ну, знаете… – краснел и белел Малдейкис. – Ведь их здесь сотни…
– Что вы, товарищ секретарь! – замахала руками та же свинарка. – Думаю, в среднем на три бекона одна… Теперь разделите пятьдесят тысяч на три…
– Как же так? И я до сих пор ничего не знал! – со слезой в голосе воскликнул Малдейкис. – Ведь они все колхозные корма сожрут! Боремся за снижение себестоимости свинины, а тут… Почему никаких мер не приняли? Может, наша химическая промышленность мало яда производит?
– Пытались мы их травить, только уж больно хитрые, положишь им отравленную пищу отдельно – не берут. Не примешивать же яд в корма? Беда, да и только…
– А куда вы смотрели, пока их мало было? – не на шутку рассердился Аполинарас Малдейкис, использовав запас врожденного оптимизма. – Что за вопиющая халатность! Нет, открытый саботаж! Я вас всех…
Андрюс Стропус понимал его: попробуй сохрани тут самообладание. Ведь эти паразиты каждый божий день пожирают около тонны кормов. А что же будет через год, через два?
– Я вижу только один выход, – сказал Стропус. – Половину помещения освободить, изолировать и перетравить их. Потом то же самое проделать с другой половиной…
– От крыс забором не отгородишься, – ехидно заметил кто-то.
Однако Стропус твердо стоял на своем: нет, выход есть, нечего руки опускать.
– Что же получается – действовать будет только половина комплекса? – огорчился Малдейкис. – Убыток за убытком…
Андрюс Стропус усмехнулся про себя: к убыткам нам не привыкать. Когда-то мы выращивали культуры, совершенно неподходящие для нашего климата, – сою, коксагыз. Миллионы на ветер пустили. Потом подоспела кукурузная кампания – снова урон собственному хозяйству. Без глобальных экспериментов никак но могли обойтись…
Мысли Андрюса Стропуса снова стали вертеться вокруг свиноводческого комплекса. Выяснилось, что и у них, в Дягимай, объявились крысы, только никто на них внимания до сих пор не обращал. Правда, их пока немного – одна-другая, но Стропус встревожился – велел немедленно разбросать отравленный корм у фундамента помещения, снаружи, расставить капканы, а по утрам сам приезжал и подсчитывал, сколько грызунов извели. Нет, он уже научен горьким опытом лаукувцев и впросак, как они, не попадет. И чем дальше, тем уважительней думал Стропус о Даниелюсе Гиринисе, которому животноводческие комплексы-гиганты голову не вскружили. Да, умен секретарь, на мякине его не проведешь, не из тех легковеров, которые суются в воду, не зная броду.