Текст книги "Дягимай"
Автор книги: Йонас Авижюс
сообщить о нарушении
Текущая страница: 36 (всего у книги 36 страниц)
IX
Прикинув, что Унте и женщины, наверное, уже в зале, Йонас Гиринис принимается за сборы. Позавчера в бане был, так что исподнее менять нечего, а вот носки надобно новые надеть, шерстяные, ведь уже не лето, к тому же к ботинкам подходят, которые Даниелюс недавно в подарок привез. Брюки и пиджак старые сойдут, не на бал же собрался, раздеваться не придется. Нет, пиджак не наденет, лучше свитер, который Бируте связала («И когда она только, несчастная, успевает?»), а наверх куртку из искусственного меха, подарок Повиласа к юбилею… А вот шапку, отороченную мехом выдры, – по заказу Юстины. А карманные часы Юргита купила в Вильнюсе. Что ни надень или в карман ни сунь, как этот портсигар серебряный, – все ими, детьми, куплено, подарено, аж сердце щемит.
Йонас Гиринис уже оделся было, но заметил, что не брит, – три дня бритвой к бороде не прикасался, сам на себя не похож. Скинул часть верхней одежды и сел перед зеркалом. С Унтиной электрической было бы куда проще – ни намыливать, ни умываться, но старик никак не мог расстаться со старой бритвой, которая с молодости верно служила ему. Сточилась совсем, ею еще покойный отец скребся, но идет как по маслу. Сбрил кустики щетины, и усы вроде бы пышней, правда, и их чуть-чуть подстричь не мешает. Ну вот и порядок! Чуток укоротил – концы, может, и не такие острые, но зато вид молодецкий, безносая не узнает… К выбритому лицу, пожалуй, подошла бы крапчатая косыночка на шею, ее недавно Юргита привезла. Да неловко как-то, вещь-то женская, купи ее кто-нибудь другой, не Юргита, никогда бы не повязал, но все, что нравится невестке, все, что согрето ее ласковыми руками, дорого ему, поэтому и не отверг подарок, чтобы Юргиту не обидеть.
Вырядившись так, Йонас Гиринис взял из угла палку с головой черта вместо набалдашника (тоже подарок детей) и направился к двери. В сенях остановился, словно забыл что-то. Обулся ли он? Шапку взял? Портсигар набил, чтобы угостить кого, если встретит? Да, обулся, взял. Нет, ничего не забыл. Даже Юргитин подарок – косыночку на шею повязал. Ах, эта память на старости лет, все подводит да подводит… Успокоился, но все-таки из дому вышел в таком настроении, словно оставил что-то важное, то, чего по возвращении не найдешь и никогда не обретешь. В самом деле, откуда человеку знать, может, он последний раз переступает порог своего дома? Господь бог не укажет тебе ни дня твоего, ни часа, ни минуты, не ткнет перстом: «Стой, жалкий червь земной, тут конец твоего пути!» Может, и хорошо, что не укажет: утром продираешь глаза – жив еще, и этот день словно подарок; радуешься каждому мгновению, еще тебе принадлежащему, каждому шагу, каждому глотку воздуха, радуешься и не забываешь, что он, глоток тот, может быть последним. Как и взгляд, улыбка, слово на устах, живая мысль, которую скуют однажды ледяные пальцы смерти. Каждое мгновение ты должен быть готов распрощаться с жизнью. Поэтому все, что берет в тебе начало, – думы, поступки – должно быть без сучка и без задоринки: чистейший взгляд, светлейшая улыбка, добрейшее слово, полное мудрости и любви к людям, которые, может, и не были добры к тебе, но не скоро забудут, если прожил ты жизнь по совести и по велению сердца. «Этот человек не откладывал на завтра то, что можно и надо сделать сегодня, – скажут они. – Он не говорил: я завтра тому-то и тому-то скажу доброе слово, пристыжу негодяя, заглажу обиду, которую причинил не по злобе, а по недомыслию. Нет, он все сделал сегодня, ибо знал, что завтра может и не быть. Поэтому и не унес с собой свою доброту в могилу, а оставил ее людям; ушел в мир иной, осудив негодяя и воздав за зло, и не оставил после себя ничего, что запятнало бы имя его детей и его собственную светлую память. Да будет ему пухом земля Дягимай».
Уходя, старик глянул на свое отражение в зеркале, стоявшем в углу светелки. Нарядился как на свадьбу. А что, если взять да нагрянуть неожиданно на колхозный праздник! Стропус намедни вроде бы намекнул на то, что Йонас Гиринис, мол, своим приходом всем окажет честь. Мягче стал председатель, добрее к нему, старику, особенно после уборки сахарной свеклы. Даже по плечу его похлопал, на похвалу не поскупился, когда услышал, что он, Йонас Гиринис, – насколько, конечно, здоровье позволяет – хочет внести свою лепту в уборку урожая. А на другой день зашел в сарайчик, посмотрел, как идет дело, посидел за кувшином пива, нацеженного из начатой бочки. Оказывается, он не только председатель, но и человек, то-то… Нет-нет, не такой уж он вредный, этот Андрюс Стропус, его только надо раскусить. В конце концов, у каждого коня свой норов. Но на сей раз старик на торжество не пойдет, путь его лежит в другую сторону.
Почитай, с середины лета не бывал там и не верил, что когда-нибудь еще доведется. Но в последнее время все чаще не давала покоя мысль: пойти и еще раз глянуть на трубы фабрики в Гедвайняй. И посмотреть не через щель в заборе, а войти через ворота и сунуть голову прямо в пасть закрытому за ними зверю. Может, и впрямь не так страшен черт, как его малюют, ежели сам Даниелюс его подкармливает? Наверное. Не станут же заниматься пустым делом сотни людей, да еще с помощью такой прорвы машин: от них за версту вонь, а шум такой, хоть уши затыкай. Ясное дело, если власти взялись за такую стройку, стало быть, есть в ней прок. То же самое и люди говорят, и Даниелюс объясняет – «неизбежная необходимость…». И вправду, во всем мире трубы дымят, и мир ничего, живет. Будет жить и Дягимай, не пропадет. Но вот только место ли здесь для фабрики? Место зверя в клетке – в городе, а не в полях, где веет святым хлебным духом и потом пахаря. Землице, на которой всходят колосья, нужна душа, людская любовь, а железо и бетон – для нее погибель. Нет-нет, не в Гедвайняй надо было этого зверя заарканить. И Даниелюс, видать, так думает, хоть и не говорит. И вот, пожалуйста, вторую неделю две трубы дымят. Да, сын мой: мудр ты и силен, но есть сила и мудрость побольше твоей…
Рассуждая так, Йонас Гиринис огородами, задворками выбрался на дорогу в Гедвайняй. По асфальтированной улице идти, конечно, и легче, и удобнее, но охота почувствовать под ногами живую землю, собирающуюся уснуть на зиму под обожженной заморозками травушкой, под жухлой, тлеющей листвой. Да, это не смерть, а только сон. Сон этих замерших полуголых деревьев, потрескивающих сухими сучьями, этой неживой травы, этого выросшего под березой муравейника, который торчит, как старая-старая могила. Пригреет весеннее солнышко, и снова все возродится, и жизнь начнет двигаться и ткать свой бесконечный пестрый ковер. Это только ты, человече, уж коли умрешь, то больше не воскреснешь. Душа? А кто ее видел? Вернулся ли хоть один оттуда и сказал, как там на самом деле? Нет! Ад и рай здесь же, на земле. За добрые дела – добрая награда, за дурные – дурная, как, скажем, Робертасу Марме и Гайлюсу. Господь бог справедлив. Иногда со стороны кажется, что и невинного он обижает, обрекает на незаслуженную кару. Но это только так кажется: все равно этот невинный что-то в своей жизни сделал не по земному и не по небесному закону, ибо от всевидящего ока ничего не утаишь, это только мы, смертные, многого не видим. Ведь это так, Повилас, сын мой? Ты там через всякие приборы на небо глядишь, не заметил ли ты где-нибудь ангела пролетающего или черта, скачущего с вилами? Нет, нигде ничего.
– Но мир, отец, вечен.
– Какой мир? Земля?
– Земля, я, ты. Все живое не пропадает без следа.
– Даже скотина?
– Ни скотина, ни дерево, ни мотылек. Ничто не умирает, только приобретает другое обличье. И мы с тобой тоже, отец. Тела наши превратятся в прах, сольются с землей, земля в свою очередь… На наших костях взойдут злаки, расцветут цветы, вырастут города, а люди будут дышать воздухом, насыщенным атомами и наших останков. Может случиться, что на планете исчезнет всяческая жизнь, но планета все равно будет вращаться в пространстве, жить, а вместе с ней – и прах тех, кто был когда-то жив. Планеты и звезды тоже, отец, вечны. Они могут изменить свое положение, расколоться на две, три и больше, несколько могут соединиться в одну, но исчезнуть – никогда.
– Как и подаренная тобой куртка, – пошутил тогда Йонас Гиринис.
Повилас обнял его за плечи, по-мужски сжал и сказал, обласкав старое сердце:
– Рановато еще, отец, о смерти думать.
– Голова кругом идет, как подумаешь, что там нет ни конца ни краю, – дивился Йонас Гиринис. – Звезды, за ними еще звезды. Путешествуй себе миллионы лет, а все равно ни на какую стену не наткнешься. И когда же это сотворили? И кто сотворил? А может, эти бесконечные просторы и есть сам бог? Вездесущий, всевидящий? А человек, прах земной, только его частичка?
– Так ли уж важно, отец, как это назвать – богом, пространством или еще как-нибудь?
– Для меня – важно. Бог есть бог, и другого имени ему не придумаешь. Да и не надо!
Повилас только кивнул головой и больше ничего не сказал. А Йонас Гиринис и дальше один разматывал запутанный клубок мыслей, все более примиряясь с одной, кощунственной, что он – частичка бессмертного бога, благословленный волей всевышнего вечно летать в бесконечном просторе с умирающими и заново возрождающимися мирами. И до того у него было хорошо на душе, словно она вознеслась уже ввысь, оставила на земле все заботы вместе с этими угрюмо вздымающимися в небо трубами.
Повилас приезжал в самом начале лета, перед несчастьем, случившимся с Даниелюсом, но у старика в ушах до сих пор звучал голос любимого сына, он чувствовал его спокойный взгляд, полный не только уважения и гордости за отца, но и мудрости.
Порой он останавливался, уязвленный какой-то мыслью, которая тут же рассыпалась, как червивый плод, и приглядывался ко всему вокруг – к каждому дереву, дому, просвечивающему сквозь ветки, траве под ногами, а ноги каждые десять шагов просили: присядь куда-нибудь, присядь. Все это он столько раз видел, знал до мельчайших подробностей, но потускневший взгляд все равно скользил по старым, давно исхоженным стежкам-дорожкам – не так ли в последний раз обнюхивает следы хозяина загнанный пес, предчувствующий свой конец?
Пока Йонас Гиринис выбрался на дорогу в Гедвайняй, прошло добрых полчаса. Вдали деревня – нынешний колхозный поселок – казалась чужой и грозной, словно сказочное чудище: тянется перед твоими, мелкая букашка, глазами на несколько верст. Поднимет голову, раскроет свою бездонную пасть – и нет тебя. Присев на край канавы, склонив голову, Йонас Гиринис прислушивался к грому доносящейся музыки, и в памяти одна за другой проносились картины прошлого: когда был молод и крепок, когда с соседями так весело затягивал, что в другой деревне парни не выдерживали и подхватывали песню. Да, были во время оно певуны. Не надо было им ни сцен, ни залов, музыка прямо под господней кровлей лилась. Только гармошка, скрипка и барабан, да иногда дудочка во рту озорника музыканта – и без всякого заказа, от всей души, ноги сами при первых звуках несли тебя к девке; а уж в субботу вечером как пускались в пляс на подметенном дворе – искры из-под башмаков летели! Умели люди веселиться. Говорят, трудное было время, но веселиться умели. Так и Мортяле, царство ей небесное, на этих танцах прилипла ко мне на всю жизнь… Не женщина была – огонь. Может, потому и сгорела до срока. И детям своим она огонька того подбросила. Унте даже, может, и с лихвой, но пусть пылает дитя, пока не настанет пора и не пригаснет. Послушать Повиласа, так звезды тоже горят, пока не гаснут и не превращаются в миры. Станет человеком и Унте.
Йонас Гиринис с грехом пополам встал, опираясь на палочку, и зашагал дальше. Звуки марша то были слышны, то затихали. Казалось, невидимые музыканты пробовали трубы, не отваживаясь грянуть во всю мощь и приберегая силы для встречи Йонаса Гириниса. Щебенка шуршала под ногами, а они были тяжелыми, как будто их землей обложили, все время требовали передышки, но старик не поддался искушению: вечер на носу, а до фабрики еще топать и топать. На миг ему показалось странным желание посмотреть на фабрику вблизи и непременно сегодня. Разумнее всего вернуться назад, вот-вот солнце зайдет и придется домой ковылять в потемках. И вправду сдурел, старый! Глумился над собой, а все-таки шагал вперед, как будто его на веревке тянут. Все время перед глазами маячили трубы Гедвайняй; из двух в чистое небо уже валили черные клубы дыма. В воздухе уже не так пахло полями, все резче несло неприятным, непривычным для носа запахом. Йонас Гиринис вдыхал его, и ему чудилась огромная, раскаленная гора металла, заваленная плотным слоем мусора. Оттуда, с той горы, возвышавшейся где-то далеко-далеко, прямо на него по щебню шли трое мужчин. Только что большак вроде бы пустовал, и вдруг они! Словно из-под земли выросли. Призраки! Гиринис остановился и зажмурился. С минуту постоял, навалившись всем телом на палку, испуганно прислушиваясь, как кровь стучит в висках. Боялся открыть глаза, знал, что эта троица подходит все ближе и ближе. В серых шлемах, в серых комбинезонах и в такого же цвета резиновых сапогах. И лица их серые, словно покрытые дорожной пылью. И глаза серые, и губы, которые, кажется, вот-вот откроются, чтобы улыбнуться прохожему серой, ничего не значащей улыбкой. Их трое, но все они один – до того похожи! Как один ставят ноги, как один машут руками, смотрят прямо перед собой, словно не в состоянии повернуть серые окаменевшие шеи. У двоих в руках по бидончику (тоже одинаковому), а у третьего большой серый портфель (а может, саквояж?), набитый пустыми бутылками, которые они понесут назад из деревни полными…
Йонас Гиринис, боясь открыть глаза, стал поворачивать назад. Но чужие шаги уже раздавались рядом. Все громче, все грознее, словно гусеницы танка, преодолевающего преграду. «Неужто? Но что я им плохого сделал?» Старик снова обернулся и, выставив палку, медленно открыл глаза. Навстречу шел человек. Один. Никакой металлической троицы в сером не было. «Господи, да я, кажется, того?.. А так хотел умереть в полном уме, чтобы детей не осрамить и людей не насмешить!»
Подумал, что разумнее всего вернуться домой, но пожалел себя, ведь такой кусок отмахал. К тому же он не из тех, кто легко отказывается от своих затей.
– Здорово, дядя! – заговорил с ним человек, приблизившись к нему настолько, что Йонас Гиринис, хоть и слаб глазами стал, узнал его.
– Здравствуй. Не Альбертас ли Гайлюс будешь?
– Он самый, дядя. А вы куда на ночь глядя? – Альбертас с любопытством оглядел старика с головы до пят. – Нарядились по-жениховски. Может, и впрямь на свадьбу?
– Не нарядился, а по-людски оделся. Положено. А ты что думаешь, я оборванец какой? – Йонас Гиринис тоже пытливо оглядел Альбертаса. Коротко остриженный, заросший щетиной, пришибленный. Да и неудивительно, ведь не с ярмарки возвращается. – Так что… отпустили?
– В мире покуда правда еще есть.
– Правда, говоришь? – Гиринис недоверчиво покосился на Альбертаса. – А кто на твое место сел? Нашли?
– Не нашли, но и я невиновен. Доказано. Виновных не отпускают, дядя.
– По-всякому, сынок, бывает, по-всякому… Но ежели не врешь… Может, присядем на край канавы? У меня хорошие сигареты. Подымишь. То-то… Ноги мои уже не те, что в юности… И глаза сдали. Порой одного за троих принимаю, как вот тебя, когда ты на дороге появился. Смерть на пятки наступает. Пора. Так, садись и говори. Отец твой был не ангел, но все-таки человек. Кто его убил?
– Знать бы… – Альбертас помолчал, пока не выцарапал из портсигара сигарету, прикурил и добавил: – Наверное, их чужаки порешили. Мало ли нынче всяких?
– Да, да, – кивнул головой Гиринис. – Так что, стало быть, чист? Нет на твоих руках отцовской крови? Невиновен?
Альбертас исподлобья глянул на Гириниса, и лицо его передернулось. Он выплюнул в сердцах сигарету и вскочил на ноги.
– И вы, дядя, со всеми заодно, – злобно прошипел. – Неужто у меня на роже написано, что я могу родного отца зарезать? Да провалитесь вы все!..
– Погоди, чего вспылил? Слишком молод, чтобы на меня, на старика, дуться. – Гиринис хватил палкой о то место, где только что сидел Альбертас. – Садись! Садись, говорят тебе, чертов сын! И не лезь в бутылку – мне запрещено волноваться. Сердце…
– А вы не оскорбляйте, дядя, – сказал Альбертас, и злость у него понемногу улеглась. – Все на меня, как псы, набрасываются. Не могу больше. Дорого я за свой язычок заплатил, дядя.
– Зачем же ты столько чесал им? Злое слово, как выстрел, попадет в человека – не встанет. Ежели не другого убьет, то тебя самого. Вот тебе и досталось. – Йонас Гиринис помолчал, о чем-то подумал и снова протянул портсигар Альбертасу, который послушно сел рядом с ним. – А Робертаса Мармы нет. Слыхал? Покарал его господь.
– Как только вышел в Епушотасе из кутузки, так сразу и узнал. – Прикрыв ладонями от ветра горящую спичку, Альбертас закурил. – Да и Живиле – отродье дьявола. Хорошо, что я ей еще до того пинок в зад…
– А кто ее такой сделал? – посуровел Гиринис. – Мужики! Такие жеребцы, такая шваль, как ты.
– Э, давайте лучше, дядя, не будем. Как говорится, ежели сучка не захочет, то и кобель… Короче говоря, порядочную никакими пирогами на такой путь не заманишь. Своей головой думать надо.
– А ты думаешь?
– Думаю. Есть о чем, дядя. По-вашему, я что – глух и слеп, жизни вокруг не вижу?
– Прозрел, что ли?
– Да я слепым никогда и не был, а уж нынче…
– Был, право слово, был, только из спеси не хочешь признаться.
– Вижу, все вижу, дядя.
– Если видишь, то гляди во все глаза. И все в сердце откладывай, не рядом, а в сердце. Может, будешь человеком. Ты еще можешь. У тебя еще время есть.
Альбертас ничего не ответил. Только жадно сосал сигарету, изредка задыхаясь от дыма, вздыхал, сплевывал, низко опустив голову. Молчал и Йонас Гиринис. Помрачневший, суровый, вперивший тусклый взгляд в опустевшие равнины, над которыми уже гасли последние лучи солнца.
– Давно я не видел в ноябре такого красивого заката, – произнес он, словно говорил сам с собой. – Солнце ярко-красное, чистое, как росой умытое. По краям неба облака несутся, но оно не в облако село, а словно прошло через какие-то ворота и скрылось в земле. Не одно прекрасное мгновенье даровано человеку богом, а человек что ему за это? Нехорошие мы, Альбертас…
– Чтобы я своих родителей… – вдруг зарыдал Альбертас. – Унте, тот ни за что бы не поверил! Ни за что!
Йонас Гиринис подождал, пока Альбертас успокоится, потом медленно повернулся и положил ему руку на плечо.
– Зачем Унте? И я не поверил. Я тебе верю, Альбертас, сынок мой. – Голос Гириниса дрогнул; костлявое лицо помолодело, осветилось каким-то невыразимым светом, какой обычно излучает переполненная счастьем душа. – А тогда вместе со всеми я думал: погубил своих родителей и сам голову в петлю сунул. По ночам вы мне мерещились, все Гайлюсы. Думал, светопреставление, если такое на земле деется. А выходит – ошибся. Все мы, слава богу, ошиблись. Ты для меня как будто из мертвых воскрес. Как блудный сын, вернувшийся к отцу. Счастливый день. Может, потому и ноябрьское солнце так красиво село, и вечер такой приятный, и музыку так далеко слышно. По меньшей мере в трех верстах отсюда гремит, а кажется, тут же, под окнами светелки, играет. Слышишь?
– Слышу, дядя. – Альбертас помолчал, прислушался, но ничего не услышал. – И впрямь, как будто под окнами светелки… – бросил Гайлюс-младший, беспокойно глянул на Гириниса и добавил: – Может, домой, дядя? Вместе. Веселее будет.
Йонас Гиринис оперся на палку и попробовал встать.
– Нет. Домой еще не пойду. Ты иди. Тебе пора. Как раз на самое веселье угодишь, а я послоняюсь один. Охота взяла. Старому иногда лучше побыть одному. Ежели что, то я прожектор с собой прихватил. Темноты не боюсь. А ты ступай, сынок, веселись с другими. Тебе положено.
Поднялся и Альбертас.
– Со всеми? Чтоб они на меня как на дикого зверя, которого из клетки?.. Ни за что! Вот к вам, когда вернетесь, я бы зашел… Как подумаешь, что мне одному в пустом доме делать, страх берет. Лучше куда глаза глядят…
– А что там хорошего – на чужбине? – Йонас Гиринис неодобрительно замотал головой. – Прошлое все равно будет плестись следом за тобой, как навозная веревка. Каким грязным был, таким и останешься. Разве важно, что о тебе другие ничего не будут знать? Ведь ты, сынок, не барсук, головой в землю не зароешься, от самого себя не спрячешься. Если бог явил тебе свою милость и ты остался невинным, то старайся и дальше прожить как человек. И не норови бежать от тех, кто тебя в грош не ставил, а попытайся заслужить их благосклонность и уважение, пристыдив их добрыми делами. Чтобы люди, глядя на тебя, говорили: «Вот это да! Таких в роду Гайлюсов еще не было».
– Не знаю, дядя… – пробормотал Альбертас.
– Чего не знаешь? – насторожился Гиринис.
– Так ведь, если б не те, я, может, сам отца… своими руками… Иногда казалось – могу…
– Хорошо, что ты это сам понимаешь. Ступай. Ступай и думай, как начать жизнь сначала. Иди, иди, мой сын.
Альбертас постоял, посмотрел на Гириниса, который неровными старческими шажками семенил по обочине. Потом Гайлюс-младший вдруг повернулся, словно разозлившись, и зашагал дальше к деревне.
А Йонас Гиринис шел своей дорогой. Он улыбался и ласкал взглядом каждый придорожный куст, каждую вспорхнувшую оттуда пичугу, просил прощения у каждого камешка, нечаянно задетого ногой, – хотелось его поднять и погладить, как живую тварь, – так хорошо стало на душе Гириниса, столько любви накопилось в его сердце после встречи с Альбертасом, словно он сам, старик, вышел из тюрьмы, куда невинно был упрятан к своему стыду и к ужасу соседей, и нынче шагал по свету, как победитель зла, под приветственные слова соседей, запрудивших обочины. Невиновен! Невиновен! Невиновен! Сверкающими по-юношески глазами смотрел он на маячившие напротив трубы фабрики, которые, казалось, настолько приблизились, что их можно было руками потрогать, а эти каменные корпуса, вздымавшиеся за высоким забором, уже не внушали ни страха, ни опаски. Через широкие металлические ворота выползали грузовики, груженные какими-то ящиками, а туда вползали другие – со стройматериалами, потому что строительные работы не были еще закончены. Но фабрика уже дышала неокрепшими легкими новорожденного. Издали до Гириниса доносились неслыханный машинный грохот, сердитые окрики, которыми люди укрощали рассвирепевшего зверя. Оглушенный все усиливающимся грохотом, старик закрыл руками уши, но грохот был сильней его. Палка выскользнула из рук старика и упала с таким треском, словно фабричная труба рухнула. «Это во мне… все во мне…» – мелькнуло у него, и в тот же миг старик Гиринис почувствовал, как земля качнулась под ногами и густеющие вечерние сумерки заслонили своим черным крылом небо. Потом это крыло, расколотое вспышкой ослепительного света, расступилось. Но ненадолго, на долю секунды, а может, и меньше. Однако Йонасу Гиринису хватило и ее, как всегда хватало времени для того, чтобы уладить свои дела. Он протянул руку к вспыхнувшей молнии – застывшему мгновению вечности, за которым начиналась Бессмертная Вселенная Повиласа, и прошептал, скликая всех и зная, что голос его будет услышан:
– Придите! Будьте со мной, дети мои…
И тотчас увидел Унте. Прежде всего Унте, это запутавшееся в соплях и потому самое милое свое чадо.
Следом за ним плелась Бируте в окружении ватаги своих птенцов, бедняга, несчастная, хоть и отмеченная орденом материнства. «Господи всемогущий, будь милосердным, воздай ей за все горести на земле сей…»
А за ней Повилас, гордо откинув свою мудрую голову, знаток вечных созвездий, который в детстве был таким добрым и ласковым, а когда вырос, наведывался к отцу раз в три года.
К Повиласу жался Даниелюс, а за руку Даниелюса ухватилась Юстина, эта вечная старая дева, эта добродушная брюзга, у которой от всех душевных напастей была только одна защита – работа и работа… За ее спиной старик Гиринис увидел Салюте с двумя детьми, а рядом с ней Юргиту, держащую за руку маленького Лютаураса, который беспокойно топтался на месте и что-то кричал деду.
Потом на мгновение (а может, это длилось только миллионную долю мгновения) все исчезло, и взгляду открылось другое – необъятные просторы звездного неба, из которых, как из внезапно раскрытого зимней ночью окна, повеяло холодом. Старик Гиринис слезящимися глазами глядел на вспыхивающий несметным количеством звезд простор, рассеченный широкой светлой полосой, которую Повилас величал Небесной Рекой, и с пронзительной ясностью вспомнил, о чем ему рассказывал сын. Йонас Гиринис увидел своего отца, этого кающегося скитальца, уходившего в страду куда глаза глядят, и рядом с ним себя, маленького мальчика в сыромятных лаптях… Оба стояли, задрав головы, и прислушивались к гоготанию гусей в поднебесье, тянувшихся острым клином на юго-запад, чтобы по весне вернуться на родину. А над тающими в той дали клиньями светила белесая, в звездной пыли, лента Небесной Реки, которую литовцы издревле называли Тропою Птиц, потому что пернатые по ней улетали в теплые страны. Отец это знал, он был мудрым человеком, хотя иногда и превращался в скитальца. Он знал не меньше, чем Повилас. По-своему, но знал. И говаривал, взяв за руку Йонаса Гириниса, маленького мальчика в сыромятных лаптях: «Воспарим же, пострел, ввысь! Каждый хранит в себе птицу. Давай же оседлаем ее – и ввысь!»
И Йонас Гиринис почувствовал, как становится невесомым, как под ноги ему ложится мерцающая лента звезд, а по обе ее стороны – поля пшеницы, и воздух звенит над ней от птичьего щебета, и не охватишь простор взглядом.
Он снова увидел перед глазами своих детей и внуков, весь род Гиринисов, тех, кто родился, и тех, кто еще родится. И было хорошо ему оттого, что у каждого из них своя птица, поднимающая их на своих могучих крыльях над землей, что каждому из них светит какое-нибудь созвездие – воплощенное бессмертие.
Подойдите, дети. И ты, Даниелюс, хотя когда-то до боли обидел меня. И ты, Альбертас, сирота горемычный. Подойдите все. Я хочу сказать вам… сказать… Пока не погас еще этот свет, длящийся мгновение…
1980 г.