Текст книги "Дягимай"
Автор книги: Йонас Авижюс
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 36 страниц)
IX
На повестке дня правления два вопроса: итоги весеннего сева и ход подготовки к сенокосу, а также строительство свиноводческого комплекса.
По первому вопросу выступил главный агроном колхоза Тадас Григас. Полевые работы идут по намеченному графику. Никаких организационных неполадок и осложнений нет. Если погода не подведет, скоро отпразднуем завершение сева.
Руководители подотделов пропускают мимо ушей критику – они к ней привыкли.
Председатель колхоза доволен – глаза выдают, – на лице выражение напряженного раздумья. Так уж он устроен, Андрюс Стропус: если когда-нибудь и прыгает от радости, так только наедине с собой, за закрытыми дверями.
Второй вопрос взбаламутил все правление. Навострили уши даже те, кто сидел и зевал.
Тадас Григас. Мое мнение: прежде всего надо закончить комплекс для крупного рогатого скота, а только потом браться за свиноводческий.
Бутгинас. Так, так. Но мы уже почти полмиллиона всадили.
Стропус. Оправдают себя эти полмиллиона, не бойся. С каждым годом в колхозе все меньше людей. Надо переходить на полную механизацию. Давайте научимся смотреть вперед, товарищи.
Гоштаутас. Строители обещают сдать комплекс для крупного рогатого скота будущей осенью. Министерство уверяет, что строить два крупных объекта в одном колхозе удобнее.
Стропус. Как видите, и наш партсекретарь за свиноводческий комплекс.
Бутгинас. Смотри, Фортунатас, как бы не получилось так: выйдешь за дверь и запоешь по-другому.
Юодвалькис. Это дело серьезное. Уж если принять решение, то твердое. Ведь мы, согласитесь, не нужник строим. Я поддерживаю Григаса. Закончим комплекс для крупного рогатого, посмотрим, каков он, и тогда возьмемся за свиноводческий. Речь же идет не о копейках, а о миллионах.
Рута. И я, пожалуй, того же мнения. Не закончив одно строительство, взяться за другое – значит провалить оба. Тогда оба комплекса будут построены в лучшем случае в конце следующей пятилетки.
Дрема. Так оно и будет. На обещания они скоры, эти товарищи из министерства, а когда надо за дело взяться – они в кусты.
Гоштаутас. Не все и от них зависит. Стройматериалы, нехватка рабочей силы… Неразрешимые проблемы. Легко обвинять… Надо вникнуть…
Бутгинас. Вот мы и пытаемся вникнуть в суть, Фортунатас. Свиноводческий комплекс обойдется в миллион двести тысяч. Всего нам придется заморозить два миллиона шестьсот тысяч рублей.
Стропус. Почему заморозить? Это капитал, вложенный в строительство.
Бутгинас. Вложенный, но пока что себя не оправдавший. Два миллиона шестьсот тысяч – это, товарищи, не шуточки. А если к этому еще добавить строительство Дома культуры…
Стропус. Сегодня мы говорим не о Доме культуры, а о свиноводческом комплексе.
Чей-то голос. Обсвинячим, братцы, Литву!
Гоштаутас. Посерьезней, товарищи!
Стропус. В самом деле, Бутгинас, дернула же тебя тогда нелегкая уцепиться за строительство нового Дома культуры. Нас прежде всего должны заботить не развлечения, а производство. Не странно ли: приходит человек на заседание правления на правах гостя – мы ведь тебя, Ляонас, приглашаем как представителя местной власти – и начинает диктовать свою волю другим. Больше уважения к колхозной демократии, товарищ председатель сельсовета!
Бутгинас. Я высказываю свое мнение. Так или иначе, товарищ Стропус, не сельсовет принадлежит колхозу, а наоборот…
Стропус. Так чего же ты морочишь голову с этим Домом культуры? Если, по-твоему, это самый необходимый объект в сельсовете, бери и строй, чего руку в колхозную кассу суешь?
Гоштаутас. Товарищи, вернемся к делу…
Рута. Строительство Дома культуры – тоже дело.
Бутгинас. Не виляй хвостом, Фортунатас. Насколько мне помнится, ты ведь «за» строительство Дома культуры.
Гоштаутас. Но сегодня мы обсуждаем не этот вопрос.
Стропус. Да, товарищ Бутгинас, давайте говорить о том, что на повестке дня.
Бутгинас. А почему бы не расширить ее? Ведь эти две стройки, Дома культуры и свиноводческого комплекса, тесно между собой связаны.
Стропус. Ну знаешь, Ляонас…
Бутгинас. По-моему, разумно строительство свиноводческого комплекса на какое-то время отложить и часть средств выделить для Дома культуры. Тем более что строить его рекомендует райком.
Гоштаутас. Рекомендации еще ни к чему не обязывают.
Стропус. Да, товарищ Бутгинас, строит не тот, кто советует, а тот, у кого деньги. И вообще, товарищи, надо бы сегодня внести в этот вопрос полную ясность. Нет, я не открещиваюсь от строительства Дома культуры. Проект мудреный, но шут с ним, если сам товарищ Гиринис… Отгрохаем его! И точка. Но всему свое время. Нечего масло сбивать, пока хлеб не выпечен. Все-таки главное для нашей страны – производство, ибо от него зависит жизненный уровень. Когда человек ходит по миру с торбой, ему, как говорится, культура до лампочки.
Тадас Григас. Ну и ляпнул же ты, председатель. Откуда в нашем колхозе эти торбы?
Стропус. Да я это для сравнения. А то, что у нас есть куда деньги вкладывать, вы и сами видите. Модернизация хозяйства – не моя выдумка. Это диктуется серьезными экономическими соображениями в масштабе всей страны. Если мы отложим строительство свиноводческого комплекса до тех пор, пока не будет завершен комплекс для крупного рогатого, мы потеряем два, а то и три года. В наш век безумной динамики, когда за час иногда делается больше, чем когда-то за месяц, мы не имеем права так транжирить время. Это во-первых. А во-вторых: если мы не будем учитывать требования жизни, мы собьемся с ритма и…
Юодвалькис. Нельзя ли попроще, председатель.
Стропус. Сегодня ты получаешь за рабочий день девять рублей. А если будешь цепляться за старые методы хозяйствования, то докатишься до того, что и пяти не заработаешь. Да что я вам тут втолковываю, ведь это и коню ясно.
Дрема. Конечно, ясно.
Юодвалькис. Что тебе ясно? Миллион двести тысяч…
Стропус. Вы только и видите то, что из кармана плывет. Но знайте, если теперь за свиньями присматривает двадцать человек, то после сдачи комплекса с той же работой справятся шесть, от силы семь.
Дрема. Сиди себе на стульчике у дверей комплекса и нажимай на кнопки… Так, что ли?
Тадас Григас. Ну, может, не совсем так, но автоматика – первый помощник человека.
Стропус. И не забывайте, что под боком строится фабрика, она многих выманит из колхоза. Проблема рабочей силы еще больше обострится. А решить ее можно только при помощи полной механизации хозяйства.
Гоштаутас. Ну, видите. А мы артачимся, как козлы.
Рута. Чего тут артачиться? Вы только поскорее сдайте нам, дояркам, этот комплекс для крупного рогатого…
Стропус. Сдадим, Бутгинене, не волнуйся, строители постараются в срок, как и обещали. Так как, товарищи, какое примем решение? Облегчим жизнь свинаркам или…
Юодвалькис. Ну, ежели так, то, может, твой комплекс и вправду стоящая штука…
Дрема. Конечно, стоящая! Людей-то с каждым годом меньше, а тут автоматика…
Гоштаутас. М-да-а…
Бутгинас. А я бы посоветовал…
Стропус. Слышали мы твои советы, Ляонас. Будем иметь их в виду, но сделаем так, как того требуют интересы колхоза. Верно, товарищи? Ведь за результаты ответ держать нам, а не председателю сельсовета.
Юодвалькис. Какой уж там ответ… В тюрьму небось не посадят? Смешно…
Стропус. А ты не смейся. Моральная ответственность страшнее любой тюрьмы.
Бутгинас. Ты в этом уверен?
Стропус. Не язви.
Рута. Знай свое место, Ляонас.
Бутгинас. Моральная ответственность, тюрьма… Я нисколько не сомневаюсь, Стропус, что, если бы тебе позволили выбрать одно из двух, ты бы схватился за первое, а потом спокойно спал в обнимку со своей совестью.
Рута. Ляонас!
Бутгинас. И ты тоже, Рута. Оба храпели бы, аж окна дрожали бы.
Рута. Да помолчи ты, мудрец! А то не посмотрю, что здесь заседание, и как смажу…
Дрема. Вот это баба!
Рута. Ну чего ты фордыбачишь, чего? Председатель сельсовета, видишь ли! Кому председатель, а мне – муж, так что большего начальника, чем я…
Бутгинас. Рута!
Рута. Что Рута?! Еще такого не было, чтобы меня уму-разуму учили…
Стропус. Попрошу, товарищи, без семейных сцен!
Гоштаутас. Да, вернемся к делу.
Рута. Я поддерживаю мнение товарища Стропуса насчет свиноводческого комплекса. Дом культуры не к спеху, товарищ Бутгинас. Пусть автоматика помогает свинаркам так же, как и нам, дояркам.
Стропус. Трогательная солидарность, товарищ Бутгинене. Благодарю. Кто еще за прогрессивное хозяйствование?
Гоштаутас. Я присоединяюсь к большинству.
Стропус. Что же, я поддерживаю такую позицию. Партсекретарь должен идти в ногу с массами. Итак, ставлю, товарищи, на голосование. Кто за незамедлительное строительство свиноводческого комплекса? Григас, Юодвалькис, что-то я ваших рук вроде бы и не вижу – выше, товарищи, поднимайте, выше. Вот, теперь ясно. Все за модернизацию, за прогресс, за благосостояние трудящихся. Спасибо, друзья. Как ни крути, а единство – великое дело.
Бутгинас. Ура!
Заседание кончено. Рута первая выскальзывает за дверь. Гоштаутас кричит, чтобы осталась, – у него, мол, для нее важное общественное поручение, – но она даже не оборачивается.
Ляонас Бутгинас идет за ней следом. Господи, какой конфуз: сцепились в присутствии чужих людей, можно подумать, что и дома только и делают, что дерутся. Сам виноват – нечего было ее задевать. Не накричала бы на него, как на мальчишку, он бы так не взбеленился!
– Погоди! – вполголоса просит Бутгинас жену, но та чешет через двор колхозного правления. – Вместе пойдем К чему людей смешить?
Рута строптиво машет руками, выпячивая высокую грудь, молчит.
– Рута! – повышает голос Бутгинас, сворачивая за ней на асфальт. – Зачем этот цирк? Ну, право же! Вся контора на нас глаза пялит.
Но Рута только вскидывает голову, чаще перебирает ногами.
«Барыня нашлась, – снова кипятится Бутгинас. – Привыкла, чтобы за ней бегали, хвостом, как собачки, виляли… Ладно – беги, беги. Дуйся сколько душе угодно, а я полегоньку-потихоньку сам дотопаю… Дотопаю, соберу детей, и грянем! На скрипках и аккордеоне в сопровождении барабана, и начхать мне на твой контрабас! Да, да, госпожа задавака, обойдемся и без тебя».
Но странное дело: как только Ляонас Бутгинас, мурлыкавший для успокоения нервов популярную песенку из репертуара своего квинтета, стал отставать, шаги Руты тоже сделались короче, она то и дело оглядывалась назад. А когда дошла до мостка, остановилась, схватилась одной рукой за поручень, а другой принялась что-то из туфельки вытряхивать.
– Что случилось? – спросил Бутгинас.
– Ногу сломала. Подойди поближе.
– Ногу? Что ты тут выдумываешь?
– Выдумываю, видите ли? Другой мужчина бросился бы на помощь, а он – выдумываешь! Еще ближе!
– Да я же рядом. Где она, эта твоя нога?
Бутгинас нагибается, может, в самом деле беда? Рута неожиданно выпрямляется, словно пружина, и отвешивает своему спутнику жизни две затрещины – одну по левому уху, другую по правому. Да так звонко, что у него аж в глазах зарябило.
– Вот тебе! В другой раз умнее будешь.
Ляонас Бутгинас озирается, закрывая ладонями багровые уши. Слава богу, кажется, никто не видел…
– За что? Вот я тебя сейчас как схвачу, как швырну в речку…
– Ты?! Меня?! – Рута ошарашена: чтобы он так взъярился! – Что с тобой? Скажи. Четвертый день подряд как очумелый ходишь?
Ляонас Бутгинас то бледнеет, то краснеет от волнения: сейчас самое время все выложить ей, сказать, какая она лицемерка, его любезная женушка. Но в глазах Руты такая ярость, что у него язык не поворачивается. «Да, тогда она не была откровенной со мной… Может, и сейчас обманывает, но виноватым все равно буду я…»
– Уж слишком ты после своего геройства задаваться стала, – говорит он, отгоняя от себя более опасные мысли.
– А ты на мне пахать и боронить хотел, – не остается в долгу Рута. – Нет, эти времена давно прошли. Теперь у нас, у женщин, есть Восьмое марта.
– Ну и пусть оно у вас будет на здоровье. Но почему ты сегодня на заседании предала меня? В одну дудку со Стропусом дудишь! Дома же ты говорила, что ты за строительство Дома культуры? Лицемерка!
– Я была «за», пока ты мне на правлении свинью не подложил.
– Вот это женщина! Никаких принципов… В конце концов, кто он тебе, этот Стропус, что ты вместе с его подпевалами бросилась строить свиноводческий комплекс?
Лицо Руты светлеет, глаза лукаво улыбаются.
– Кто мне Стропус? – спрашивает она, кокетливо прищуриваясь. – Мужчина! Красивый, симпатичный, привлекательный. Будь он холост, а я не замужем, взяла бы и вскружила ему голову.
Ляонас Бутгинас долго и пристально смотрит на жену.
– Вполне возможно. Я видел, как ты на правлении кривлялась перед ним, – говорит он и вдруг отворачивается. – Нашла красавца. Ну и пустышки же эти женщины! Если мужчина хоть немножечко на мужчину похож, они сразу же и тают. Ладно, и я отращу себе под носом зубную щетку, повяжу галстук… Может, еще и волосы завью, брови подведу – ведь это стиль нынешних франтов…
И Бутгинас, ворча, уходит. Он шагает по дороге, высокий, сутулый, с трудом волоча длинные ноги.
А Рута с хитроватой озорной улыбкой плетется сзади.
– Ляонас, Ляонас! – кричит она, давясь от смеха. – Погоди! К чему людей смешить?
Часть четвертая
ЖИЗНЬ ВЗАЙМЫ
I
В купе кроме него еще трое: какой-то бородач, собирающийся, видно, совершить далекое путешествие, похрапывающий на верхней полке, и влюбленная парочка молодоженов, чувствующая себя куда вольней в коридоре или в тамбуре.
Так что Даниелюс Гиринис почти один. Он вытаскивает из кармана записную книжку. Глядя в окно вагона, он начинает бормотать, но когда пытается записать сложившийся стишок, от хаоса нахлынувших мыслей и чувств остаются всего две-три неудачных строки:
Высоковольтных линий вереница
железобетоном средь родных полей…
Почему «линии» и почему «железобетон», если перед его глазами мелькает смуглое лицо Юргиты и летящие мимо поселки; смотришь на них, и так и подмывает спросить, много ли счастья за большими светлыми окнами в этих новых домах. Счастья, а не денег или белого хлеба… И вправду странно: то, что важнее всего, мы высказываем не сразу; видать, самые ценные мысли, как золото, оседают на дне и надо тонны породы перелопатить, пока до них докопаешься.
Даниелюс сидит сгорбившись у окна, прислушиваясь к мерному перестуку колес. Еще несколько полустанков, и кончатся широкие равнины, поезд помчится по холмистым, лесистым местам. За пять часов он пересечет всю Литву с севера на юг. Да, когда едешь в поезде, совсем другая картина, чем из окна автомобиля. В машине ты зажат, как в коробке, и глядишь, как из-под стрехи. А в вагоне свободно, просторно, никакой нервотрепки. Отдых! Найдутся, конечно, охотники посмеяться над ним: ну и чудак же этот Гиринис – вместо того чтобы выбрать более удобное средство сообщения, влез в поезд. Он и в Вильнюсе, устраивая дела, будет конечно же толкаться в троллейбусах. Ну и пусть смеются! Теперь не каждого убедишь в том, что не все то, что удобно телу, любезно душе.
Равнины, сплошные равнины… С голубеющими на горизонте лесочками, с линиями высоковольтных передач, тянущимися через густо разбросанные поселки. Пейзаж страны, подвергающийся неукротимому напору индустриализации. Тут мелькнет холм, держащий на своем заснеженном горбу скученные новые каменные дома, там, как жирафы, тянут в небо свои стальные шеи краны, движутся вереницы самосвалов, громоздятся горы строительных материалов. А вон там, за только что пролетевшим мимо мостом, какие-то огромные сооружения, выросшие прошлым летом. Должно быть, завод строят. Поедешь через год, и тебя наверняка встретят гигантские трубы, подпирающие высокое небо Средней Литвы.
Поезд летит и летит, изредка ныряя в призрачную рощицу, и стена заиндевелых деревьев на миг заслоняет открывшуюся даль. В грустном раздумье смотришь ты на летящую мимо пеструю ленту и ловишь себя на мысли, что когда-то эта рощица была совсем иной, и под наплывом волнующих воспоминаний чуть ли не начинаешь жалеть о том, что сел в поезд, чтобы встретиться со своей юностью. Прошлое всегда настраивает на невеселый лад. Уж только потому, что его не воротишь. Глядишь в окно погромыхивающего на стыках вагона, как тридцать лет тому назад, и взбудораженное воображение рисует тебе утопающие в зелени деревни и хутора, рассеянные среди неохватных полей пшеницы, густо политых потом пахаря и его скотины. Чаще всего видятся крыши, крытые соломой и дранкой, стены из бревен или беленого камня с небольшими оконцами, со ставнями, плотно закрываемыми на ночь и украшенными искусной резьбой, как и кровли и деревянные крылечки… А земля… Поля кишат раздетыми по пояс пахарями, идущими за плугом. Не могучий грохот тракторов, а ржание умаявшихся за ночь лошадей и песня селянина, жалующегося на свою горькую долю, переплетаются с весенним щебетом птиц.
Как бьется сердце, прошлое припомнив!
Как труден путь, который мы прошли!
Как странно, что из горя и напастей такое чудо время создало!
Даниелюс с каким-то трепетом записывает эти строки, но тут же зачеркивает их: до чего же деревянные, ни настроения, ни намека на оригинальную мысль…
– Разве это зима? – врывается в открытую дверь купе мужской голос. – В прошлом году уже казалось, климат пойдет на поправку – была и стужа, и снег, – а нынче снова: ни в санях, ни на телеге. Глянь, мил человек, в лесу и то траву снегом не замело. А поля, что твоя пеструха, все в черных лоскутах…
– Вы из деревни? – ласково спрашивает женщина.
– Оттуда. Бригадир. Весной, как ударят морозы, снова озимым каюк.
– Всякое может случиться, еще только февраль…
– Извините, – доносится голос другой женщины. Хотела, видно, пройти мимо, но от скуки решила поддержать разговор.
Фима! Даниелюс сразу узнает ее крикливый голос, и тело захлестывает жаркая волна. Он знал, что Фима работает на строительстве фабрики в Гедвайняй, но встретиться до сих пор не довелось. Правда, нынешним летом, приехав с Юргитой к отцу, он чуть не столкнулся с Фимой. Если бы еще задержался минут на пять… Но они с Юргитой очень спешили, потому что от домочадцев узнали о внезапной болезни дяди Теофилюса и не были уверены, застанут ли его в живых.
Когда, оставив автомобиль у ворот, они вошли в избу, их встретили опечаленные родичи. Старый пчеловод лежал в постели серый, тронутый тленом, как заготовленный загодя дымарь.
Даниелюс нагнулся над ним, хотел было сказать что-то доброе, но горло сжала печаль, глаза налились слезами.
– Отец, отец… – прошептала дочь, гладя высунувшееся из-под одеяла высохшее плечо. – Даниелюс приехал… секретарь…
Пожелтевшие веки дрогнули и снова застыли. С минуту он лежал неподвижно. Потом лицо его ожило, потеплело от вспыхнувшей мысли.
– Да… да… ниелюс? – наконец прошелестел он обметанными бурой пленкой губами.
– Да, да, дядя Теофилюс, это я, – прошептал Даниелюс, еще ниже наклоняясь к постели.
Старик вздрогнул, задрожал всем телом и открыл глаза. Взгляд его был тусклый, но и сквозь густой туман пробился луч закатного солнца.
Даниелюс хотел спросить, что у дяди Теофилюса болит, ободрить, что скоро поправится, мол, болезнь эта – сущий пустяк, но тотчас почувствовал: нет, не осмелится соврать ему. Неужто человеку, от которого он когда-то позорно отрекся и которого, наверное, видит в последний раз, он может сказать только это?
– Мы очень редко встречались, дядя Теофилюс, – произнес Даниелюс, почувствовав, как кровь ударила в голову. – У каждого свои дела. И вообще… Но в детстве я вас очень любил. Да не только в детстве. Вы все время были для меня тем, кто светит и согревает сердце.
По смягчившемуся лицу старика вроде бы скользнула улыбка.
– Садись, – прошептал Теофилюс, показывая слабеющей рукой на табурет, черневший у кровати.
Даниелюс послушно сел.
– Наверное, дядя, вы все знаете – такое нельзя утаить, однако мой долг еще раз об этом напомнить, – снова заговорил Даниелюс, не видя вокруг ничего, кроме ожившего лица больного, на котором отразилось нетерпеливое ожидание скорого освобождения и равнодушие к тем, кто остается. – Я виноват перед вами… Очень виноват. В самом деле странно: любишь и уважаешь человека, а потом, когда ему тяжко в жизни, отворачиваешься от него. Теперь у меня в голове не укладывается, как же так могло случиться. Нет, никогда я себе не прощу. А вы, дядя, можете ли вы меня понять и простить? Не оправдать, а только понять и простить? – Даниелюс горячими, подрагивавшими от волнения пальцами прикоснулся к руке Теофилюса Гириниса. – Я должен был попросить у вас прощения раньше. И хотел попросить. Но не отваживался. Стыдно было… Каждый человек стыдится своей минутной слабости.
– Но не у каждого хватает смелости ее признать, – тихо и четко произнес старик, слегка отдернув свою влажную, холодную руку.
– Вы всегда были добры ко мне, – прошептал Даниелюс, наклоняясь к больному. – Если бы я и не попросил у вас прощения, вы бы все равно меня простили, хотя и осудили бы, вспомнив обиду. Но я хочу, чтобы вы меня поняли.
Снисходительная улыбка улетучилась с лица старика. Зрачки были расширены, взгляд трезвый, сосредоточенный. Слабым, но внятным голосом, изредка переводя дух, он молвил:
– Святой Петр тоже отрекся от Христа, и все-таки тот не отказался от своих слов, которые сказал раньше: Петр, ты как утес, и на этом утесе я воздвигну храм.
– Ты понял, дядя Теофилюс, почему я тогда так поступил? – спросил Даниелюс, нагнувшись к больному так близко, что почувствовал на своем лице прохладное дыхание умирающего.
– Без понимания нет прощения… – просипел старик, бессильно сжав пальцы Даниелюса.
«Есть, – подумал Даниелюс. – Кое-кому нравится прощать. Прощая, такие люди как бы приносят жертву. Но вы же не такой, дядя, не такой?..»
На прощание он поцеловал дядю Теофилюса в остывающий лоб. Хотелось поцеловать и руку, но он устыдился присутствующих. Словно этот поцелуй мог бы унизить его больше, чем только что прозвучавшее извинение. (Позже он не раз будет возвращаться к этой сцене и терзать себя за то, что поступил лицемерно, не послушался внутреннего голоса.)
Вернувшись с Юргитой в Дягимай, он узнал, что заходила Фима. Вроде бы просто так, мимоездом, посмотреть на житье-бытье бывшей родни. Однако никто не сомневался, что у нее была одна забота – увидеть Даниелюса и его «новую», а может быть, выкинуть какое-нибудь коленце.
И вот Фима в вагоне… «А может, это не она, может, только голос похож?» Даниелюс подскакивает, задвигает дверь купе. Снова летят мимо закутанные в облезлый снежный кожушок поля, и душу захлестывает какая-то смутная печаль, и даже мысли о Юргите не в состоянии ее осилить. Она сейчас сидит в редакции… Нет, наверное, уехала вместе с делегацией из Дягимай в Лаукуву, где состоится торжественное подписание договора о соцсоревновании между двумя колхозами. Районная газета отвела этому событию целую полосу. Юргита не любит писать на такие темы – ей больше по душе вопросы культуры, – но раз отвели полосу, она ее подготовит добросовестно.
Стучит открываемая дверь купе. Снова закрывается. Шелест одежды, шмыганье носом.
– Привет, Даниил Йонович! – раздается пронзительное сопрано.
– Привет, Ефимья Никитична, – отвечает Даниелюс, не поворачивая головы.
– Едете, Даниил Йонович?
– Еду.
– И я еду.
– Вот и хорошо, поезжайте, Ефимья Никитична.
– Фу, какой вы невежливый, Даниил Йонович. Хоть бы спросили, куда еду. Неужто совсем не интересно, как бывшая жена живет?
– Совсем, Ефимья Никитична.
– Так, может быть, детишками поинтересуетесь. Когда-то, насколько помнится, вы очень заботились об их будущем.
– Я и сейчас неравнодушен к ним, как вам известно. Навещаю, помогаю чем могу.
– Навещаете? Ха, ха, ха! Раз в году, если не реже. Отец! Если и подбрасываешь грош-другой, думаешь, этого хватает?
– Я посылаю столько, сколько положено, – отрубает Даниелюс, понизив голос. – Нельзя ли чуть потише: на верхней полке человек спит, еще разбудим.
– Пусть себе спит, кто спит. – Фима прыскает, садится напротив Даниелюса. – Ты что, боишься, чтобы другие не узнали, чем ты хочешь ублажить свою совесть? Алиментами! Погубил лучшие годы моей жизни и оставил одну. Кому я теперь такая нужна? Разве деньгами отплатишь за обиду? И разве эти деньги для меня? Твоих детей одевать и кормить надо. Что и говорить, жестоко ты со мной обошелся, Даниил! Никто, даже преступник, так не поступил бы со своей женщиной.
– Я уже это слышал. И не раз, – говорит Даниелюс, вперив глаза в окно. – Что ж, обидел я тебя, признаюсь. Но не по злой воле, а потому, что жизнь так судила. Нет, Фима, никогда ты не была мне близким человеком, сама знаешь. И я тебе тоже. Наш брак был жуткой ошибкой, и ее рано или поздно надо было исправить.
– Исправить! – Фима принимается кашлять, поперхнувшись его словами. На круглом лице – желчная улыбка, под которой столько ненависти, что невмоготу. – Думаешь, ты бросил бы меня, если бы не эта… стерва? Она тебя чем-то приворожила, эта ведьма, вот ты и пустился вдогонку.
– Не ругайся!
– Ни совести, ни чувства долга. Ой, Даниил, кто бы мог поверить, кто бы мог поверить…
Даниелюс вдруг поворачивает голову и смотрит на Фиму с таким гневом, что та съеживается.
– В это поверить мог каждый, кто любит. Только, конечно, не вы, Ефимья Никитична. Да, только не вы, ибо в своей жизни никого не любили.
– Я никого не любила? – Фима сидит сгорбившись, закрыв ладонями глаза, словно силится что-то вспомнить. Наконец вспомнила: – А ты? Разве я тебя не любила, Даниил?
Даниелюс кривит в горестной улыбке рот.
– Видно, любила, если за пятнадцать лет даже не научилась мое имя выговаривать…
– Стану я из-за вас… таких, язык ломать…
– Мы оба не любили друг друга и не старались полюбить. Сидели на вокзале, каждый ждал своего поезда и гадал: придет не придет, придет не придет… Пришел мой, я сел и уехал. Дождись ты первая своего, ты тоже села бы и уехала.
– Нет! Я порядочная женщина… – выдыхает Фима. – Нечего искать причину там, где ее нет. Ты просто-напросто распутник, вот и все. Да и возраст у тебя такой, недаром говорят: седина в бороду – бес в ребро. Я для тебя, видно, стала слишком стара, не волную тебя, потому и вцепился в юбку тридцатилетней. Но не долго она будет благоухать, увидишь! Знаем мы таких охотниц до чужих мужей… Любовь! Ха, ха, ха! Тоже мне молодец-красавец… Она на твое положение позарилась, дурень! Ну, высосет, как паук муху, и к другой жертве кинется. Неужели ты ее до сих пор не раскусил, Даниил?
Даниелюсу уже невмоготу от этих слов. Он встает и обращается к попутчику, заерзавшему на верхней полке.
– Извините, что разбудили, – говорит он, поворачивается к окну и ждет, пока уйдет Фима.
Но она и не собирается уходить. Между тем попутчик-соня ловко спрыгивает в помятых брюках со своей полки и, накинув пиджак, отправляется в коридор покурить, старательно прикрыв двери купе.
– «Извините»… «разбудили»… – передразнивает Фима Даниелюса. – Чего тут извиняться, тоже мне граф! Можно подумать, что ты безбилетник, что не имеешь права среди бела дня с женщиной поговорить. Каким был размазней, таким и остался. Да, настоящим мужчиной ты никогда и не был. Все только «простите», «извините», «не буду мешать»… С людьми надо по-людски говорить, а не сюсюкать. Ведь мы с тобой не в больничной палате…
Даниелюс молчит, впившись взглядом в окно. Лучше всего выйти в коридор, но Фима не выпустит его, это уж ясно как дважды два: слишком хорошо он ее знает. Поэтому разумнее подождать, пока она выместит на нем всю злость, – ведь это он повинен во всех ее несчастьях.
Но и у Даниелюса терпение не железное.
– Не понимаю, чего вы от меня хотите, Ефимья Никитична? – выпаливает он, чувствуя, что Фима не скоро уймется. – Ведь я для вас теперь совершенно посторонний человек, как, впрочем, и вы для меня. Так что для взаимных претензий, как говорится, нет никаких оснований. Встретились, поздоровались, как бывшие знакомые, и разошлись в разные стороны.
Фима некоторое время молчит, поджав губы, которые вдруг стали похожи на тонкую, розовую, едва различимую нитку. Затем глубоко вздыхает, качает головой, как бы подчеркивая свою озабоченность его судьбой. Удивительная способность молниеносно менять настроение!
– Не понимаете, чего я от вас хочу, Даниил Йонович? – спрашивает она приглушенным голосом, и ее удивлению, смирению, благородству нет конца. – Какое другое желание может быть у женщины, прожившей лучшие годы с любимым мужчиной, если не желание видеть его счастливым? Я рада, Даниил, что ты счастлив с этой вертихвосткой, я завидую, возмущаюсь, но радуюсь. Пусть она будет последняя из последних, но если тебе с этой стервой лучше, чем со мной, что ж, барахтайся на райском ложе, а я посижу у входа в пекло на опрокинутой бороне. Такова, видно, моя доля, ничего не попишешь… Но и твое будущее не из золота соткано. Как же ты слеп и глух, не видишь, что у тебя под носом деется! Ведь она, эта краля, обманывает тебя! Правда, за руку ее пока что никто не поймал, но сомнений нет. Ведь то, что ты у нее не первый, это правда, против нее не попрешь. Когда-то, будучи студенткой, таскалась с каким-то иностранцем, потом подцепила другого, женатого. Так что любительница по чужим гнездам елозить. И теперь она с этим женатиком встречается. Встречается, когда прилетает в Вильнюс. Ты, Даниил Йонович, кулаки не сжимай, есть люди, которые, не желая того, все примечают! А если ты до сих пор ничего не знаешь, то и неудивительно, ведь муж всегда последний узнает. Да еще такой, как ты, ведь твое положение не каждому позволит быть откровенным…
Даниелюс, стиснув зубы, смотрит в окно, не выдавая ни словом, ни жестом своих чувств и мыслей, а Фима говорит, говорит… Бедный Даниил, несчастный Даниил, Даниил, которого эта стерва за нос водит… Кто тебя пожалеет, кто тебе руку в трудную минуту протянет, если не та, которую ты так жестоко оттолкнул. Вспомнишь ты об этом, когда останешься один, оплеванный этой змеей подколодной, ой, вспомнишь, Даниил Йонович!
Выговорившись наконец, Фима замолкает, слышно только ее тяжелое дыхание.
– Так-то, Даниил Йонович, – говорит она после паузы, переведя дух.
Даниелюс стоит у окна ни жив ни мертв. Как хорошо было бы, если б он сейчас мог оказаться в этих летящих мимо полях и идти, идти… По заснеженным логам, холмам, по зеленым ельникам…
– О, как я устала, как устала… – доносится до него дрожащий голос Фимы. Она с трудом сдерживает слезы.
Даниелюс замирает. Такую Фиму искренне жалко.
– Ты еще нестарая, еще устроишь свою жизнь.
– Куда там! То, что расстроено, не устроишь…
Оба с минуту молчат, погруженные в свои мысли. Наконец Фима снова выдавливает:
– Я увидела тебя на перроне в Епушотасе, когда ты садился в вагон. Я в другом вагоне. Через весь состав прошла, чтобы поговорить с тобой.
«О чем? Как найти утерянное счастье, которого, по правде говоря, и не было?» Даниелюс грустно улыбается самому себе, хотя на лице у него выражение непроницаемого спокойствия и отчужденности.