Текст книги "Дягимай"
Автор книги: Йонас Авижюс
сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 36 страниц)
– Да не мучайтесь, – насмешливо произнесла Юргита.
– Не верите? – Малдейкис сидел расстроенный, вперив бессмысленный взгляд в дорогу, видневшуюся сквозь переднее стекло и тускло освещенную подфарниками. – Ах! И чего эта любовь не выделывает с человеком!
Юргита вызывающе расхохоталась.
Не прошло и десяти минут, как они уже сидели в домике у окна. Камин был полон дров и хвороста, оставалось только разжечь. Рядом с ним высилась кучка березовых чурок – про запас. Поначалу неприятная прохлада сочилась сквозь одежду, но мало-помалу огонь разгорелся так, что Юргита и Малдейкис должны были отодвинуться вместе с креслами подальше от него.
Малдейкис встал и, не спросись, погасил свет. Повернувшись боком к камину, Юргита смотрела на заиндевелые – во всю стену – окна домика, на мечущиеся таинственные тени и совсем не досадовала на это ночное приключение. Ей вдруг вспомнился давний вечер с Ричардасом, вспомнился только на одно-единственное мгновение. Пронесся мимо, как пассажирский поезд, ярко сверкнул окнами и скрылся в ночной темноте. И оставил только грусть, обременившую сердце. Будь рядом близкий человек… Но где он? За сотни километров. Занят – дела, дети…
«Если бы Даниелюс не уехал, я бы здесь не сидела…» – посетовала Юргита.
– Вы все еще заняты самосозерцанием? – произнес с хрипотцой Малдейкис. – Может, сухого вина выпьем?
«Да. Возьму и выпью, – пригрозила она кому-то. – Почему бы не развеяться с интересным мужчиной, если рядом своего нет?» А вслух сказала:
– Здесь есть даже вино? Вы просто маг и волшебник, товарищ Аполинарас.
Малдейкис скрылся за камином и вскоре появился, держа в руках бутылку испанского вина и два фужера.
– У каждого свое хобби. Кто собирает почтовые марки, кто пописывает плохие стишки, а я больше ценю любовь, нежели графоманию.
– Златоуст вы, товарищ Аполинарас, непревзойденный, – Юргита прищурилась от пламени и протянула руку к полному фужеру. – Думаю, удайся вам один стишок, вы бы их всю жизнь писали. И не только писали, но и забросали бы ими все редакции. А для Даниелюса это только забава.
Малдейкис, сердясь на себя за то, что обидел Юргиту, стал извиняться. Да, она права, графоман не тот, кто пописывает стишки для своего удовольствия и знает им цену, а тот, кому его собственные вирши кажутся гениальными и кто старается их во что бы то ни стало пристроить…
– Даниелюс – наивный ребенок, – серьезно закончил Малдейкис, подняв фужер и взглядом подбодрив Юргиту. – Сочинительство для него – игра, забава. А разве можно, Гита, завидовать ребенку, играющему с куклой?
Юргита пригубила вина. Камин жарко пылал. Она обмякла, слегка кружилась голова. «Игра… Да. Если я его люблю, то и за это… за его ребячливость…»
– Какими бы его стихи ни были, они замечательны уже тем, что, сочиняя их, он как бы отряхивает с себя пыль будней. Немногие люди обладают такой способностью к обновлению, как…
– А вы не выдаете желаемое за действительность?
Она вздрогнула и уставилась на Малдейкиса: усомнилась, это его слова или ее внутренний голос.
– Вы что-то…
– Да. – Он придвинулся к ней поближе. – Разрешите, я вам долью?
Она покачала головой и метнула взгляд на свои часики, висевшие на шее.
– Уже за полночь. Пора кончать наши романтические посиделки.
– Прекрасные посиделки, позвольте заметить. Пока буду жив, не забуду вашего лица, озаренного мерцающим светом камина… – Малдейкис опустился на колени, обхватил ее ноги и осыпал их пылкими поцелуями. – Будьте моей… моей… моей… – бормотал он, уткнув голову в ее подол.
Юргита вскочила.
– Подайте мне шубу, – приказала она, покраснев.
Малдейкис, опомнившись вдруг, поднялся.
– Да, пора ехать, – покорно произнес он. – Простите меня. Когда вы рядом, я теряю голову.
– Не надо, товарищ Аполинарас. – Юргита злилась на себя за то, что голос ее звучал не так строго, как ей хотелось.
– Знаю, что не надо, но… – Малдейкис накинул на нее шубу и на миг прижал к себе. Но отпустил раньше, чем Юргита успела повернуться к нему. – Простите…
Юргита махнула рукой и направилась к дверям. Последние слова Малдейкиса были искренними и правдивыми.
VIII
С грохотом приближался поезд.
Юргита стоит на перроне, смешавшись с толпой. Сотрясая землю, мимо проносится паровоз в мокрых пятнах копоти, обдавая лица смрадом топлива. Вот и первый вагон. Второй, третий, четвертый. Тусклые лица за пыльными окнами. Стук колес, скрежет тормозов.
А вот и Даниелюс. Спрыгивает с разбухшим портфелем в руке со ступенек вагона, спешит, улыбается, счастливый, истосковавшийся.
– Я все время думал о тебе, Юргита, – говорит он, чмокает ее, берет под руку и направляется к машине, ждущей у здания вокзала. – Я почему-то все время беспокоился, как бы с тобой чего-нибудь не случилось. Так волновался, что, не будь я седым, наверное, поседел бы.
– А я сегодня у зеркала вырвала два седых волоса…
– А зачем ты это делаешь? Для меня ты всегда красивая. Да, как там наш Лютаурас? Наш львенок?[2]2
Лютаурас – старинное литовское имя, в переводе – лев.
[Закрыть]
– По нескольку раз на дню спрашивает, когда ты вернешься. Скажи я ему, что сегодня утром, он бы всю ночь не спал. Уж очень ему хотелось тебя встретить.
– Ишь какой! – улыбается Даниелюс, стискивая руку Юргиты. – Выходит, он меня и вправду любит! Раз так, то я не зря подарок купил ему.
– Ему?
– Да, нашему львенку. Совсем случайно набрел на коньки его размера…
– Что?
– Коньки. Почему ты так удивлена?
– И я обещала ему купить. Ты просто чудо!
Гедрюс Люткус стоит у открытой задней дверцы автомобиля, добродушно улыбаясь шефу.
– Как дела, Гедрюс?
– Порядок, товарищ секретарь.
Мужчины пожимают друг другу руки, и все усаживаются в машину: Люткус – за руль, Даниелюс и Юргита – на заднее сиденье.
– Знаешь, мне куда спокойнее, когда ты уезжаешь и возвращаешься поездом. Чаще всего разбиваются на машинах.
– Не говори так, пока до дому не доехали, – смеется Даниелюс и шарит правой рукой в кармане пальто. – Мы с Гедрюсом суеверные.
– Тьфу, тьфу, – Юргита как бы плюет через плечо. – Да ведь и я такая же. А вы, Гедрюс, тоже боитесь за свою жизнь?
– Чего мне бояться. Чему быть, того не миновать. Был у меня один знакомый, пожилой мужчина. Всю войну от Сталинграда до Берлина прошагал, а погиб на тротуаре: упала с крыши ледяная глыба и убила.
– Все равно на душе спокойнее, когда ты едешь поездом.
Даниелюс обеими руками сжимает ладонь Юргиты и надевает на ее безымянный палец прохладное кольцо.
Юргита молчит, как бы привыкая к нежданному подарку. Потом, не обращая внимания на водителя, прижимается к Даниелюсу и целует его.
– Теперь я верю, что думал обо мне, – лопочет она, разглядывая изумрудный глазок на кольце. – Мы с Лютукасом счастливы.
– И я, – говорит Даниелюс и прижимается губами к руке Юргиты.
Дома Даниелюс совсем тает. В квартире уютно, пахнет печеным, в вазах свежие цветы. Лютаурас радостно кричит, кувыркается. Ах, как приятно, когда папа возвращается из поездки! С какой несказанной радостью встречал и он, Даниелюс, отца, когда тот по вечерам возвращался из леса! Промерзшая краюха хлеба – заячий пирог – была такой же вкусной для него тогда, как сейчас для Лютаураса конфеты.
– Будем пировать, – игриво говорит Юргита. – И знай, Алюте к этим блюдам и пальцем не притронулась. Все я сама. В твою честь.
Да и самой Алюте дома нет: отправилась на несколько дней в гости к сестре.
На столе жареный гусь с яблоками, холодец из свиных ножек и фирменные блюда Юргиты, которые так любит Даниелюс: пикантные салаты нескольких сортов, селедка с белыми грибами… А в самом центре стола, на деревянном подносе, румяный воскресный пирог, нарезанный красивыми кусочками, тоже творение рук Юргиты, придающее всему праздничность и торжественность. Даниелюс вдыхает аппетитный дух, наслаждается уютом и теплом семейного очага, и снова откуда-то из глубин памяти выплывает, как удивительный сон, детство: пылающая жаркими углями пасть печи, а перед ней вспотевшая мать, разглаживающая мокрыми ладонями пышное ржаное тесто на лопатке. Кадка, стоящая меж двух табуреток… ведра… подпирающая заслонку кочерга…
– Что с тобой, милый? – тревожится Юргита, заметив изменившееся лицо Даниелюса.
– Ничего. Просто твой пирог всегда напоминает мне о чем-то очень дорогом. Спасибо тебе, моя хорошая.
– Маму мою благодарить надо, а не меня. Это она меня научила. А ее научила бабушка. Если у меня родится дочь, то я, по семейной традиции, передам ей свой пекарский опыт, – улыбается Юргита.
Но Даниелюс не склонен шутить.
– Нынче не часто встретишь дома, где пахнет мамиными пирогами, – говорит он, с нежностью глядя на жену. – Такие женщины, как ты, Юргита, в наше время редкость. Всецело отдать себя семье – это куда более высокий удел, чем корпеть где-нибудь в конторе за столом и таким способом тягаться с мужчинами за равноправие, – заключает Даниелюс, наливая шампанское в тонконогие хрустальные бокалы.
– Истинный удел? Благодарю за комплимент, мой милый. Да вы же сами соблазнили женщину привилегиями, раньше принадлежавшими только вам, мужчинам. Сейчас мы равноправные и самостоятельные. Хотя, честно говоря, иногда так хочется вернуться к рабству. Пусть ненадолго. Чтобы мужчина был твоим богом и владыкой, а ты – его обеспеченной рабой, но только не бесполым существом!..
– Что ж, за любовь, – говорит Даниелюс, подбадривает жену улыбкой, поднимает бокал. – Во всем мире творится что-то странное: мужчины превращаются в женщин, женщины – в мужчин. Остается только порадоваться, что сие глобальное явление нашей семьи пока не коснулось.
Юргита чувствует себя прекрасно, она весела, но изредка ее настроение омрачает то, что была не до конца откровенна с Даниелюсом, когда рассказывала о своей поездке с Малдейкисом. Правда, не скрыла, что тот пытался приударить за ней, но о домике в готическом стиле и о посиделках у камина и словом не обмолвилась. И сама этому дивилась, потому что обманывать Даниелюса не собиралась. Ну смолчала, успокаивала она себя (хотя сознательное умолчание ничем не хуже лжи), ну не хотела, чтобы Даниелюсу было больно. Но это, как говорится, только одна сторона медали. Вторая, как она потом призналась самой себе, сводилась к тому, что Малдейкис, возможно, всерьез влюблен в нее. А смеяться над чувствами человека, какими бы ни были его намерения, негоже…
– Я никогда ничего не сделаю такого, что причинило бы тебе, дорогой, боль, – говорит Юргита, повергнув в удивление Даниелюса. – Клянусь! Никогда, никогда!
– Я верю тебе, Юргита. Но почему ты об этом говоришь?
– Не знаю… – отвечает Юргита, и глаза ее застилает туманом. – Вокруг столько грязи, хочешь не хочешь, запятнаешься. Если сама убережешься, то другой тебя ею, пролетая мимо, обдаст.
– Ты для меня всегда останешься незапятнанной. Меня не интересует, где, когда и что было. – Даниелюс прижимает к себе ее черноволосую голову. – Пусть тебя не мучат неприятные воспоминания.
Юргита кивает, по-детски шмыгая носом. Как хорошо, когда есть такие крепкие, надежные руки, которые могут обнять тебя, как хорошо, что есть такое преданное сердце! И как трудно умолчать о горькой правде ради того, чтобы оно было спокойным…
– Ах, какая я нехорошая, дорогой мой. Не успел ты ноги согреть, а я уже тебе настроение испортила. В такой день! Ну не эгоистка ли я? Даже не расспросила как следует, чем там все кончилось в Вильнюсе?
……………………………………………………………………………………………………
……………………………………………………………………………………………………
Даниелюс. …На этом все мои хлопоты и кончились.
Юргита. Сразу было видно, что вся твоя антиалкогольная затея обречена на провал. Но ты когда-то правильно сказал: лучше что-то делать, даже если знаешь, что провалишься, чем сидеть сложа руки.
Даниелюс. Когда берешься за такое дело, нужно прежде всего руководствоваться разумом, а не чувствами.
Юргита. Ведь были какие-то шансы, что твою инициативу поддержат другие районы.
Даниелюс. Мы слишком хорошо думали. Малдейкис, тот только посмеялся надо мной. А там, в Вильнюсе, дали понять, что подобные проекты могут привести к тому, что вылетишь из седла. Инициатива, говорят, это хорошо, но лучше, когда она согласована с верхами.
Юргита. Иначе говоря, инициатива сверху. А с детьми ты виделся?
Даниелюс. Да… Но я сразу об этом не сказал, думал, тебе будет неприятно.
Юргита. Почему? Дети – это часть тебя. А ты ведь весь мой.
Даниелюс. Спасибо, милая.
Юргита. Я думала, что твои дети могли бы стать и нашими, доставлять нам обоим радость и счастье.
Даниелюс. Да нет, вряд ли это возможно.
Юргита. Стряслось что-нибудь?
Даниелюс. Кажется, тех детей у меня больше нет. Я давно чувствовал, что понемногу теряю их, но у меня все-таки теплилась надежда – авось верну их. Хотя бы младшего. Он с самого детства льнул ко мне. Если бы я сразу после развода взял его к себе…
Юргита. Ты упрекаешь меня?..
Даниелюс. Юргита!
Юргита. Да, я виновата, что они лишились отца…
Даниелюс. Ах, не надо, дорогая!..
Юргита. Но и ты виноват, ведь по достоинству не оценил преданность любящей тебя женщины, думал, твои дети будут ей в тягость.
Даниелюс. Что ты! У меня нет никакого основания упрекать тебя. Просто я совершенно замотался… Позавчера я провел с ними весь день, и, представляешь себе, когда я поздно вечером пришел в гостиницу, у меня, честно говоря, было такое впечатление, будто я вернулся с похорон, – я умер для своих мальчиков. Конечно, как отца они меня не похоронили – все-таки вместе прожили не один год, – но мы друг друга не поняли. Фима с гордостью утверждала: это ее дети. Да, она права: теперь они ее дети в полном смысле этого слова. Правда, они меня открыто не презирают, однако смотрят на меня глазами матери. Тот, кто для Фимы ноль без палочки, и для них ноль, а кого она боготворит, на тех и они молятся. Мы исходили полгорода, который я люблю и перед которым преклоняюсь, как перед символом нашего прошлого, настоящего и будущего, и чья история мне дорога, но я ни разу не заметил, чтобы сердца их встрепенулись. Единственный раз они оживились – в универсальном магазине. Там я купил младшему магнитофон новой марки, а старшему – модный вельветовый костюм. Мои дети продолжат род Гиринисов, но этого мне мало. Я хочу, чтобы они дорожили тем, что дорого мне.
Юргита. Может, младший согласится переехать к нам?
Даниелюс. Поздно, поздно…
Юргита. Лютукас, куда ты пропал? Иди сюда. Смотри, какие подарки тебе папа привез! Нет, нет, он тебе еще не все отдал…
Даниелюс. Садись рядом, сынок. Вот где настоящий Гиринис! Одно имя чего стоит – Лютаурас!.. Юргита, милая, прости, что я тебе поплакался в жилетку…
Юргита. Я тебя понимаю, милый.
Часть пятая
ТОСКА ПО ТЕНЯМ
I
Лето в самом разгаре. Кусты крушинника над Скардуписом усыпаны зеленоватыми горошинами завязавшихся ягод, а в старых усадьбах колхозного поселка, там, где была деревня Дягимай, цветут липы, от них струится приятный аромат меда, а в ветвях неистовствуют, жужжат пчелы. Пройдет неделя-другая, и зеленая одежда лета выцветет, желтизна пометит поля и посевы, каждый лоскуток, где, кажется, вчера еще весна расправляла свои цветастые крылья.
Йонас Гиринис проснулся, когда солнце только-только взошло, собрался было влезть в штаны, но раздумал, лениво закрыл глаза и проспал до самого завтрака. Когда он слезал с кровати, то почувствовал, что у него кружилась голова, какая-то слабость теснила грудь, все тело томила усталость. Но позавтракав, послонявшись по усадьбе, насытившись вдоволь свежим утренним воздухом, он воспрял духом. «Э, да разве поймешь старого человека, – успокоил он себя, радуясь, что дети не заметили его недуга. – Машина и та с годами начинает барахлить… Нет, нет, нового сердца никто не вставит, никто. Видно, откуковал свое. Мортяле, царство ей небесное, зовет…»
– Эй, вы, не забудьте… Послезавтра Даниелюс с Юргитой и внучком в отпуск пожалуют, – напоминает Йонас Гиринис женщинам, возвращающимся с огорода с охапками свекольной ботвы для свиней.
– Тоже мне отпуск – одна неделя, – машет рукой Юстина.
– Могли бы и на целый месяц, что тут такого? – гасит пыл свекра Салюте. – У нас что – накормить нечем, постелить негде? Вы, батя, не волнуйтесь, лицом в грязь не ударим.
– Смотрите у меня!
– Да если бы у нас нечем было, деревня накормила бы, – прыскает Юстина. – Все только и спрашивают, когда Даниелюс пожалует, каждый грозится в гости его позвать. Старуха Ралене даже сладкий сыр с тмином собирается сделать: забыть не может, как секретарь велел своему шоферу остановиться и подбросить ее до Епушотаса.
– Нашла за что благодарить, – перебивает дочь Йонас Гиринис, но в голосе его нотки гордости, – Даниелюс что – барин какой, что ли, не сын Гиринисов? И я, коли в телеге место было, никогда не оставлял на дороге пешего, никогда не пролетал мимо.
– Никто и не говорит, что Даниелюс барин, – соглашается Юстина. – Люди его хвалят: каждого, мол, понимает, кого надо, мол, утешит, наставит… Эх, кабы таким для своих, для родни был…
– А чем, скажи на милость, тебя-то обидел?
– Чего там, не обижал… Но вот помочь Унте «Жигули» без очереди достать не желает…
– И правильно делает. Ты только подумай, если бы мы все стали порядок нарушать, что было бы? Я родился и вырос без этих ваших блатов, хочу, чтобы и дети мои о них не знали. А теперь что же получается – кто горазд, тот и хватает что получше да покрасивей, только бы обставить других! А уж мало кто о главном голову себе морочит – о чести, о совести…
Юстина и Салюте не хотят согласиться со стариком: кому нужен этот блат, эти знакомства, когда всего вдоволь?
Но Йонаса Гириниса голыми руками не возьмешь: человек должен быть человеком всегда и везде. Есть у тебя краюха хлеба, будь добр, поделись ею с другим, даже если придется от голодухи помереть.
– Благодетель… – ворчит Юстина. Она человек практичный, словами ее не проймешь. – Всякие паразиты таких добрячков только и ждут.
Йонас Гиринис нетерпеливо отмахивается от дочери (слушать ее – это все равно что черпать воду решетом) и сворачивает к сараю.
Поленница убрана – любо-дорого посмотреть, трава вокруг как будто гребнем причесана, ни единой щепочки. Дрова наколоты, под навес снесены. Хворост аккуратно вдоль всей стены до самого верху сложен. Не то что до лета – года на три хватит. Умри он сейчас, дети не раз помянут добрым словом: батя, царство ему небесное, наколол, напилил… Он конечно же не Жгутас-Жентулис, памятника ему не поставят, и все же легче эту юдоль слёз покидать оттого, что тебя не забудут и хоть изредка вспомнят. Покуда эти яблони, высаженные тобой, будут плодоносить, покуда колодец, твоими руками вырытый… покуда каштаны у ворот… Покуда твои дети – кровь твоя живая… Внучата… Нет, нет, так скоро тебя не забудут. А ежели, как задумал, еще осенью и дубок посадишь, то и через сто лет путник глянет на него и скажет: чьи-то руки вырастили этот исполин и благословили его бессмертие; да будет пухом земля этому благодетелю. Шутка сказать, и через сто лет вспомнят тебя, хоть и не будут знать, кто ты был!
«Суета сует… – шепчет старик Гиринис, примостившись как на седле, на выдолбленной топором колоде. – Что значат сто, да пусть не сто, пусть тысячи лет по сравнению с вечностью? Ведь все рано или поздно превратится в прах. Разве важно себя увековечить? Этого и тиран своими кровавыми делами может добиться. Важно так прожить отмеренный тебе срок, чтобы мог, умирая, со спокойным сердцем улыбнуться тем, кто остается. Вот именно, уйти из жизни со спокойным сердцем – никого не обидев, ни перед кем не осрамившись, ничем не обременив свою совесть».
Йонас Гиринис печально улыбается, жмурясь от ослепительного полуденного солнца. Странно: какое-то у него неумолимое, почти болезненное желание взвесить свою прожитую жизнь. Все то, что оставляешь, и все то, с чем собираешься покинуть сей мир. Дряхлеющая, предчувствующая свой конец плоть как бы ищет утешения, невольно стараясь убедить себя: ну вот, братец, нечего тебе жалеть всего того, с чем ты вскоре должен расстаться, ибо ты давным-давно чужой, никому не нужный, обреченный на одиночество в день беспощадного и неподкупного суда, которого никому не миновать.
Не потому ли примирившаяся с роковой неизбежностью душа Йонаса Гириниса наполняется солнечным покоем, словно по осени спелый сад пьянящим яблоневым духом? Не потому ли его охватывает чувство такого безотчетного снисхождения ко всему и такое желание сделать каждому что-то доброе, что глаза застилает слезами? Но вместе с тем приходит и другое чувство – смутное, полное какой-то безудержной жажды охватить как можно больше, потрогать, обнять… Куда-то идти, что-то делать. Вперед, вдаль, ввысь! Спеши! Спеши, ибо неотвратим тот миг, когда позовут тебя в царство вечного покоя. Ах, подняться бы с колоды – и в поле, на луг, к людям, к знакомым, как во времена оно отец, когда его обуревала весенняя ярость! Но ноги как будто налиты свинцом, и во всем теле такая лень, что кажется, только бы сидел и сидел, словно кот на солнцепеке. Жмет сердце, жмет. Пройдет, конечно. Не впервой хворь и немощь в тиски берут. Намедни тоже нездоровилось, сердце барахлило, а вчера – просто не верится! – воспрял духом, да так, что пустился пешком и обошел почти все колхозные поля, словно два десятка сбросил с плеч. Свиньям корм задал, корове с телком, докосил последний лоскут в усадьбе – Унте до завтрака не справился, бросил косу и ушел. Ну чем не юноша, чем не силач! А после обеда, поди же, свалился. Может, не свалился бы, если бы не это хождение по полям. А уж если выбрался, то почему в эту, а не в другую сторону пошел? Почему через подворье Юозаса Гайлюса? Дернула же нелегкая. И надо же, только ступил на подворье, как с цепи собака этого сквалыги Бестия сорвалась. Злее твари во всей округе не сыщешь. К счастью, в руке посох был. Защищался им от взъерошенной зверюги, пока Альбертас не прибежал.
– Уф! Гадина! Человека задрать может, – вытирая пот и весь дрожа, пробормотал Йонас Гиринис.
Альбертас пригласил его зайти: чего-нибудь, мол, найдем от испуга…
Йонас Гиринис не любил Гайлюса, хотя когда-то они и жили по соседству – их наделы граничили. Но завернул он во двор Гайлюсов, потому что ему худо стало. Правда, в избу идти отказался, присел на лавку – передохнет маленько, пока Альбертас принесет кружку воды.
Но Альбертас вернулся не с водой, а с поллитровкой какой-то мутной жидкости. В другой руке Гайлюс-младший держал тарелку, на которой чернели несколько ломтиков хлеба и лоснилось нарезанное сало.
– Что это за пойло? – спросил Гиринис, когда Альбертас поднес эмалированную кружку.
– Отцовского производства, – пояснил Гайлюс-младший. – Гадость, но здорово действует. Прополощи горло, дядя, нервы успокоит.
Йонас Гиринис понюхал кружку, сморщился от отвращения и поставил ее на лавку.
– Такой гадости в жизни не видывал, – сказал, и его передернуло. – Выходит, батька твой этой дрянью людей травит?
– А как же? Новатор в Дягимай. Первопроходец! – Альбертас недобро рассмеялся. – Родитель целую фабрику открыл. Он гонит, а Пирсдягис с Мармой сбывают.
– Господи, господи, что творится на белом свете, – простонал Йонас Гиринис, прислонившись к стене. – Раньше в наших краях о такой гадости и слыхом не слыхивали. Зло как пожар в лесу, только оброни искру – и все вокруг запылает…
– Не волнуйся, дядя, – неискренне утешил старика Альбертас. Каждое его слово звучало зло и глумливо. – Когда осенью первые бутылки нацедили, жидкость была желтая, как гной. От такой продукции даже самый горький пьяница денька два очухаться не мог – намертво укладывало. Говорят, один из компаньонов отца чуть богу душу не отдал. Но мой родитель упорно совершенствует технологию, и скоро жидкость его станет такой прозрачной, что хоть газету сквозь бутылку читай. Восемь месяцев производства – и такой прогресс! Неслыханные для отечественной промышленности темпы.
Йонас Гиринис сидел, закрыв глаза, привалившись затылком к стене, и не знал, что ответить. Еще зимой до него дошел слух о том, что в Дягимай якобы самогон появился, в два раза дешевле, чем казенная водка, но ему и в голову не пришло, что гонят его тут же, прямо под носом. Э, думал он, это дело рук не местных; теперь в колхозе полно всяких чужаков, съехавшихся отовсюду, вот они-то и творят такое, о чем раньше никто и заикнуться не смел. А что же оказалось – ошибся он…
– Твоему отцу всегда денег мало, – сказал Гиринис, не открывая глаз. – В толк не возьму, есть у него совесть или нет: из-за выгоды людей травить?
– А ты что, дядя, думаешь, казенная здоровее? – усомнился Альбертас. – Нет. Все травят бедного человека. Нечего за это на моего родителя сердиться. Другое дело, что он жуткий скупердяй. Рубля задрипанного не выпросишь. Для него, скопидома, жмота, скряги, денежка родного дитяти дороже…
«Господь всемогущий, спасибо тебе, что мои дети не такие», – прошептал Гиринис и чуть было не перекрестился.
– Здорово, сосед.
Йонас Гиринис вздрогнул от неожиданности и открыл глаза. Напротив него, в трех шагах от лавки, стоял Юозас Гайлюс. Он кривил в притворной улыбке свое морщинистое испуганное лицо, но увы, скрыть сверкавшую в глазах ярость не мог.
– Здорово… – буркнул Гиринис, не двигаясь с места.
– Альбертас, почему так нерадушно гостя привечаешь? Милости просим в избу, за стол, соседушка. Пока что, слава богу, есть у нас чем гостя попотчевать. Коньячок поставим, тяпнем по рюмке для расширения сосудов, а вот эту пролетарскую смесь пусть строители фабрики лакают. Как это ты так обмишурился, сын? Тащишь без разбору что попало.
Альбертас хихикнул:
– Из уважения к твоей продукции. Ты же сам говоришь: она похлеще коньяка – и прозрачна, и клопами отдает…
– Какой продукции? Ты чего чушь городишь, молокосос? Ступай, коли по-человечески не умеешь. Вот видишь, Гиринис, какие нынче дети! Отца родного готовы в ложке воды утопить. Купил я этой гадости пару бутылок исключительно для своих нужд – думал, копейку-другую сэкономлю, а этот Иуда взял да и поднес тебе. И впрямь меня бог весть в чем обвинить можно. А ведь за такие делишки в кутузку сажают, как мне кажется.
– Посадят такого, жди! – отрубил Альбертас. – Да ты из пасти дьявола улепетнешь.
– Вот видишь, соседушка, какого сыночка я вырастил? – Гайлюс-старший грузно опустился на лавку рядом с Гиринисом. – Ирод, ирод… Хватает отца родного за глотку. Хоть бы людей постеснялся. Ты чего лыбишься, сопляк? Ступай себе подобру-поздорову, не заставляй отца сквернословить!
Альбертас на всякий случай посторонился, отошел от лавки, но он не был бы сыном своего отца, если бы смолчал. Гайлюс-младший осклабился, оскалил белые кривые зубы и выложил все, что у него накипело:
– А ты меня не доводи до того, чтобы тебя за горло хватать. Уж если ты в самом деле родной отец, как об этом трубишь, то и поступай со мной, как с родным сыном. Повороши мошну, купи сыну автомобиль. Может, скажешь, не заработал? Ведь я с малолетства на твоих огородах и в твоих теплицах вкалываю, к ним словно цепью прикован, чтоб они сгорели. Другие дети летом что делают? В Скардуписе барахтаются. А я – у твоей цветной капусты, помидоров, огурцов… Да разве ты человека хотел из меня вырастить – раба, вот кого! Среднюю школу и ту не позволил кончить, еле-еле на курсы трактористов отпросился… Ха! А еще родным отцом называется. Жадюга ты, скупердяй!
– Что ты несешь, побойся бога! – Гайлюс-старший схватился за голову и минуту-другую раскачивался из стороны в сторону, словно его кнутом огрели. – Ты что думаешь, я свое добро с собой в могилу унесу? Эту вот избу новую, эту усадьбу, эти сбережения? Все вам, детям моим, достанется. Тебе! И тогда ты сможешь делать с моим добром все, что тебе заблагорассудится. Сможешь, если тебе захочется, свалить его в кучу и сжечь. А пока я жив – на-ка, выкуси! Не позволю, ни одного рубля по ветру пустить не позволю.
– Почему по ветру? Неужто «Жигули» такая никчемная вещь? Коли так, раскошелься на «Волгу», – отпарировал Альбертас, кичась своим красноречием и пыжась как индюк. – В самом деле странный человек! Какое-то ископаемое, консерватор, даже признаться стыдно, что это мой отец. Все только и делают, что рвутся к машинам, хотят как можно скорее вложить деньгу в какую-нибудь стоящую вещь, а ты на мешке, набитом рублями, как собака на сене… Ты пораскинь мозгами, что будет, если власти деньги обменяют. Десять рублей на один. Да ты, старик, в инфаркте грохнешься. Я тебе это всерьез говорю, при свидетеле, подумай хорошенько и намотай себе на ус. Без авто человек сегодня как без рук. И уж совсем без машины каюк, когда собираешься кроме овощного хозяйства наладить производство самодельного коньячка…
Гайлюс-старший вскочил с лавки. Лицо посинело, подбородок трясется, по залысинам жирные капли пота катятся.
– Заткнись, нес! Пустобрех! Ложись! В будку! В конуру! – заорал он, топая ногами. – Недоумок! Ты, видать, забыл, где бы был сегодня, коли не я, твой отец? Раз, два, три, раз, два, три, – зачастил он по-русски. – Не до авто бы тебе было, не до «Жигулей».
Альбертас выгнул спину, как кот, зажмурился. Так и подмывало поносить и честить отца.
– Не до «Жигулей» было бы, я бы сейчас на танке разъезжал. Навел бы пушку, и бах, бах, бах! – ярился он, пощелкивая пальцами. – А ты со своими докторами сделал из меня сумасшедшего. Дядя Гиринис, разве я похож на сумасшедшего?
– Боже мой… боже… – прошептал Гайлюс-старший, бессильно плюхнувшись на лавку. – Ведь он и впрямь сумасшедший! Посмотри, соседушка, послушай, что этот несчастный порет! Взрослый, трезвый человек! Хорошенько послушай. Умоляю тебя, в свидетели позову, когда придется его в психушку запереть.
Альбертас побледнел.
– Ты за свои деньги все можешь сделать, – сказал он, вдруг присмирев и собираясь уйти. – Но знаешь, старик… это уже слишком. В один прекрасный день я тебя и удавить могу. Ведь сумасшедших не судят?
– Дитя… родное дитя и отцу такое! – простонал Гайлюс-старший. Некоторое время он сидел, обхватив руками лицо, глядя сквозь растопыренные пальцы на сына, стоявшего в тени колодезного журавля, которая падала на свежескошенную траву, словно контур виселицы. Там же, у колодезного журавля, гоготала стайка индюков, надув свои красные зобы… «Осенью я за каждого из них возьму не меньше чем по двадцатке, – подумал он. – Несколько лет тому назад за такого больше червонца не давали. А нынче вдвое дороже платят. Жизнь становится лучше, что и говорить». А вслух произнес: – Вот, Гиринис, ты и увидел, какая она, моя житуха. Все только: Гайлюс такой, Гайлюс сякой. А всем наплевать на то, что этот Гайлюс, которого с дерьмом смешивают, света белого не видит. Когда-то вместе с другими, такими же, вывалили, как кошек из мешка. Надо было на пустом месте все сызнова начинать. А чем провинился, спрашивается? Тем, что работягой был, не ленился, да и башка, как говорится, варила лучше, чем у других. Вернулся, и половина построек тю-тю – спасибо соседям хорошим, сожгли… Отстроился, только ноги согрел – вон из своей усадьбы в колхозный поселок! Всю жизнь землю пахал, как вол подъяремный, а награда – горсть половы, так-то. Никакого просвета, никакого лучика! Подрастут дети, утешал я себя, очухаюсь, но и тут, соседушка, как видишь, счастье от меня отвернулось.