Текст книги "Дягимай"
Автор книги: Йонас Авижюс
сообщить о нарушении
Текущая страница: 26 (всего у книги 36 страниц)
Моте Мушкетника не устраивает то, что Пирсдягис увиливает от общественной темы. Жили, ясно. Терпели нужду, ясно. То да се, юность… Но ежели бы не своя власть, фигу они бы видели, а не жизнь настоящую. Сами бы не видели и другим бы не показали. «Хотя что сегодня за этот показ… Сидишь вот, зажав корзину меж колен, и никто о тебе не вспомнит. Разве что на великие государственные праздники, оптом с другими, такими же, как ты, безымянными, обиженными, словно ты не Мотеюс Кябярдис, бывший глава советской власти в селе, а какое-то ископаемое. Забыли те, кому надлежит помнить, что в тебя из лесу метили, пытали, убивали, а ежели остался жив-здоров, то черт знает, кого за это должон благодарить…»
Пирсдягис одобрительно кивает, свернувшись калачиком на кровати:
– То-то и оно-то, одно сцастье, цто головы тогда не елозили, а цто до благодарности… Не доздесься! Им подавай твою зизнь, инаце поцтения не зди, памятника тебе не поставят…
– А Киемеиас, первый председатель Дягимайского сельсовета? – не выдерживает Унте. – Был настоящим человеком, борцом за советскую власть, все его до сих пор добрым словом вспоминают, а кто ему памятник поставил?
– О, Киеменас, это да, – вставляет Сартокас. – Не одного человека от беды спас. Светлая у него была голова и сердце доброе… Ежели бы лесовики его до срока на тот свет не отправили…
Моте Мушкетник зло сплевывает и ногой растирает плевок. Не поставят, и не надо. Но почтить должны. По правде, по заслугам. Справедливости, вот чего не хватает! Уважения к отцам! Ведь дети их вот-вот забудут.
– А я почтил. Всех, – вставляет Сартокас, блуждая мутным взглядом по комнате. – Ты свидетель, Мотеюс: украсил десятиметровой резьбой дуб. Правда, я тогда не знал, что это барельефами называется, но делал.
Моте Мушкетник морщится, словно у него зубы рвут, молча смотрит на валяющуюся на полу корзинку, куда он каким-то непостижимым образом засунул обе ноги.
– Ну и человек! Он, видишь ли, все никак свои берельефы забыть не может, – цедит он сквозь гнилые зубы, все больше раздражаясь.
– Как забудешь, пять лет работал, – Сартокас чуть не плачет, вытирая грязным носовым платком покрытую испариной лысину. – Я тогда к рюмке почти не притрагивался – выпью глоток вина какого или кружку пива. А танцы для меня и вовсе не существовали. Потому я и женщину себе поздно нашел. Нет, я время попусту не тратил. Кто к бутылке, к бабам, а я – за свою резьбу. Бывали вечера, когда в раж входил, зорьки просиживал… Будет вещь, думал: мир, конечно, не перевернется, но вещь будет – самому любо-дорого и людям радость. А получилось, что зря работал…
– Не жалей, видал я эту твою вещь. И знаю, чего она стоит, – говорит Моте Мушкетник. – Всяких князей там вырезал, кулаков, бандитов, а меж ними… Эх, стыдно и сказать.
– Почему стыдно, Мотеюс? – не может взять в толк Сартокас, потому что Мушкетник первый раз так сурово отозвался об исчезнувшем произведении. – Может, потому, что там и вы с Пирсдягисом? А рядом – Марма со своими лесовиками? Но там они нашему человеку пятиконечную на спине вырезают!
– Что с того, что вырезают? Все равно свою резьбу не жалей…
Сартокас не слышит. Перед глазами – те десять метров резьбы, они воскрешают в его памяти счастливые минуты творчества, и он с головой окунается в прошлое, слепой и глухой ко всему.
– Дуб, – вечное дерево, если хорошенько подумать… – говорит он, не чувствуя, как водит носовым платком по лысине, залитой потом. – Детям и внукам остался бы. Ведь там вся история Дягимай. И то, как в те годы президент сюда приезжал, как приветствовали его; и то, как потом твое хозяйство, Пирсдягис, с молотка пустили; и то, как ты, Мотеюс, в первые советские годы в Епушотасе с балкона речь толкаешь; и то, как немецкий танк летит через нашу деревню, а хуторяне ему шапками машут, как те же немцы людей расстреливают… гонят прикладами… И вы оба – ты, Моте, и ты, Пирсдягис, там с ружьями через плечо, там и грузовик с людьми, а среди них – Юозас Гайлюс с семейством, и как их встречает белый медведь. Ну, что я мог сделать, если правда такой и была? Ведь я и Витовта Великого вырезал только потому, что был он в старину нашим величайшим князем, в его королевство тогда и Дягимай входила и еще много, много земель до самого Черного моря… История, не я же это все придумал…
– Уж больно ты учен, – насмехается Моте Мушкетник. – А известно ли тебе, что из-за этой своей учености ты мог вслед за Гайлюсом загреметь? Ежели бы я не заступился, так оно и случилось бы. Но жалко мне тебя, дурня, стало… Ведь не мироед какой, не буржуй, а свой, бедолага задрипанный, пролетарий.
– Ты чего это меня дегтем мажешь? – обижается Сартокас. – Какой я тебе бедолага задрипанный? Что я – по миру ходил, попрошайничал? Мастером был, с именем, меня во всей округе знали, у всех нарасхват был, и литы у меня были – ого! Мог бы запросто ими твою хату, как дранкой, покрыть.
– Мог бы, да не покрыл. – Моте Мушкетник отхаркивается и сплевывает мокроту на пол. – Всем известно, какой ты был богатей. Рукотворен, горемыка несчастный, вот кто ты такой! Но все равно тебе бы хвост оттяпали, ежели бы не Мотеюс Кябярдис.
– Могли бы, – соглашается Сартокас. – Я перед войной надел собирался купить, в хозяева податься. Вполне подходящий кандидат для долгой зимовки.
– Думаешь, тебя бы за надел, который тебе ночами снился? – усмехается Мушкетник. – Ты бы по глупости своей вляпался. Из-за этой своей либеральной резьбы, из-за всех этих шмерельефов-берельефов. Ежели бы ты был не нашего класса человеком, плевал бы я тогда на тебя: пожалуйста, доставь мне радость, выставь эту свою контрреволюцию, объяви всем, какой ты сегодня, разоблачись, советской власти это только на пользу. Но ты есть ты, хоть и несознательный, хоть и с буржуазными предрассудками; а мне наш человек дороже дерева. Десять метров искусной резьбы, да черт с ними…
Юозас Гайлюс катает ладонью пустую рюмку на шкафчике, хитро прищурившись и затаив какую-то недобрую мысль. Странно даже, как это она раньше в голову ему не пришла.
– Только дерево. Да, только дерево, – говорит Юозас Гайлюс, передразнивая Моте Мушкетника. – И ты только чирк спичкой – и под него, как мне кажется… Пусть себе полыхает со всеми там шмерельефами-берельефами…
– Да ты никак с чужого голоса поешь. – Моте Мушкетник вытаскивает наконец из корзины ноги. В сердцах пинает ее, и та с треском летит через комнату к дверям. – Спалили мы дуб, что правда, то правда, чего мне отпираться, все равно уже недолго протяну. Но я один, что ли? Ну-ка, Пирсдягис, ну-ка, Еронимас, скажи, я один, что ли?
Пирсдягис вскакивает с кровати и снова садится, нервно потирает бока ладонями.
– Не один, конецно, Мотеюс, оба мы вытаскивали из беды Сартокаса. И эти смерельефы-берельефы из его сарая перетасцили к тебе и запалили. Хоросо горит дуб, из трех пудов овса пива наварили, пока он горел…
– А я, дурень, голову ломал: кто же мог их стащить? – бормочет вконец ошарашенный Сартокас. – У меня все надежда теплилась – может, найду. Ведь всякое бывает… А вы, оказывается, в огонь… пиво Из трех пудов овса…
– Дикари! – бросает Унте, вставая со стула, на котором сидел у дверей. – Хотя ты, Пирсдягис, и мой тесть, хотя тебя и полагалось бы вторым отцом считать, но я плюю тебе в рожу. Символически.
– Да мы зе целовека спасали…
– Сожгли, спалили, – чуть не плачет Сартокас, схватившись за голову. – А ведь я и но сей день почти все помню. Они для меня все словно живые – и люди, и дома, и деревья, и вещи… Каждый вырезанный образ – это я сам, потому что, когда работал, ничего другого не чувствовал, только это дерево, то, что из-под моего резца вышло, и то, что выйдет. Я был счастлив. Потел, ругался, когда не везло, но ведь и мать при родах кричит. Ты моих детей спалил, Кябярдис. И ты, Пирсдягис. Поджигатели!
– Выпей, Сартокас, – протягивает ему полную рюмку Юозас Гайлюс. – Смой с души боль. И Унте поприветствуй, потому как и он, вижу, оплакивает пепел твоих трудов…
– Да пропадите вы все пропадом, – Унте берется за дверную ручку. Всего три рюмки опрокинул, а уж весь красный, и мочки ушей посинели – до того взбешен тем, что услышал о барельефах Сартокаса. Хоть и сам давно потерял надежду, что они когда-нибудь отыщутся. – А ты, Моте Мушкетник, первый. Я хотел попросить тебя, чтобы ты сплел мне красивое лукошко с узорами, но теперь не стану. Узоры твои – липовые, без души, ежели можешь с легким сердцем превратить в пепел работу другого. Трус ты и мракобес. Древоточец, поджигатель! Такие, как ты, и моего покойного дядю Теофилюса в вагон сунули.
Моте Мушкетник пытается защищаться ехидненькой улыбкой, в которой и высокомерие, и бесконечное презрение, подогретое вновь вспыхнувшей классовой ненавистью; голова у него трясется, он долго шевелит посиневшими губами, пока наконец не выдавливает:
– И тебя сунем, когда время придет. Доиграешься… Кулачье! И угораздило же тебя, Пирштдягис, отдать свою дочь в кулацкое гнездо…
– Поосторожней, товарищ Кябярдис, – язвит Юозас Гайлюс. – Из того же гнезда и Даниелюс Гиринис, секретарь…
– Подумаешь, ну и что тут такого… – не теряется Моте Мушкетник. – Пусть он себе будет секретарем, а я вегтеран.
– Езели ветеран, то, думаесь, тебе позволено нападать на каздого, кто тебе на мозоль наступил? – встает на защиту своей родни Пирсдягис. – Гиринисов никто никогда не сцитал кулаками, и они не являются таковыми. Уз слиском тебя, товарисц Кябярдис, влево занесло. Портунизм, вот так.
– Ха, ха, ха! – заливается Юозас Гайлюс, выпив Унтину рюмку.
А Унте уже за воротами, которых давно нет, вместо них из травы только прогнившие столбики торчат. Чешет по полевой тропке назад, шагает широко, руками машет, ругается на чем свет стоит. Ну не дурак ли, а? К такому паразиту за лукошком с красивыми узорами пошел! Будто не знал, чего он стоит, этот Моте Мушкетник. Ведь все в селе только худым словом поминают те времена, когда «товарищ Кябярдис» носился с одного подворья на другое, оседлав винтовку, как ведьма метлу, и наводил свой порядок: кто совершенный бедняк – будь он хоть последним лодырем, невеждой, мошенником, – того налево, к своим («Пролетарий, опора советской власти…»); а кто чуть побогаче, кто своим трудом и предприимчивостью пробился в жизнь, того направо, к буржуям, к врагам народа. Такова была его политика, когда он отделял зерна от плевел. Рубил сплеча, напевая «мы наш, мы новый мир построим», а рядом – Пирсдягис. Оба одного поля ягоды. Но чтобы до такого додуматься… Правда, кто-то злые слухи распускал, будто все эти барельефы Сартокаса стибрил и уничтожил Моте Мушкетник. Работа искусных рук мастера! Нет, только ненормальный или величайший злодей может такое сделать. Унте видел эти замечательные барельефы, когда был еще ребенком. Не очень-то он, конечно, разбирался, но до сих пор не может забыть отображенную на дереве жизнь, словно им самим прожитую, жизнь, как бы свившуюся в бесконечный пестрый клубок воспоминаний, где все свое, все дорого, и уж если что-то вырываешь оттуда, то только с «мясом».
«Узнай Юргита, что натворил этот Мушкетник, она к его плетеному лукошку и не притронется, – размышляет Унте, стараясь отделаться от горьких мыслей. – Лучше я сам ей сплету такое, с узорами… Вот пойду к речке, наломаю лозы и… пока не началась жатва… за какие-нибудь два-три вечера сделаю прекрасное лукошко. Главное – выбрать интересный узор, а все остальное…»
Черт бы побрал этого жадюгу Стропуса, чтоб он подавился всеми этими благами, из-за которых готов само пекло к колхозу присоединить. Натравил мелиораторов, повывели они всю ракиту над Скардуписом, паршивой ивы и той не сыщешь. Просто чудом уцелели кусты крушины да несколько березок, взобравшихся на косогор. И откуда только Моте Мушкетник, этот черносотенец, поджигатель, берет лозу для своих корзинок? Неужто из-за кордона выписывает? – Вытоптали все, разорили. А речушка была такая красавица, извивалась, петляла, струилась по лугам, по полям! Не то что этот дренажный канал, тянущийся как навозная веревка, глянешь на дно – и муторно становится. Где они, темные омуты, водовороты, щучьи заводи, кишащие дремотными рыбами? Придешь, бывало, сюда в детстве с удочкой, вода просто кипит от рыбы. Щуки только плюх, плюх, что твои поросята, как отец говаривал. А голавли!.. Удилище ломалось, когда здоровенный попадался. Когда-то, говорят, и сомы здесь водились, даже утят хватали, а теперь стой и часами гляди в воду, пока какая-нибудь задрипанная рыбка приплывет. Да и та только и делает, что с боку на бок ворочается, а частенько – и просто кверху брюхом. Химия – всякие там гербициды, удобрения с полей, Епушотасская кожевенная фабрика сделали свое дело… А когда еще Гедвайняй вступит в строй, задымит своими красными трубами, сольет всю свою нечисть в Скардупис, то и лягушки не увидишь.
Унте растянулся на берегу дренажного канала и уставился на струящуюся воду. Он так долго смотрел, что у него приятно закружилась голова, в глазах замельтешили зеленые круги, заросшие тиной и водяными лилиями. Скардупис уже не Скардупис, а великая река, противоположный берег которой где-то у Епушотаса. И над этим водным простором летают невиданные, диковинные, огромные и страшные птицы с хвостами ящеров, с хищно оскаленными звериными пастями. «А ведь были же времена исполинов, – размышлял Унте, дав волю своему воображению. – Выходило из леса чудище – пасть чуть ли не на полметра раскрыта, зубы – как те тридцатирублевые транзисторы, а уж крылья, крылья… целый дом накроют… А ты, как выражается брат Повилас, ему, этому чудищу, даже до колен не доставал. Поросенок перед лошадью! Кузнечик! Чудище махнет крылом, и от тебя только мокрое место… Могучая была природа. Так-то. И человек был могуч. А теперь? Теперь мелюзга. В лесу ли, на поле ли, в океане ли. Вроде бы и выше ростом стал, но все равно мелюзга, попробуй разгляди его за машинами. Пройдет тыща лет, миллионы, геологи хватятся, а костей исполинских нигде нет. Только всякие там валы, задние мосты, кузова, оси. А может, за это время и они сплошь покроются ржавчиной? Будут качать головами геологи, диву даваться: а где же наши предки? Неужто миллион лет назад на земле человека не было?»
– А тебе-то какое дело, кто и как через миллион лет думать будет, – говорит Альбертас Гайлюс, вытирая окровавленный нос. – Иногда ты мужик как мужик, Унте, а иногда ну просто полоумный, не поймешь, чего хочешь.
– Заткнись, а то снова съезжу…
– И у меня вот кулак, не посмотрю, что ты старше. Ну не смешно ли: расквасил человеку нос из-за нескольких рыбок, в то время как промышленность их косяками отравляет…
– Может, оно и так, но эти-то плавают брюхом вверх от твоих помоев.
– Подумаешь, трагедия, в речке цистерну промыл. А откуда тебе знать, может, им нравится аммиак? – усмехается Альбертас. – Они брюхом вверх плавают от удовольствия, ведь и мы, поддавши, еще не такое выкамариваем…
У Унте от такого нахальства даже в глазах потемнело, и он снова вмазал Альбертасу. Отвесил ему как следует (правда, и сам получил), хотя потом жалел, что погорячился, тем более что у него, Унте, тоже несколько дней «фонарь» под глазом голубел.
«Думаешь, мне важно, что через миллион лет будет? – мысленно спорит Унте с Альбертасом. – Если я не выливаю в реку дерьмо, от которого кто-то погибает, не ломаю деревца, кляну мелиораторов, то не потому, что я хочу природу сохранить, как в этом уверяют Юркус и его газеты. Я не краснобай, и, по правде говоря, их, златоустов, забота о будущем человечества кажется мне абсолютной чепухой. Не шибко меня интересует, что будет после того, как я помру. Детей, ясное дело, надо на ноги поставить, это забота родителей, но лезть из кожи вон из-за всего мира… из-за тех, кто бог весть когда родится… Да и потом разве можно заранее знать, чего ему, этому будущему миру, больше всего понадобится… Может, вместо того чтобы отблагодарить меня за мои старания, он мне кукиш покажет: дескать, ты здесь, дорогой Унте, что-то напутал, кто тебя просил, мы, дескать, сами с усами, лучше знаем, как себе стелить… Так что можно и обмишулиться…»
Унте хитро улыбается, довольный таким умозаключением, и дальше вьет тонкую нитку мысли о том, что каждый в жизнь приходит со своим приданым и через рукав детской распашонки видит предназначенный ему лоскут неба. Его, Унте, приданое – это зеленый изгиб реки, старая усадьба, заросший тиной пруд за сараем; все это живое, и горько, ох, как горько, когда надо с чем-нибудь из этого приданого расстаться. Срубили березку, которая склонялась в детстве к окну горницы, и он как бы близкого человека потерял; обокраденная душа оплакивает каждый куст ракиты над осушенным старым руслом реки; оплакивает отравленную рыбу, пичугу, которая в прошлом году еще щебетала здесь, а нынче ее уже нет, и больше она никогда не прилетит; оплакивает вспаханную в поле тропинку, потому что с малолетства так сросся с этим полем, что, кажется, приложи ухо к земле и услышишь, как стучит ее израненное сердце. Не так ли будет с нашими далекими потомками, которые придут в этот мир с его дренажными каналами вместо рек, с его искусственными водоемами для рыб, с его лесами фабричных труб, заслонившими от глаз мертвые посевы; в этот мир с его многоэтажными коробками, именуемыми удобными жилыми домами? Ведь и они, эти люди будущего, наверное, будут думать, что нет ничего милей и лучше на земле, чем то, что они нашли здесь в день прихода. Может, и им покажется, что только приложи ухо к земле и услышишь, как стучит ее израненное сердце. Скорее всего, так оно и будет, если они, потомки наши, будут не какие-нибудь выродки, как ты, Альбертас, а нормальные люди с нормальной душой. Настоящий человек должен чувствовать сердце земли, ибо он не пасынок ее, а дитя.
Унте зажмуривается, долго лежит так, опьянев от горчащего запаха трав, от убаюкивающего журчания ласковой речушки и нескончаемого стрекота кузнечиков, которым вторят другие долетающие издали звуки: мычание коровы на лугу, детские крики и доносящийся время от времени грохот машин. И вдруг песня! Затаив дыхание, Унте прислушивается к грустной мелодии, такой знакомой, так берущей за душу, что теплая волна печали захлестывает грудь. И откуда-то внезапно всплывает детство. Лето. С косарями в льняных рубахах, с запахом сохнущего клевера. Со звоном натачиваемых кос… Смех… А над головой голубое-преголубое небо, оно все звенит от птичьих трелей и песен! Забыв обо всем на свете, Унте жадно ловит эхо песни, доносящейся оттуда, из того лета его детства, и непрошено в голову приходит невеселая мысль о том, что теперь редко кто так затянет, разве что какой-нибудь пьяный, топающий через поля. Правда, вчера пела Юргита. Вышли они оба с Даниелюсом погулять по лугу по-над Скардуписом и затянули какую-то песню, новую и до чего же красивую. Даниелюс обнимал Юргиту за талию, склонив седую голову набок, и изо всех сил подтягивал своим звонким баритоном. Все, кто слышал, не могли надивиться, говорили: надо же, секретарь, а гуляет по лугу со своей женщиной и поет вместе с ней, как обыкновенный смертный, любо-дорого посмотреть и послушать. Унте был рад, что загодя скосил сено, потому что и на сенокосе старший брат показал бы, на что горазд, хотя, по правде говоря, чего ему браться за косу, – он запросто другую работу найдет, чтобы размяться. Отец, довольный, улыбается, а Унте тихо злится. И теперь, залатав дыру в плетне, Даниелюс отправился с женой на луг и затянул песню, а он издали косился на них, пока певцы не скрылись за березами в крушиннике. Унте понимал всю нелепость своего поведения, убеждал себя, что пора превозмочь соблазн, заставляющий его покорно следовать за братом и Юргитой, но никак не мог устоять перед ним и, влекомый какой-то странной силой, шагал дальше. До самых кустов крушинника, обступивших белостволые березки, которые беспечно шелестели на теплом полуденном ветру, пахли свежими вениками и навевали непонятную тоску. Перед глазами – две пары следов, оставшихся на недавно скошенной траве; Унте старался шагать так, чтобы попасть в след Юргиты, и как бы чувствовал ее ласковое дыхание, от которого с каждым шагом становилось теплее на душе. Унте корил себя, что такому серьезному мужику, как он, приходят в голову такие глупости, что это по-детски, по-дурацки, но не мог совладать с собой. Еще шаг, и он рухнет на поляну, прижмется разгоряченным лицом к траве, которую пригнула к земле нога Юргиты, но подумал, что пора возвращаться, потому что неудобно, если они здесь все трое неожиданно столкнутся. Как ни убеждал он себя, все же продолжал, как собака-ищейка, идти вдоль кустов крушинника: до того хотелось посмотреть на Юргиту вблизи, без помех, в ту минуту, когда она не чувствует, что на нее смотрят, и ему, Унте, не надо стесняться чужих взглядов, от которых трусливо съеживаешься. Он даже забыл о Даниелюсе, о той непреодолимой преграде, отделяющей его от Юргиты, словно брат стал бледной тенью своей жены, тенью, которая, глядишь, совсем исчезнет, как только солнце зайдет за тучу. В душе Унте росли тревога, предчувствие чего-то дурного, казалось, он вот-вот увидит то, от чего рухнут его мечты, иллюзии, и он изменит свое отношение к Юргите. А может, сам невольно к этому стремился, желая освободиться от власти созданного им божества, и инстинктивно искал возможности сбросить с себя ярмо? Так или иначе, но он не очень удивился, когда, спрятавшись за куст крушины и осторожно раздвинув ветки, увидел раздевающихся Юргиту и Даниелюса. Лучшего места, чтобы понежиться и загореть, трудно было придумать, а солнце жарило вовсю. Он впервые увидел Юргиту такой – без платья, обнаженной. Унте вдруг осенило, что он в общем-то и не видел нагой женщины. Даже свою Салюте, которая, раздеваясь, всегда гасила свет и в темноте влезала в свою длинную ночную сорочку. К обнаженному телу женщины он только прикасался, и тело это – первый и единственный сладкий плод с древа познания – принадлежало его жене. У него даже в глазах потемнело, когда он увидел, как Даниелюс раздевается догола. Унте весь залился краской, ему вдруг стало стыдно за брата, словно он сам стоял голый перед его женщиной. Но через какой-то миг разделась и она, Юргита: растянулась на подстилке, выставила колени, соблазнительную округлость которых Унте, казалось, только теперь заметил. Он потупил глаза и какое-то время просидел под кустом, пытаясь справиться с напором смутных и противоречивых чувств. Окруженный как бы огненным валом, он перестал дышать, чтобы не задохнуться. Время остановилось, а если оно и шло, то до жути медленно. Опомнился он только тогда, когда очутился вдали от крушинника. Навсегда, на всю жизнь Унте унес оттуда смутившую его картину: два обнаженных, распластанных тела… Рука Даниелюса на груди Юргиты… Непостижимая улыбка в уголках ее полуоткрытого рта… Лицо какой-то чужой, совершенно чужой женщины, не похожей на Юргиту! Там, в душе Унте, она жила, как Заклинание, Тайна, Святая, а теперь, когда как бы приподнялся невидимый занавес, оказалось, что Юргита только Женщина. Унте весь день не мог себе найти места, ему было бесконечно горько и трудно, словно близкого человека похоронил. На Даниелюса он и смотреть не мог, а задерживая то и дело взгляд на Юргите, видел то, о чем раньше и не помышлял. И вчера, когда они собирали вишни, а она сидела на стремянке, Унте украдкой следил за каждым ее движением – уже не Святой, а Женщины, – и все это ненасытным вожделением откладывалось в его смятенной душе.
«Я обязательно должен сплести ей лукошко, – подхлестывает он себя. – И уж когда сплету, она поймет, что это не просто подарок. Будет ходить с ним по Епушотасу, на рынок, в магазины и вспоминать…»
Унте долго и тяжко встает. Перед глазами – и это лукошко, и Юргита, и ее округлые коленки на стремянке в вишняке. Встает и уходит, опьяневший от запахов нагретого луга, от изматывающей полуденной духоты, безнадежно запутавшийся в своих чувствах и мыслях. Он проходит мимо крушинника, мимо полянки с помятой травой, мимо белостволых берез, мимо продолговатых трапеций скирд, от которых под ущербным солнцем падают длинные тени.
– Эй! – кричат ему эти тени вдогонку.
Унте даже не оборачивается. Пусть их! Ведь это зов, исторгнутый из его опустошенной души, на которую легли такие же длинные, длинные тени…
– Эй, эй! Куда это ты так чешешь? Ничего вокруг себя не видишь.
Сперва он узнает голос, а уж только потом ту, которая окликнула его. Сидит раздетая у лаза в скирду. Такая же загоревшая, такая же шоколадная, как Юргита. Только крупнее, чем та; верхняя губа словно припухла, глаза маленькие, с выцветшими ресницами смотрят, но не светят.
– А… – мычит Унте и неохотно останавливается. – Здравствуйте, товарищ Стропене…
– И опять Стропене! Кажется, я тебя учила, как меня называть, – беззлобно бранит его Габриеле и взглядом кокетливо просит у него прощения. – Твердолобый ты, Унте, быстро забываешь. Вместе поем, а до сих пор так и не спелись. Садись!
В другое время Унте только бы улыбнулся и прошел мимо («Барыня, видишь ли, нашлась, приказывает…»), но сегодня в него, похоже, какой-то бес вселился. «Глупости… – шепчет он самому себе. – Ну не осел ли я на самом деле?..» И все-таки покорно бредет к скирде, садится рядом с Габриеле.
– Самое время сено возить, – говорит Унте, понимая, что ничего глупее не скажешь, и как бы видя себя со стороны с идиотской улыбкой на побагровевшем от волнения лице. – Отстоялось в скирдах… А такая жара и вёдро…
– Хорошо, передам Стропусу, – усмехается она.
Унте пристыженно замолкает, но имя Стропуса для него, словно преграда для скакуна, – один прыжок, и взял!
– Не похоже, что он тебя голодом морит, этот Стропус, – вдруг осмелев, отрезает Унте.
Теперь Габриеле в силках. Такого не ожидала! С минуту-другую она в растерянности. Наконец находит выход:
– Откуда это ты про чужие дела знаешь? Не подслушиваешь ли, часом, под окнами?
– Когда ветер дует, всегда чуешь, чем пахнет.
– Ты уж постарайся с женщиной повежливей, – не выдает своей обиды Габриеле. – Ведь я же все-таки женщина? И не скажешь, что дурнушка. Правда ведь?
«Кривляка…» – проглатывает Унте, а украдкой метнув взгляд на ее бронзовые бедра, выпирающие из-под купальника, говорит:
– Такой уж он, Стропус, никому не нравится. А для тебя он, может, и очень хороший.
– Райком, с твоим братом во главе, его ценит.
– Им прежде всего подавай производителей продукции.
– Ты бываешь неглуп. И совсем бы поумнел, если бы поменьше водки пил и побольше бы женщин любил.
– Ну и загнула! Зачем мне женщины, нешто у меня жены нет?
– Да пошутила я… – Габриеле переворачивается на спину, разминает ноги упражнением «велосипед». – Ты не такой, не ветрогон. Если бы все мужчины были такими, крепче советской семьи на свете не было бы. – И снова плутовато смеется.
– Ну, это ты, наверное, шутишь.
– Почему шучу? Что-то не слышно, чтобы какая-нибудь женщина тебя соблазнила? Разве что прошлой зимой Живиле, эта птичница…
– Бабьи пересуды, и больше ничего. – До неузнаваемости изменившийся голос Габриеле – то интимно приглушенный, то заговорщический, то вкрадчиво доверительный – странно возбуждает Унте. – Тебе не к лицу сплетничать…
Габриеле глубоким вздохом отвечает на его упрек. Смиренно, без слов, как бы извиняясь. Из лаза веет теплом, сеном и запахом женщины. Так, должно быть, пахнут ее надушенные волосы, а может быть, подмышки?
– Жарко… – выдавливает он наконец, все поняв.
– Так чего же ты жаришься на солнце? Да еще одетый, – Габриеле сладко потягивается, крепко прижимаясь к его боку. – Там, в середине, должно быть и вовсе хорошо…
– Где?
– Ну там, в скирде.
– Да, в жаркий день все от солнца прячутся, – бормочет он и против своей воли растягивается на спине. Теперь голова и грудь в тени; что-то нежно щекочет щеку. Наверное, ее волосы?
– В детстве мальчишки строили шалаши, и мы играли в индейцев, – говорит она и глубоко вздыхает.
– Детство… Славно, хорошо… – тихо произносит он.
– Да, очень хорошо… – шепчет она, и Унте чувствует, как она при этих словах нетерпеливо вздрагивает. – Я до сих пор помню запах жухлой листвы.
– А мне больше всего нравится запах сена. Когда клевер цветет… луга… – Унте не замечает, как сам переходит на шепот.
– Боже! И я такая же! – чуть слышно дивится она. – Я просто опьянела от запахов. Сколько ни вдыхаю, больше хочется, все равно мало, как пьянице одной рюмки. Давай залезем туда, где и вовсе хорошо…
Унте застывает. Сердце, кажется, раскалывается на тысячи осколков, осколки разлетаются по всему телу, и не поймешь, где стучит. И мнится: рядом уже не Габриеле, а Юргита. Это ее губы сладко шепчут, это она дышит, это ее глаза завораживают, ослепляют своим светом и сковывают. («Ах, Юргита, Юргита!») Потемневшим взглядом впивается Унте в ноги, извивающиеся, словно два удава, выползшие погреться на солнце. Словно сквозь какую-то сизую мглу он видит, как эти два удава отскакивают друг от друга и, по-змеиному извиваясь, уползают в глубь скирды. А следом Унте. «Ах, Юргита, Юргита…»