Текст книги "Дягимай"
Автор книги: Йонас Авижюс
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 36 страниц)
IV
Когда колхоз построил баню, а Робертасу Марме предложили место банщика, он и перебрался сюда, заняв тесную каморку, расположенную рядом с комнатой для переодевания. Марма придвинул к стене широкую лавку, на которой спал, поставил под единственным оконцем небольшой четырехугольный стол, в угол задвинул платяной шкаф, а между ним и дверьми втиснул книжную этажерку, повесил на стену две-три репродукции неизвестных художников и фотографию женщины, но фотографию вскоре снял и сунул в фанерный ящичек, предназначенный для хранения разных документов. Там же пылилась толстая тетрадь с густо исписанными страницами. Другую такую же тетрадь, исписанную наполовину, Марма прятал на этажерке за книгами.
Время от времени, улучив свободную минутку, Марма вытаскивал свою тетрадь и записывал все, что, по его убеждению, было достойно внимания истории. Потом ставил на стол круглое зеркальце, смотрелся в него, строя всякие рожицы, и тихо разговаривал со своим отражением. Неужто это ты, Робертас Марма? Тот самый, пышущий здоровьем молодой человек, дурачивший почти тридцать лет тому назад в дягимайской школе ребят, учивший их ложной мудрости? Когда ты летал на своем велосипеде по деревне, все девки пялили на тебя глаза. В какой двор ни завернешь, тут же бросаются к тебе и любезно просят в избу, к столу. Окажите любезность, господин учитель, садитесь, ешьте, пейте, не гнушайтесь, уважьте, пожалуйста. Как же, Робертас Марма фигурой был. А нынче? Ноль без палочки! Пустое место! Те, кто когда-то лебезили перед ним, нынче не стесняются и прикрикнуть, и обругать, ежели в бане горячей воды не хватает или веники облезлые. Иной даже по фамилии не назовет. Робертас Марма? А, это тот, который колхозную баню топит. Банщик! Какой-то языкастый дурак прозвал его так, прозвище как банный лист и прилипло. Да, Робертас Банщик (ха, ха, ха!), скрутила тебя жизнь в бараний рог. Эх, был бы поумней, смылся бы из родных мест, где друг друга закладывают, и жил бы себе где-нибудь в Америке. Собственный автомобиль, собственный дом, благородная компания. Глядишь, и всплыл бы, не зачах, пробился, там и не такие олухи припеваючи живут.
– Надо было махнуть через границу, когда русские к Литве подходили. И махнул бы, если бы не ты, Йоне. Отговорила, слезами отмолила, а потом ничего другого не оставалось, как в лес податься. Комедия, да и только.
– Мог пойти в армию, как все люди. Но тебя в лес потянуло, глупая ты тварь. Не хватило ума, не подумал, что сам увязнешь и меня с детишками под монастырь…
– А ты меня заложила, потаскуха старая, только бы шкуру свою спасти.
Смех, похожий на визжание. Марма тщетно пытается представить ее лицо. Какая-то бесформенная масса. И губы. Только губы. Похотливые, отвратительно искривленные. Умеющие целовать и поносить. Однажды, рассвирепев, он сказал ей: с таким ртом, как у тебя, мужиков можно без соли глотать…
– Ты первый меня продал, бандюга! Если бы не завел шашни с этой распутной лесовичкой, думаешь, я бы на тебя донесла? Благодетель нашелся! Ему, видите ли, по лесу валандаться, с девкой валяться, а мне – дрожать, ждать, когда в один прекрасный день впихнут в вагон и увезут к черту на кулички. Не на дуру напал, вместе со мной расхлебывай, милости просим…
Распутную лесовичку, как окрестила ее Йоне, звали Тякле. Было ей лет двадцать, не больше. Неказистая, неприметная, но миловидная, она вся светилась тем привлекательным, невидимым для глаза светом, каким одарены женщины с чутким сердцем, ласковые и до того наивные, что очарование души и целомудренность делают их похожими на детей.
Тякле не была распутницей. Бывало, парень проведет ночь в ее каморке, а победой похвастать не может. Но никогда она и не отталкивала того, кто хоть ненадолго умел пробудить в ее отзывчивом сердце жалость.
– Люблю тебя, – шептала она в ту ночь Робертасу, – потому что ты несчастный. Все вы там несчастные, бедняги обреченные. Ни дома у вас, ни семьи, ни ласковой женской руки. Шатаетесь, как звери проклятые, сами гибнете и другим жить не даете. А чем вам помочь? Словом добрым, теплым бабьим прикосновением? Но что из этого? Сегодня я, завтра, может, смерть тебя приголубит.
– Не каркай, – рассердился Робертас.
Ему было больно и приятно чувствовать, как Тякле преданно и покорно льнет к нему, знать, что кто-то в эту стылую осеннюю ночь от души жалеет его, что на свете есть человек, понимающий его, пусть он и не в состоянии изменить его судьбу, но он всегда утешит и никогда не предаст.
Под утро он ушел в сопровождении младшего брата Тякле, для которого, как и для Мармы, лес был самым надежным убежищем от Красной Армии.
– Ты добрая, – сказал на прощанье Марма. – Я не забуду эту ночь.
Через несколько дней он снова появился в этой усадьбе, расположенной на опушке леса. Отсюда до Дягимай не было и часа ходьбы, но даже когда совесть подсказывала ему навестить жену и детей, он все же оказывался не у них, а здесь, на опушке.
– У тебя другая, развратник проклятый! – испепеляла его взглядом Йоне, истомившаяся от полугодовой разлуки. – Не отнекивайся. Как-то ночью твой дружок из леса пожаловал. Хотел ко мне в постель забраться. Я смазала ему по роже, а он все и выболтал.
Марма конечно же все отрицал («Нашла кому верить, дурочка. Ты что, мужиков не знаешь? Чтобы подольститься к бабе, они целый воз грязи на голову другого обрушат, только бы ревность ее разжечь и своего добиться»).
А через две недели, когда он, устав от неверных ласк, спал глубоким сном рядом с Йоне, своей женой, а снилась ему Тякле, в настежь распахнутые двери ввалились какие-то незнакомые люди в униформе.
Сука! Продажная душа! С каким удовольствием придушил бы он ее, если бы незваные гости хоть на минутку оставили его без наручников.
Прошли годы, он отбыл наказание, и судьба их снова свела, на сей раз на дальнем Севере. Йоне только что бросил сибиряк-лесоруб, которому, бесконечно одинокому, нужны были хозяйские руки и бабье тепло. Лежа рядом с Йоне и прислушиваясь к угрюмому гулу северной пущи, Робертас Марма иногда вспоминал прошлое, похороненное за тысячи верст отсюда. Тякле… Серенькая девчонка, каких не счесть, всякий раз он чувствовал что-то похожее на облегчение, когда расставался с ней на рассвете. Однако позже перед ним во всей своей яркости проносились часы, проведенные вместе, наваливалась невыносимая тоска, и у него не хватало сил превозмочь ее. Тогда Марма не был уверен, любит он Тякле или нет. Но сейчас, по прошествии стольких лет, когда сердце замирало от сладостных воспоминаний, когда он представлял каждую черточку ее лица, каждый изгиб ее тела, цвет ее волос, выражение глаз при встрече и при расставании, когда в ушах словно вчера звучал ее приглушенный певучий голос («Я воспитаю нашего ребенка, только бы здоровым родился»), Робертас Марма не сомневался, что только с ней, с Тякле, он был бы счастлив.
– Тебе хочется найти эту женщину, Робертас Марма. Очень хочется, – говорит он зеркалу, морща лоб с залысинами. – Увы, вот уже более двадцати лет усадьба на опушке пуста, и никто не знает, куда подевались ее жильцы. Калекой стал твой старший брат, Тякле, вконец сморщилась бабка, которая каждое утро за печкой шептала молитвы, просила господа бога, чтобы смилостивился над ее грешной внучкой. Крапивой, густой крапивой заросло то место, где когда-то жили люди. При желании, конечно, можно отыскать след, найти живого или мертвого. Но ты ведь трус, бедняга банщик. Тебе лучше ничего не знать и не ведать, жить глупыми иллюзиями, тешить себя смутными надеждами, но только не встречаться с глазу на глаз с прошлым. Да, да, лучше неведение, терзающее душу, чем попытка отыскать стежку к Тяклиной могиле или встреча со своей любовью, живой, счастливой, чьей-то женой, матерью, среди детей которой, может, есть и твой ребенок.
– С чего ты взял, что она умерла или вышла замуж? – спрашивает у зеркала плешивый человек с продолговатой яйцеподобной головой. – Она может быть вдовой или разведенкой. В конце концов, в старых девах ходить, если и впрямь тебя любила. Знай, есть женщины, которые до одури сентиментальны и до гроба хранят верность своей первой и единственной любви.
– Ты так считаешь? – Марма тяжело дышит от волнения. – Может, ты меня еще обрадуешь тем, что она вырастила моего сына, который уже женился и у которого парочка детишек? Только шагну через порог, и вся семейка, ополоумев от беспредельного счастья, бросится банщику Марме на шею. Ха, ха, ха! Ничего себе сказочка, только уж очень пошлый у нее конец.
Яйцеподобная голова, словно соглашаясь с услышанным, кивает, склоняясь на левое плечо. Белесые редкие ресницы топорщатся, морщины на лбу собираются в гармошку. Горестные задумчивые глаза навыкате, под ними темные мешки.
– Конец как конец, – шевелит в зеркале тонкими губами плешивый. – В жизни несметное множество всяких историй. И как только они не кончаются! Однако же счастливые концовки бывают только в сказках… В этом ты прав, Робертас Марма. Когда человеку за пятьдесят, нечего для полета крылья прилаживать. Все равно то, что потеряно, за хвост не поймаешь. А если что и поймаешь, то только крохи, объедки, которые оставили такие же свинтусы и неудачники, как ты, те, кого прогнали от корыта. Все, что тебе еще остается, чтобы не задохнуться от удушливого чувства утраты, – это смотреть на этот задрипанный мир свысока. На этот муравейник, Кишащий мерзостными насекомыми! И ты в нем отираешься, изъеденный, искусанный! Скопленье смрада и гнили. Но человек! Да, человек, ибо не тешишь себя пустыми иллюзиями, не создаешь никаких мифов, не поклоняешься вымышленным богам, как это делают дураки, похожие на Унте. Ты – реалист, существо мыслящее, ведающее, что по сравнению с возрастом планет тебе отведены на земле только мгновенья, чего бы ты ни добился, финал у всех одинаков – дерьмовая смерть. Дети наши, мол, будут жить лучше, радейте за их благо… Комедия, право слово, комедия. Наши дети будут так же поедом есть друг друга, как и их родители, придумают кучу новых лозунгов, станут во имя своих потомков сживать друг друга со свету, пока не отправятся к праотцам, а потомки, которых они наплодят, еще ловчей будут разыгрывать сей нескончаемый фарс. О, это царство карликов, достойное сожаления! О, эта гора черепах, взбирающихся и карабкающихся друг на дружку. Ничтожества, выродки. Ты стоишь рядом и смотришь на них. Стоишь и заносишь в свою летопись все самые интересные случаи и происшествия. Пусть это занятие бессмысленное, обреченное, как и все остальное на свете. Но, водя пером по бумаге, ты испытываешь мстительное удовольствие от того, что можешь сказать слово правды о тех, кто, возможно, никогда не прочитает ни строчки твоей летописи, но кому ты все-таки с лихвой отдал заслуженную дань презрения, и в этом твое единственное утешение.
V
В предбаннике шумно. Вместе с густыми клубами пара, хлынувшими в раздевалку, только что туда ввалилась орава тех, кто попарился всласть. Нетерпеливые мужики толкутся возле вешалки, продолжают начатые на полках тары-бары. В тусклом свете лампочки, еще более приглушенном мельтешащими тенями, мелькают руки, натягивающие на мокрые тела рубашки, светятся зады, ноги, пытающиеся попасть в штанины.
– Ух, здорово! Все причиндалы взопрели.
– Гляди, как бы они у тебя по дороге домой не отвалились. Цего доброго, есе потеряесь.
– А тебе-то что за печаль? Баба твоя найдет и небось обрадуется.
– Поцему обрадуется? Цто – разве узе одалзивать пора?
– Ха-ха-ха! Отбрил, отметелил. Пирсдягиса голыми руками не возьмешь.
– Лавку сторожить – не лес возить. Когда времени навалом, еще и не такие байки-прибаутки придумаешь.
– Что ты, мил человек! У него ж служба ответственнейшая. Другому давно бы по башке дали.
– Счастливый дядечка, что и говорить. Каждый год воры подметают подчистую полки, а ему даже фонарик под глазом не зажгут…
– Воры тоже люди, я так считаю. И у них есть совесть, понимают, что спящего, как и лежачего, не бьют.
– Попридерзи язык, Гайлюс, – не выдерживает Пирсдягис. – По-твоему, езели воры меня не тронули, то я, стало быть, сам эту лавку… Да за такие слова, знаесь, я могу тебе по морде… Вот так, – добавляет он по-русски.
– Ну, чего, спрашивается, вспыхнул как спичка?.. Разве я сказал, что ты сам?
– Я не такой дурак, визу, куда гнесь, – Пирсдягис размахивает короткими мускулистыми руками, как петух крыльями. Он уже одет, но еще бос, и не по росту большие, широкие ступни белеют на полу. Штаны сзади вытянулись, свисают до лодыжек, изрядно удлиняя и без того длинное туловище; ростом Пирсдягис не вышел, и почти каждый мужик в округе – выше его. – Клеветник проклятый. В зубы такому, цтобы кровь хлестала. В суд такого! Поеду завтра в Епусотас, зайду к следователю. Он знает, сто я не виноват касательно этой лавки. Я его самого, следователя, знацит, свидетелем запису, вот увидись. И тебя, Гайлюс, упекут в холодную за поклеп на цестного человека. Вот так, – снова добавляет он по-русски.
– Сдурел он, что ли, люди добрые? – пожимает плечами Гайлюс, напяливая на себя пиджак. – Да ничего я не говорил. Не то что не говорил, а даже не подумал, если хотите знать. Недаром говорится: на воре шапка горит, так лично я считаю.
Ну уж это слишком. Квадратное лицо Пирсдягиса, усыпанное желтоватыми прыщами, синеет, бесцветные глаза лезут на лоб. Он замахивается обоими кулаками, бросается на Гайлюса, но тому что – он выше сторожа на целую голову да в плечах пошире, хватает Пирсдягиса за руку и усаживает на лавку.
Пока они тягаются, мужики животики со смеху надрывают, обступив их кольцом. Кто-то уже выскальзывает за порог. Ведь ясно, чем все кончится. Пирсдягис частенько вспыхивает из-за мелочи как спичка, но чтобы пожар разжечь, так нет, бог, видно, пороху пожалел.
– Но, но, но, – миролюбиво басит Мотеюс Кябярдис, рослый, широкоплечий мужчина с большой головой почти без шеи, прозванный Моте Мушкетником: в первые послевоенные годы, когда он работал в Дягимай председателем сельского Совета, ему выдали военную винтовку, которую он всюду таскал с собой и почему-то называл мушкетом. – Послушайте, не будьте теми, кто землю роет. Давайте лучше за стол. Может, говорю, бутылочка отыщется для разгону крови. После баньки не помешает. Опасно без внутреннего согрева сразу на мороз.
– Бутылоцкой подольститься хоцесь, – огрызается Пирсдягис, ища под лавкой свои сапоги. – Нет, я за стол не со всяким сазусь. Обокрасть цестного человека… Народного засцитника, борца за Советы. Гайлюс, тот горазд других обизать, но пусть сказет прямо, где он сам был, когда мы за власть трудясцегося народа кровь проливали.
– Что было, то сплыло, Еронимас, – Моте Мушкетник запускает руку в карман висящего на стене полушубка и бодро извлекает оттуда пол-литра. – Зачем прошлогодний снег вспоминать? Партия лучше знает, кого судить, а кого оправдать. Так что ша, кончай! Садитесь.
– Как не знать, ясное дело, знает, – смягчается Пирсдягис. – Не мне, маленькому целовецку, уцить ее уму-разуму. Только с такими, Гайлюсовой масти, надо бы построзе. Уз больно подобрели мы. Моте. Норовим целовать того, кто совсем недавно зубами нам в глотку вгрызался…
– Тут, пожалуй, твоя правда – уж больно сердобольными стали. Демократии вот этой сегодня куда больше, чем рабоче-крестьянской твердости. Хотя ежели поглядеть на обратную сторону… Как же тут, брат, рассортируешь всех, кто, дескать, с зубами, а кто без, – терпеливо объясняет Моте, раскуривая трубку: она очень подходит к его усам и серой, военного покроя, гимнастерке со стоячим воротником. – Живет, дескать, среди нас человек, работает на совесть, стало быть, он наш, гражданин Союза, помогает коммунизм строить. А ежели так, то чего ж от него еще хотеть? Хотя ежели поглядеть на обратную сторону, то всяких граждан сегодня развелось видимо-невидимо, за своим автомобилем и кучей денег такой и дорогу к коммунизму не видит. Но разве нам, дурьим головам, знать, что хорошо и что плохо. Лучше пусть наши государственные законы решают, кто советской власти друг, а кто недруг. Вышестоящим оно видней.
Пирсдягис сомнительно покачивает головой. Молчит. Молчит и Юозас Гайлюс, скрывает в коричневой подковке пышных усов усмешку. Четвертый, оставшийся в предбаннике, – колхозный пенсионер Игнас Сартокас. Ему уже за шестьдесят, но он еще довольно крепок, ладно сбит, глаза глубокие, нос крупный, посиневший кончик почти касается верхней припухлой губы, щеки впалые, кое-где нитки морщин. Правда, под подбородком мешочек сморщенной кожи уже свисает, а лоснящуюся плешь покрывают до самых ушей островочки редких седых волос. Сартокас издавна слывет непревзойденным плотником, удивительным резчиком по дереву. Кто сосчитает, сколько коньков вырезал, сколько наличников украсил, сколько крылечек затейливыми узорами расписал. До войны Игнас Сартокас барельеф вырезал с изображением деревни Дягимай, но его работа куда-то загадочно исчезла.
– Не поспешай, мастер, – говорит Моте Мушкетник, заметив, что Игнас Сартокас собирается уйти. – Кому, кому, а тебе в бутылке всегда кайля светит!
Все усаживаются за длинный, четырехугольный стол, сколоченный из некрашеных досок, еще пахнущих сосной. Моте Мушкетник к водочке сальца с луком прихватил да еще хлеба краюху. Правда, зачерствел хлебушко в кармане, шутка ли, второй день подряд Моте с ним гуляет (неужто его выбросишь, ежели, как назло, дружка с поллитровкой нет), но закуска – ого-го! Такая закуска может и на вторую бутылочку вдохновить.
Пирсдягис, разогретый стаканчиком, ухмыляется – не идет у него из головы Гайлюсова язвительность.
– Кто был кулаком, тот им и остался. При Сметоне – на тридцати пяти гектарах, а при советской власти не меньсий пан на сестидесяти арах. Батраков и батрацек нет, не наймесь, не погонись на помидоры, бабу с детисками запрягай, пусть сеют, как крепостные какие, только бы побольсе пользы из лоскутка земли вызать… Эх, поймал бы я всех – и каздому колхозному мироеду по одной: нате, мол, гоните в Епусотас, от Пирсдягиса по рублику полуците. Вот так.
Это уж он меня батогом вытянул, мокрой тряпкой по физиономии съездил, по всему видно, догадывается Гайлюс. Но притворяется дураком и пытается замять разговор.
– Болтаешь всякую чепуху, чушь городишь, Пирсдягис. Разве выморишь всех вшей? Будь баня как баня, деревянная, а то домина, из кирпичей сложенный, забрались твои вши, Пирсдягис, за обивку и ждут удобного случая, чтобы выползти оттуда и шмыгнуть под рубаху соседа…
Моте Мушкетнику не по душе эта критика. Так рассуждать, видишь ли, может только недобросовестный элемент или совершенный невежда, прошу прощения за выражение. Скажите, кто раньше в деревне мылся в такой бане? Горячий душ, холодный душ, дымоход, а уж полки какие – ляжешь и таешь от удовольствия. Всюду простор, чистота, ни дымочка. И воду не надо ведрами таскать, и веники с собой брать. Никаких тебе забот! А давно ли, бывало, забирался в эдакий, набитый сажей, карман, стены от копоти в жирных разводах, ткнешься нечаянно плечом в стену или стукнешься головой о потолок – и приходишь домой перепачканный, в пятнах, с больной головой, трещит, бедная, от угара. Черт побери, неохота мне сегодня в такой бане париться, пусть она будет хоть трижды деревянная.
Но тут ощетинивается мастер Игнас Сартокас – он целиком и полностью за дерево. Пусть оно будет самого худого качества, но дерево есть дерево, оно из земли вырастает и набирается сил под тем же небом, под тем же солнцем, что и человек. Дерево – это жизнь! Потому-то оно и тянет к себе человека. Не холодная, безжизненная глина, не камень, которые, правда, крышу крепко держат, но душу, душу не греют… Говорите что хотите, а дерево никто никогда не одолеет…
– Но, но, но, мастер, ты с панталыку сбился, – горячится Моте Мушкетник. – Как это так – не одолеет? Где, скажи, ты видел фабрику, настоящую, большую фабрику, срубленную как изба? Дерева там днем с огнем не сыщешь – только жженый кирпич и железный бетон. Нет, не спорь, мастер, не будь тем, кто землю роет, прошу прощения за выражение, дерево давно отжило свой век.
– Ну уж, ну уж!.. Каждая стройка своего материала требует, Кябярдис. Для фабрики, как ты говорил, жженый кирпич, железобетон нужен, а баня, она дерева просит.
– Что из того, что просит, когда этого дерева давно и в помине нет, – оживляется Гайлюс, опрокинув стаканчик и приглядываясь к закуске. Что выбрать: сальце Моте Мушкетника или свой сыр? – Хоть бы стены досками обшили, лично я так считаю. Но куда там! Все доски на председателевы хоромы ухлопали…
– На то они и хоромы!.. Цетыре комнаты внизу, четыре наверху. Играй себе в футбол! Салон для гостей. Только на обивку внутренних стен целая гора досок уела. Говорят, панов нет. А Стропус? Три человека такой замок оккупировали, а мы, пятеро, как сельди в боцке… Граф! Вот так.
– Но, но, но! – одергивает его Моте Мушкетник. – Нечего на Стропуса собак вешать. Председателю колхоза положен простор. Может, гость какой нагрянет или, скажем, еще кто… Неужто большое начальство прикажешь на кухне привечать? Или, к примеру, кто-нибудь из другой республики пожалует, чтобы на наш колхоз поглядеть… ведь мы же не какие-нибудь, а образцовые. Стыдно будет за Дягимай. А что до графства, то мы графы похлеще, чем Стропус, ежели, конечно, по домам судить… Со своим домом, пусть и дрянным, все что тебе заблагорассудится делай – твоя собственность. А Стропус – ни-ни… Замок, как ты, Пирсдягис, выразился, так сказать, общее богатство… за денежки колхозные построен. Его не продашь и внаем не сдашь, придет другой председатель – выметайся, уступи все комнаты внизу и наверху новой власти. – Моте Мушкетник пялит косоватые глаза на собутыльников. Водка румянит его круглые щеки. Маленькие, спрятавшиеся под лохмами уши пламенеют, как маки в середине лета. Он сидит, втянув голову в плечи, и на затылке, едва виднеющемся в темноте, багровеют обозначившиеся веревки вен. Силища! Саженные плечи, широкая грудь, толстые, крепкие жгуты рук!.. Взвали на спину Кябярдису стопятидесятикилограммовую ношу – и потащит, не пошатнется, а ведь он седьмой десяток разменял. Глядишь на его молодое, брызжущее здоровьем лицо и думаешь: не шесть десятков ему, а лет сорок, не более. – Вот так мне, Еронимас, кажется… А теперь, ежели перевернуть страницу и заглянуть в твои бумаги, то всемером в трех комнатах – это сегодня каждый олух знает – тесновато. В городе, правда, бывает и потесней… Но мы же не о городе толкуем, а о Дягимай, об образцовом хозяйстве. В таком колхозе, как наш, каждый, заглядываясь на другого, желает жить получше… Твоя Салюте сама выхвалялась: в будущем-де году новую избу построим! Видать, от отца и от Юстины отделиться хочет… Помучаешься зиму-другую и следующей осенью сможешь к Гиринисам перебраться.
– Цто, милости просить? – обижается Пирсдягис, вперив взгляд в почти допитую бутылку. – Еронимас Пирсдягис никогда и ни перед кем хребта не гнул и гнуть не будет. Вот так.
– Ясное дело. Кто тебя не знает, – насмешливо басит Моте Мушкетник, скрывая улыбкой свою обиду. – Ты – прямой, принципиальный… И головастый, как царь Соломон… Это какое-то недоразумение, что такого человека, как ты, в правление не избрали. Но ты потерпи, Еронимас, скоро отчетно-выборное, может, тебе удастся забраться в Стропусово кресло. Тогда его хоромы в твоих руках.
– Не гоносись, не гоносись, – Пирсдягис кладет на стол пустую бутылку и принимается ее катать. – Поставил каплю водки и думаесь: мозесь над всеми насмехаться. Нацальник, видись ли, отыскался! Он мне, как последнему захребетнику, видись ли, цузую крысу предлагает! И у кого – у Гиринисов! У этого недотепы Унте! Тьфу! Пирсдягис луцсе дерном накроется, небесами, но не позволит, цтобы какой-то молокосос указывал ему, как по избе ходить. Хоть я и не ахти какой пан, но был и до гроба буду сам себе хозяин! Вот так!
– Хозяин с сумой, – словно между прочим замечает Гайлюс, по-прежнему пряча в подковку усов хитрую усмешку, и сует руку в карман штанов. – Раз так, давайте скинемся по рублику и двадцать пять копеек. У банщика, так я считаю, отыщется для нас бутылка. У него всегда есть. Может, говорю, тогда все сговорчивей станем…
Пирсдягис подскакивает как ужаленный, увидев на ладони Гайлюса помятый рубль. Еще мгновенье – и он у дверей комнаты Мармы.
– Впусти, Робертас, дело есть, – последние слова он произносит по-русски. – Дай одну бутылоцку отравы за пятерку.
Вскоре Пирсдягис возвращается охваченный каким-то радостным озорством, шумно ставит бутылку на стол. Желтые прыщи у него на лице сияют, как под солнцем.
– Нузен мне вас рубль двадцать пять копеек как собаке пятая нога… Пирсдягис, благодаренье богу и советской власти, ни нисций. Вот так.
Гайлюс, довольный удавшимся маневром, запихивает свой рубль обратно в карман. Только мастер Сартокас и Моте Мушкетник пытаются всучить Пирсдягису свою долю. Но тот ни за что не соглашается. Пейте!.. И чтоб ни мур-мур… Пирсдягис рубля не пожалеет! И мужики пьют. Стакан идет по кругу, горяча кровь и развязывая языки. Но теперь уже верх берет не вражда, а миролюбие. Судачат о том, на чем все сходятся. Например, о геологах, буривших здесь все прошлое лето. Или о строительстве фабрики в Гедвайняй, по соседству с Дягимай. Один уверяет, что фабрика будет делать цемент, другой – удобрения, а третий, ссылаясь на каких-то очень серьезных людей, клянется, что будет построена не фабрика, а завод по выпуску шелка и трикотажа. Тканей будет, мол, изготовлено столько, что их с лихвой хватит на всех женщин Европы. Поскольку шелкопряды питаются листьями какого-то диковинного дерева, то большую часть колхозных полей якобы отведут под шелковичные леса. Гайлюс соглашается, что такое может случиться («Черту и тому неведомо, что нынче могут придумать!»). Но вот насчет того, что колхозную землю отведут под шелковичные леса?.. Нет, дело до этого вряд ли дойдет, уж на кукурузе обожглись… Сартокасу и Моте Мушкетнику тоже кажется: навряд ли… Кукуруза ведь показала: чудес на свете не бывает, Литва – это тебе не Украина или Грузия, а край зерна и сала. Но Пирсдягис, как обычно, ввязывается в спор. Не Украина или Грузия? Каздому дураку известно: Литва – это Литва. Но цто до селковицного дерева, то… Умора!.. Разве вы газет не читаете? Не знаете, цто узе полтора столетия тому назад в насем крае разводили первые селковицные деревья, которыми помесцики украсили свои усадьбы? И сегодня этих деревьев немало… Растут, поцему бы им не расти… Только редко кто их высазивает… А при зелании… Поцему? Мозно и все поля отвести под селковицные леса… Но этого не сделают… Потому цто никакого селкового завода не будет. Бабам и так хватает тканей. А украсая баб капиталистических, светлого завтра не построись. Надо народное хозяйство подымать. А ему подавай удобрения, цемент! Вот так!
Надо так надо, не возражают мужики, благодушно настроенные поллитровкой Пирсдягиса. Пусть другая фабрика, не шелковых тканей, а все же фабрика. Без людей она не заработает. А откуда их выцарапаешь? Понаедут всякие со всех концов, шагу из дома не шагнешь, не заперев дверь. Город под боком раскинется. И будет все время расти, на колхозные земли попрет, а люди наши, молодежь из колхоза – туда. Всю силу из Дягимай выжмут, останутся одни только старики да машины.
Моте Мушкетник мотает головой, пытаясь откинуть нависшие на уши львиные космы: но, но, но, зачем до срока слезы лить? Мало ли народу и сегодня из колхоза улепетывает? Нет, кто на городские харчи позарился, того никакими пирогами в деревне не удержишь. Человек, дескать, до такой жизни дошел, что тянет его туда, где погуще, и все тут. В конце концов, ежели поглядеть на оборотную сторону, иначе и быть не может. Перед войной на земле сколько жило? Два с половиной миллиарда. А сегодня? Скоро за четыре перевалит! Куда же людям деваться? Разве деревня может всех принять? Потому-то и бегут граждане в города, жмутся друг к другу, хоть и теснота там и дышать нечем… Право слово, нечему дивиться: ежели не внуки наши, то уж правнуки обязательно доживут до того дня, когда деревни вообще сгинут, только пригороды будут в сплошных фабричных трубах…
– Ни черта, – перечит Гайлюс, печальным взором окидывая последний кусочек сыра, к которому потянулась рука мастера Сартокаса. – Никто до этого твоего дня не дотянет, так я считаю. Бомба атомная в дело пойдет, и останется от всех городов только куча золы, чтобы котлы в пекле греть.
– Пойдет в дело, всенепременно пойдет, коли человеку негде будет повернуться, – одобрительно ворчит мастер Игнас Сартокас. – Но куда разумней… во всяком случае такое мое мнение. Почему бы государствам не заключить такой договор: вырастить столько человек, сколько помирает. Тогда бы все оставалось на своих местах: город – на своем, деревня – на своем. Жили бы по-людски, не задыхаясь в вонючих муравейниках.
– Какие тут могут быть договоры? – диву дается Пирсдягис. – Как мозно договориться насцет таких дел? Неузто возмесь и у каздой бабы запояесь?
– Наши в этом не нуждаются – у них и так ума хватает, так я считаю, – опережает Гайлюс мастера Сартокаса, только разинувшего рот. – Может, кое-кому из тех, кто в матери-героини метит, и можно бы…
Так судача, мужики и вторую бутылку выдули. Можно и домой идти, но мастер Игнас Сартокас чувствует себя должником – мол, и за ним пол-литра. С мнением мастера охотно соглашается Юозас Гайлюс, решивший убраться восвояси раньше, чем придет его очередь раскошелиться. Моте Мушкетник и Пирсдягис тоже не прекословят, ждут, пока мастер стучится в дверь Мармы, и думают: в самом деле, почему бы не посидеть еще часок? Так или иначе – вечер пропащий. Успеем, мол, бабьи укоры выслушать. Бабы все равно не поймут, до чего же приятно потолковать в тепле за бутылочкой, когда за стеной свищет студеный зимний ветер, швыряя в заиндевелые окна хлопья снега и по пояс заметая стежки-дорожки, по которым добираться домой. Но покамест не стоит морочить себе голову. На сердце от коварного хмеля так хорошо, столько в нем доброты и великодушия, что, кажется, усадил бы каждого за стол, поделился бы с каждым последней каплей. Только пусть зайдет, пусть постучится в дверь. Правда, дверь бани и не заперта, и тот, кого меньше всего ждали, входит почти незамеченным, Антанас Гиринис! Унте! На миг все замолкают, вперив взгляды в выросшую на пороге фигуру рослого, засыпанного снегом зятя Пирсдягиса. Затем начинается шум, гомон, мужики перебивают друг друга. Механизатор! Зять! Сосед! Как это здорово! Как это здорово! Садись, согреешься маленько, рассказывай, какие ветры тебя сюда занесли!