Текст книги "Потерянный кров"
Автор книги: Йонас Авижюс
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 35 страниц)
Бергман, удивленный и испуганный, тоже встал.
– Господин Кяршис, я что-нибудь не так?.. – в отчаянии прошептал он.
– Телегу? Мне? – прорвало того. – Чтоб я грел руки на чужой беде, господин Бергман! И-эх, уж нет! Есть всякая сволочь, которая везет ваше добро телегами, радуется, что прижали еврея, можно попользоваться, только не я, господин Бергман. Вы не думайте, что раз такое время, то каждый католик бандит и убийца…
– Господин Кяршис, я не хотел…
– И-эх, ни к чему мне ваше имущество, господин Бергман! Живите в счастье, в довольстве, и да поможет вам бог.
Вошла Бергманша с подносом, на котором было печенье и два стакана чаю, но тяжелые, сердитые шаги Пеликсаса Кяршиса уже гремели вниз по ступенькам крыльца.
Только на полпути, успокоившись и хладнокровнее обсудив случившееся, он начал жалеть, что погорячился. Ясное дело, на что ему еврейское имущество, но ведь Фрейдке наверняка посулил от доброты сердечной, не стоило накидываться на него зверем. И тут у Кяршиса мелькнула мысль, от которой его бросило в дрожь. «Нет, нет! – отталкивал он от себя эту мысль, словно утес, свалившийся на голову. – Нельзя ходить по тротуарам, нацепили звезды, отобрали ремесло. Худо теперь Фрейдке, но неужто из-за этого отдавать Мойше в чужие руки? Нет, господин Бергман просто не хочет, чтобы немцы попользовались его добром, и решил часть его препоручить знакомому человеку…»
Вернувшись домой, он рассказал матери про встречу с Бергманом.
– Какие родители захотят разлучаться с детьми! – пристыдила его старуха. – Ведь с голоду-то не умирают. А что не взял имущество, правильно сделал: только беда и срам за такое дело.
Кяршис успокоился, но все равно был зол на себя. Какая-то неверная нотка звучала там, в глубине души, его раздражало это, и он долго не мог заснуть. Теперь ему казалось, что и вспылил он на Бергмана, – он-то, известный тихоня! – неискренне, от страха, поскольку еще до того, как ему предложили имущество, он уже понял, что́ Фрейдке хочет взамен. Такая мысль – смутная, скорее чутье – наверняка возникла уже в тот миг, когда еврей таинственно поманил его пальцем, а может, еще раньше, он не мог сказать точно, когда, но он ее ждал (и не умом даже, а именно чутьем). И убежал он, так и не выпив чаю у Бергманов, не потому, что не захотел присваивать чужое имущество, а потому, что, принимая это имущество, рисковал своей жизнью. Он убежал от слишком высокой цены, хотя в ту минуту, да будет бог ему свидетелем, он и не думал о деньгах…
Да, это была на редкость муторная ночь. Он вздремнул после полуночи и снова проснулся. Незлобиво лаял и скулил пес. Кяршис тихонько оделся, чтоб не разбудить мать, и вышел во двор. Первое, что он увидел, был смутный силуэт на скотном дворе. Он подошел поближе и… О господи! Кяршису показалось, что звездное небо обрушилось на него. На скотном дворе стояла запряженная лошадь, и не чья-нибудь, а его собственная сивка, старая, одышливая кляча с торчащими ребрами и впалыми боками, которые раздувались, словно кузнечные мехи, издавая знакомый запах сохнущего пота! Каким чудом она здесь оказалась, если вчера, вернувшись из Краштупенай, он боронил пары, а на ночь привязал ее на клеверище у межи Вайнорасов, даже телегу там оставил: завтра, возвращаясь с поля, он тем же ходом привезет смеси для свиней; какая нелегкая ее сюда принесла, да еще с телегой?! Кяршис не знал, что и думать. А уж совсем подкосились ноги и прошиб пот, когда от телеги донесся слабый, хватающий за душу стон. Там лежал человек… Вместо лица – серое пятно, одет в какую-то диковинную одежду с огромным меховым воротником, закрывавшую тело до колен, ноги босые, большие какие-то, правая просто с колоду, – Кяршис только потом разглядел, что она от щиколотки до бедра обмотана толстым слоем ваты и бинта. «Пить… воды… Мама… Наташа…» – шептал по-русски человек, синеватые веки дергались, но он не мог открыть глаз. Кяршис бросился, сколько позволяло его проворство, к колодцу, от колодца в избу, но словно ударился грудью о дверь и тут же засеменил обратно на скотный двор. Он метался по двору, словно потеряв голову, одно бросал, другое хватал, пока наконец снова не очутился у колодца. Тут же на крышке сруба стояла эмалированная кружка. Он зачерпнул воды из ведра и снова заспешил к телеге. Человек уже не стонал. Равнодушная ко всему сивка стояла, свесив длинную, тощую шею и выставив острый свой хребет к созвездиям Вселенной. Кяршис наклонился над лежащим, подставил руку под плечи – сейчас поднимет голову, даст глоток воды. И тут же его глаза натолкнулись на взгляд незнакомца. Холодный, застывший, чего-то искавший, но так и угасший, ничего не найдя…
Следующей ночью, когда мать спала глубоким сном, Кяршис вытащил труп с сеновала, где прятал его под соломой, положил на телегу и отвез в заранее присмотренное место. Яму выкопал еще с вечера, шесть неструганых досок крепко сбиты. Он столкнул нижнюю часть гроба в яму, постелив сначала на дно эту его диковинную одежду, потом опустил на вожжах покойника, спрыгнул в яму, поправил тело, сложил на груди руки и сунул под голову странные сапоги из мягкой шкуры, которые нашел в телеге. Осталось только закрыть гроб и засыпать землей, ну и сотворить молитву, как полагается христианину.
И-эх, неведомый брат далекой земли! (Все мы, почив, становимся братьями, ибо там, где царит всевышний, одно королевство и один король!) Кто привел тебя сюда умирать и кто, исполняя волю божью, пожелал, чтоб ты последний раз посмотрел на чужое небо во дворе Пеликсаса Кяршиса? Да простит его милосердный господь. И да не рассердится всевышний, что я похоронил тебя в неосвященной земле, без святых молитв, а вместо могильного холмика над тобой дерн, дикий пырей, и никто никогда не посадит здесь цветов. Моя сивка будет щипать траву на твоей могиле, на ней будут пастись коровы, стукаться лбами ягнята. И-эх, и креста не будет, этого святого знака, который бы остановил прохожего, заставил бы его поднять руку для крестного знамения, отверз бы его уста для молитвы за несчастного, дабы облегчить его страждущую душу… И-эх, разве я виноват, господи? Я ли правлю, я ли издаю законы, я ли принуждаю людей кидаться с оружием на таких же смертных, от меня ли зависит, что они мрут, как мухи, и что приходится закапывать их без гробов, будто падаль?.. Нет, спаситель, и ты, несчастный человек… Я только комар, которого носит ветром; все, что я могу сделать (если не считать этих неструганых сосновых досок), – это посадить на могиле деревце, пока еще не сровнял ее с землей и не устлал дерном. А когда дозволит время (ниспошли, господи, побыстрей такой час!), убудет здесь и крест святой, и заборчик вокруг, и каждый католик, проходя мимо, снимет шапку и трижды сотворит «вечный покой».
VI
– Господь сурово устыдил меня… из-за Бергмана… Не помог я живому человеку – прислал мне умирающего. Но кто тогда мог думать, что немцы так с евреями…
«Его прислал Адомас», – хотела успокоить Кяршиса Аквиле. Но сказала только:
– Если б человек знал, что ждет его…
Кяршис угрюмо покачал большой своей головой и тяжело вздохнул.
Аквиле закрыла глаза. Она снова увидела летчика. С такой ясностью, словно это было только вчера. Он полусидит на шуршащем сене. На груди кусок фанеры – «письменный стол», в протянутой руке листок с накарябанными диковинными буквами. Возьмите, барышня. Может, пригодится, когда наши вернутся. Глаза весело улыбаются, хотя в глубине страдание. Взгляд победившего человека. Да, да, барышня. Неделька-другая, станем на ноги – и к своим. А потом с советскими полками обратно… Словно перейти фронт для него то же самое, что переступить порог… Она взяла у него бумажку – отдаст отцу. А его рука – прозрачно-желтая, со скрюченными толстыми пальцами – все еще висела в воздухе, словно ждала, чтоб кто-нибудь погладил ее, согрел живой кровью. И Аквиле, сама не понимая почему, провела по ней ладонью от кисти до кончиков пальцев. Тогда его губы задергались, глаза закрылись и по щекам покатились слезы. Сейчас рука, которую она приласкала, лежит на груди. И глаза, так слепо верившие в жизнь, и губы, когда-то целовавшие свою девушку, и несчастная нога, и пробитая осколком спина, которую Аквиле столько раз трогала пальцами, меняя повязки, все-все его тело здесь, под этой грушей, в деревянном ящике. Аквиле однажды видела труп, целый год пролежавший в земле, – Пуплесисы хоронили мать и попросили открыть гроб умершего раньше сына. Лицо как будто густо смазали дрожжами; губы и глазницы почернели. Только башмаки новые и волосы словно причесаны час назад.
Аквиле стало страшно, как тогда, в лесу Венте, когда старый лесничий ушел, а она осталась сидеть на пне, напрасно надеясь услышать в сердце зов Марюса.
– Пойдем отсюда, Пеле, – шепнула она, дрожа от холода. Она оперлась рукой о его плечо и встала.
Плечо было сильное и теплое, в груди билось живое сердце…
Казюне во дворе кормила кур. У палисадника в стоячке топтался Лаурукас. Немудреный снаряд – низенький широкий стул с круглой дырой, – но для ребенка новинка: бабушка сегодня впервые поставила его.
– Господи, наш Лаурукас уже стоит! – восхитилась Юлите, младшая девочка Нямунисов.
Казюне перепачканной ладонью смахнула слезу. Совсем недавно, кажется, Марюс скакал в этом же стоячке…
– Кыш-кыш, мерзавка! – пугнула курицу, пришедшую с соседского хутора. – Юозукас, лентяй, гони прочь эту рыжую чертовку! Эти Груйнисы такие разгильдяи, не могут дыры в заборе заделать!
Юозукас, девятилетний сирота (приблудился из разбомбленного детского дома – так объясняли всем Нямунисы), помчался вслед за рыжей чертовкой, стращая ее воплями и камнями.
Аквиле не успела войти во двор, как сразу бросилась к Лаурукасу.
– О-о, что я вижу, что я вижу! Мой Лаурукас уже стоит! – Она захлопала в ладоши и рванулась к сыну так, что косы разлетелись в стороны. – Мой маленький, хорошенький, мой крепыш! Тетушка, ты посмотри, ему ж только седьмой месяц! Вот это мужчина!
– В отца. Марюс тоже был крепок в кости, – резко ответила Казюне.
Аквиле словно холодной водой окатили. Наклонилась, вытащила из стоячка сына, обнимала и целовала, стараясь подавить нарастающее раздражение.
– Носишься по деревне, как бешеная овца, – прорвало Казюне. – Очень уж сладок стал хутор Кяршиса. Приличные люди год траур носят, а на твоей голове черный платок и месяца не удержался. Все только побыстрей да подальше. Торопись, торопись! С наскоку никто еще далеко не убежал, только надорвался. Война еще не кончилась. Не каждый погиб, по ком плакали. Иного люди языками похоронят, а он через десять лет воскреснет и домой придет.
– Мертвые не ходят. А бывает, придет кто, да не находит того, что оставил, – зло ответила Аквиле.
– Сука! – бросила Казюне. – С одним побегала, не успела разродиться, как опять течка одолела…
Аквиле выше подняла на руках ребенка и, прикрыв им горящее лицо, бегом пустилась со двора, подстегиваемая бранью незаконной свекрови.
Глава шестаяI
Три года не виделись! Вроде бы небольшой срок, но сколько в него вместилось! Целые государства развалились, мы сами не раз балансировали на краю пропасти, но живы-здоровы, сидим вот на развалинах своей Литвы и поднимаем бокалы за дорогую покойницу. За будущее, если есть таковое, господин лейтенант! Ведь были друзьями, хотя один офицер, а другой едва дотянул до унтера. За воинский устав, который стеной стоял между офицером и солдатом, но мы сломали эту стену, господин лейтенант!
Дайнюс Саргунас улыбается сухим раскрасневшимся лицом, вытирает по-женски пухлый рот белоснежным платком. Зачем так официально, Адомас. Впрочем, он уже не лейтенант, а капитан – большевики успели повысить его в звании. Увы, он не оценил по достоинству их усилий и дезертировал в первый же день войны… А если быть откровенным до конца, то он уже и не офицер вообще, эта штатская тройка не маскировочный костюм, а обычное платье ответственного чиновника органов самоуправления. Человек должен работать там, где может принести пользу своей родине. Правда, Каунас – столица без государства, но все-таки столица. И генерал Кубилюнас не президент, но, что ни говори, глава самоуправления, да и человек он разумный, желающий и умеющий помочь нации, насколько позволяют его связанные руки.
– Мы там, в Каунасе, делаем все, что в наших силах, чтобы край поменьше страдал от оккупационного режима, – говорил Саргунас. – Но возможностей раз-два – и обчелся, милый Адомас. Органы самоуправления – это отточенный инструмент в руках немцев, направленный против нашей нации. Этот факт в своих целях использует большевистская пропаганда. Однако инструмент этот не бутафория, а живой организм, способный маневрировать и даже в критическую минуту повернуться тупым концом. Мы принесем куда больше пользы нации, вращаясь в механизме оккупационной машины, чем равнодушно глядя со стороны на ее агонию.
«Он прав», – подумал Адомас и добавил вслух:
– А все-таки люди считают нас пособниками немцев.
– К нашему несчастью, есть и такие. Но истинный патриот сейчас сидит на двух стульях, у него два лица и одна идея – служить родине. Люди видят только то его лицо, которое можно показывать. История сотрет с него плевки, те же люди, которые сейчас распинают патриота, завтра увенчают его лаврами.
Вернулась Милда с вазой яблок.
– Урожай этого года. Из нашего сада, – сказала она, обворожительно улыбнувшись гостю. – Господин Саргунас, пожалуйста, выбирайте порумянее.
– В ваших руках даже картошка превратилась бы в яблоко, мадам, – тоже с улыбкой ответил ей Саргунас. – Адомас, поднимем тост за твою прекрасную жену. Пока есть такие женщины в Литве, будущее нации еще не потеряно.
– О, не делайте из меня героиню. – Милда игриво рассмеялась. – Я простая смертная: хочу любить, быть любимой и…
– …родить двух-трех деток своему Адомасу, – подхватил Саргунас.
– Нет, – Милда капризно надула губки. – Нет-нет, господин Саргунас.
– Ах, вот как? Что же тогда следует за многоточием, если не секрет?
– Секрет, теперь уже секрет, господин Саргунас. – Милда стала серьезной. – Я вижу, вы, как и все мужчины, эгоист: себе оставляете удовольствия, а женщинам навязываете муки родов и бессонные ночи у колыбели.
– Но долг женщины перед нацией…
– Прусский стиль, господин Саргунас! – с горячностью прервала его Милда, начиная нервничать. – Немцы превратили своих фрау в родильные машины, а я придерживаюсь английского стиля: сперва леди, а лишь потом машина. Дайте женщине отстояться, как вину, – пускай становится матерью, когда сама того захочет, – а вы, мужчины, подливаете в это вино уксуса, чтоб скисло, и преспокойно идете пробовать чужое.
– Будьте снисходительной к нашему полу, мадам! – Саргунас тщетно пытался скрыть неловкость.
– Она сегодня плохо спала. Устала, – недовольно заметил Адомас.
Милда сердито покосилась на мужа:
– Вы не верьте ему, господин Саргунас, я сплю как убитая.
Саргунас в растерянности прикусил черную щеточку коротко подстриженных усиков.
Адомас встал и молча наполнил бокалы.
– Расскажите, господин Саргунас, что нового в Каунасе, – прервала Милда неловкую тишину. – До войны я там не раз бывала. Славный город. Париж я знаю только по рассказам, но думаю, что Каунас не зря называют маленьким Парижем. Культурная публика, темп, все – сама современность… Приедешь туда из такого Краштупенай и чувствуешь себя зайцем, выскочившим на шоссе.
– Каунас теперь не тот, мадам, – без энтузиазма ответил Саргунас. – Нет, нет, от бомбежки почти не пострадал – разрушено только несколько домов около вокзала, – но время наложило свою печать. Война. Джентльмены превращаются в спекулянтов, леди – в проституток; там, где пахло дорогими духами и цветами, воняет солдатами и базарными торговками, извините за грубость. Наш маленький Париж превратился в большой балаган, мадам.
Милду интересовало, какие теперь в Каунасе моды. Какие шляпки, какие туфли…
Саргунас вежливо рассмеялся. Немцы ушли далеко на восток, но моды не продвинулись с запада ни на шаг. А может, он просто не заметил? Впрочем, высокий острый каблучок никогда не выйдет из моды, им легче всего пронзить мужское сердце.
Заметив, что Адомас угрюмо молчит, гость тоже замолк. Разговор не клеился. Милда, поняв, что мужчины хотят остаться одни, извинилась и ушла к себе.
– Эх, эти женщины… – вздохнул Саргунас, и неясно было, что он хотел этим сказать.
– Женщины меняются, как и все вокруг, – неопределенно заметил Адомас. Его подмывало объяснить гостю поведение жены: у нас, дескать, недавно был серьезный семейный конфликт. Но пришлось бы вдаваться в интимные детали. А кому приятно публично ворошить свое грязное белье? Наконец, Милда, может быть, и права: на кой черт ребенок в такое смутное время? Прусский стиль… Нет, он не хотел, чтобы она прерывала беременность. Проснулись отцовские чувства, ну, и думал, что крепче привяжет к себе Милду.
– Мало у нас женщин, которые могли бы подняться над личными интересами, – услышал он слова Саргунаса. – В этом отношении остается только позавидовать немцам.
Адомас что-то буркнул в ответ.
Саргунас прошелся еще раз насчет литовских женщин и вернулся к прежнему разговору.
– Сейчас главное для нас – сберечь силы нации, – говорил он. – Лояльность – вот на чем стоит пассивное сопротивление. Но лояльность умеренная, без лакейства; главное – не перестараться. Немцы требуют шерсти, кур, мяса, зерна. Дадим им все это. Не пожалеем хлеба и сала, но побережем людей. Мы не против, когда забирают молодежь на трудовую службу рейха или требуют рабочих на свои поля. Там наш человек не пропадет, это нам даже на пользу – у немцев есть чему поучиться, вернувшись, эти люди вольют свежую струю в литовскую культуру. Но дать солдат для фронта… это уж извините. Тут мы ограничиваемся добровольцами и, само собой, стараемся, чтоб даже их было поменьше… Печать, разумеется, агитирует, воспитывает так называемые патриотические чувства. Это, так сказать, наше второе лицо, а в неофициальном порядке мы настраиваем молодежь в ином духе. Если выражаться четче, это индивидуальная разъяснительная работа, как сказали бы большевики. Видишь, у них мы тоже кое-что взяли… Но, как я уже говорил, главное – чувство меры, милый Адомас. Нельзя раздражать немцев. Взбесившемуся быку ничего не стоит поднять на рога неосторожного подпаска. Сейчас, когда всем уже ясно, что от немцев мы не получим того, чего хотим, нам остается только сохранять живую силу нации и терпеливо ждать, пока немцы с русскими не выдохнутся. А тогда выйдут на сцену Рузвельт с Черчиллем и исправят историческую несправедливость.
Адомас непочтительно рассмеялся.
– Трезво мыслящий человек не может не согласиться, что такая политика сейчас самая удобная для нации, – недовольно добавил Саргунас.
– А как же! – согласился Адомас. – Однако не слишком ли поздно мы спохватились беречь силы нации? За эти пятнадцать месяцев наша земля впитала немало литовской крови, которая бы пригодилась в будущем. Мы перестарались, Дайнюс.
Саргунас долго не сводил испытующего взгляда с Адомаса.
– Мы очистили нацию от выродков, а если под горячую руку подвернулись такие, которые заслуживали снисхождения, то, сам знаешь, лес рубят – щепки летят. Не будем сентиментальны, милый Адомас. Если хочешь знать, наша рубашка еще кишит вшами; не приведи, господи, вернутся прежние времена, они не пожалеют нашей крови…
Адомас молча кивнул.
Саргунас встал, чтоб попрощаться.
Супруга не рассердится, что я не успел поцеловать ей ручку? – сказал он, с сожалением покосившись на приоткрытую дверь спальни.
Простите… – виновато усмехнулся Адомас.
Я рад, милый Адомас, что наши взгляды в принципе совпадают, – сказал Саргунас, когда они вышли во двор. – У нас одна цель, да и любовь к родине у нас одна. Я не сомневаюсь, что при необходимости смогу на тебя положиться. Да и ты подыщи верных людей. Мы – до поры до времени – с немцами, но не против своей нации. Вот линия, которой мы должны держаться. – Саргунас потряс обеими руками ладонь Адомаса, потом по-мужски хлопнул его по плечу («Держись, приятель! До свидания!») и, по-военному щелкнув каблуками, вышел на улицу.
II
Милда лежала навзничь на кровати. Хрупкая белобрысая кукла с застывшим взглядом.
– Могла быть повежливее, лапочка. – Адомас покосился на ее обнаженные колени.
– Когда ты отучишься от этого дурацкого словечка? – спросила она, оправляя халат.
– А ты каждый день находишь во мне новые недостатки, – буркнул Адомас.
– Зачем ты этому Саргунасу понадобился?
– Вместе служили…
– Отвратный тип.
– Я-то думал, он тебе понравился. Военная выправка, черные усики, мужественное лицо. Такие женщин с ума сводят, – пытался пошутить Адомас.
– Закоренелый холостяк. Что он понимает в женщинах… Влюблен в свою политику, как в золотого тельца. Не перевариваю таких субъектов.
– Нынче все, хотят они того или нет, вынуждены жить политикой, лап… моя милая. – Адомас сел на кровать.
– Только уж не играть с ней! Видите ли, немцев обведут вокруг пальца! Ловкачи! Сколько уже таких умников угодило за решетку, а то и получило пулю в лоб. Пускай твой Саргунас делает, что его душе угодно, а тебе нечего совать нос куда не следует.
Адомас взял в ладони теплую, мягкую руку Милды.
– Все-таки ты немножко меня любишь, – прошептал он, наклоняясь к ее губам.
– Жаль дурака, а еще больше себя… Не лезь! Отстань, говорят! – Милда уперлась кулачками ему в грудь.
Адомас обиделся и встал.
– У меня куда больше оснований сердиться на тебя, уважаемая.
– Ну конечно. Я уничтожила плод! – Милда села на кровати. – Одного еще не родившегося человечка, в то время когда твои дружки отправили в могилу тысячи живых и здоровых.
– Замолчи!
– Не надо быть сентиментальным – так ведь советовал твой Саргунас…
Адомас вышел из спальни, хлопнув дверью. В бутылке еще оставалось вино. Запрокинул и выпил до дна.
Вечером, когда они легли, за целый день так и не обмолвившись словом, Милда первой прекратила молчаливый бойкот:
– Послушай, Адомас…
– Если хочешь завести старую молитву, лучше помолчи, – незлобиво прервал ее Адомас. – К твоему сведению, эта история волнует меня меньше, чем ты думаешь. Ну, погорячился. Ты тоже. Вот и все. Спокойной ночи.
– Не спеши. Есть дела поважнее; о них-то стоит подумать. Тебе не кажется, что пора переменить профессию? Начальник полиции – хорошо звучит, но не в такое время, когда в его обязанности входит не только поддержание общественного порядка.
– Еще один каприз.
– Совсем нет, Адомас. Мне неприятно, когда люди смотрят на меня как на жену живодера.
– Кто смотрит? – Адомас вскочил в постели. – Какие люди? Большевики!
– Не будешь же всем доказывать, что это батраки проливают кровь, а их хозяин, ни о чем не ведая, гуляет в белых перчатках.
Плюй, плюй и ты плюй мне в лицо, – пробормотал Адомас, вспомнив слова Саргунаса. – Все вы видите не дальше своего носа, но время покажет…
Покажет, что ты еще глубже увязнешь.
Я выполняю свой долг. Перечислить тебе людей, которых давно бы не было, если бы не я?
Что мне с того? Эти люди первыми отворачиваются, когда я иду мимо.
Чего же ты хочешь, черт тебя возьми?! Чтоб я палил из пистолета в каждую рожу, которая тебе не нравится?
– Переходи на такую работу, где не надо стрелять. Будь умницей. Мы теряем старых друзей, а новые ничего не стоят.
– Такова логика жизни, все время что-то теряешь. Поначалу пеленки, потом школьную парту, потом первую любовь. Мы не можем потерять только родину, – мрачно ответил Адомас. В последнее время он сам часто думал об этом, подчас соглашался с Милдой, но после разговора с Саргунасом не хотел больше соглашаться. – Мы не запроданы немцам. В верхах нашей власти есть порядочные люди, они готовы защищать нацию. Саргунас считает, что на посту начальника полиции я могу принести своим людям пользу.
– Только не мне, – вспылила Милда.
– Отвечу тебе словами Саргунаса: есть идея, ради которой можно отречься от себя. Это родина.
– Ненормальный! – Милда повернулась к нему спиной, отодвинулась на самый край кровати и, сколько ни заговаривал Адомас, не проронила больше ни слова.
Пустышка!
Все стало зыбким, неверным. Словно идет он в кромешной тьме и знает, что где-то неподалеку обрыв. Ведь эта женщина – все, что он еще держит (прочно ли держит?) в своих руках. Прошлое уплывает вдаль, как берег родной земли, а настоящее – вроде навязанной невесты, от которой не сбежишь. Будущее… Да, только оно может вернуть неразумно вложенный капитал. Но пока это абстракция, обетованный рай, куда не каждый попадает. Придет ли день, когда можно будет сказать: «Вот наше утро, теперь решай, кто был прав!» Сказать тем, которые, как Гедиминас, завидев меня, принимаются рассматривать витрины или буравят ядовитым взглядом, и тем, что, растянув рот в подобострастной улыбке, так и сыплют комплиментами, глядят собачьими глазами, а в душе у них ни тени дружбы, одно лицемерное холуйство, порожденное животным инстинктом самосохранения. Сказать Аквиле… Да уж… Недавно встретил ее в городе с Кяршисом. Обрадовался, хотя другой до гроба не простил бы, что не пригласила на свадьбу. «Как поживаешь, сестрица? И ты, Пеликсас? Загляните к нам, Милда будет рада…» Ухмыльнулась – ну чистая ведьма – и ушла, ни слова не сказав.
Как раз перед этим он приезжал в Лауксодис и тоже увидел все не таким, как прежде. Мать накрыла на стол, – что правда, то правда, – но йот нее исходил холодок, как от давно не топленной печи: не может простить, что не послушался ее и женился на соломенной вдове. Юргис с Юсте какие-то испуганные, словно за столом сидит не родной брат, а полицейский, приехавший их арестовывать. Пытался завести разговор с отцом. Старик мямлил, прятал глаза, вот и понимай его, как знаешь. Адомас, правда, никогда не уважал отца: Агнец Божий, неизвестно, что было бы с хозяйством, если б не твердая рука матери. Но он был привязан к отцу, как ребенок к щенку, и по-своему любил его. Странное дело – по матери никогда не скучал, а отца вспоминал часто, хотя приедет и не заметит его, как не замечают соль в супе, но непременно чувствуют, когда ее не хватает. Отец излучал какое-то удивительное тепло, домашность и уют. Адомасу недоставало этого тепла, когда он подолгу не бывал дома, и он спешил в Лауксодис, словно замерзший путник к костру. Если б не один случай, ему, пожалуй, нечего было бы и вспомнить из своих отношений с отцом. Всего несколько скупых, чаще одних и тех же слов, добрую улыбку, несмело раздвигающую желтую подкову усов, кроткие серые глаза, которые грустили от обиды, но никогда не осуждали. В руках у него была недюжинная сила, но ни разу он не поднял руку на человека. Потеряв терпение, только сжимал кулаки и, втянув голову в плечи, уходил от обидчика. Попадись в такую минуту под руку коса – выведет широченный прокос, попадись топор – зверем накинется на корягу, их много валялось во дворе у Вайнорасов…
Да, этот случай…
III
Тогда он уже работал в волости писарем. Мать его поедом ела: шесть лет псу под хвост; столько денег ухлопано, и людям уже нахвастались – ксендзом будет, а вышло ни богу свечка ни черту кочерга. Ах, эта мамаша… Если бы он хоть думал стать ксендзом! Правда, в гимназию рвался – на что ему хозяйство, пускай Юргис на нем сидит, – но только потому рвался, что это казалось интересным и почетным. Фуражка, форма. Гимназист! Вайнорасов Адомас приехал на каникулы… Да и мужицкими работами он гнушался, его манил городской булыжник, хотя он и не имел понятия, как по нему ходить. Только бы из дома, из этой грязищи, да поскорей! Кто-кто, а он мужиком не будет. Вырвался с боем. А потом наука осточертела, с грехом пополам одолел пять классов, в последних по два года отсидел. Может, тянул бы лямку дальше, но Милда Дайлидайте бросила гимназию и пошла в кинотеатр кассиршей. Вот и он за ней. Думал: «Теперь мы самостоятельные люди, сможем пожениться». А мать тут и запела: «Делай как знаешь, но про дом забудь, ни крошки не получишь». Он струхнул, знал, что она не бросает слов на ветер. Оставалась надежда, что пройдет злость, привыкнет мамаша, уступит. Нет, не порол горячку, любовь не затмила глаз, как случилось бы с другим парнем его лет.
– Милда подождет, пока я отслужу в армии, – искал он утешения у Аквиле, с которой делился секретами. – Тогда и мама будет со мной считаться – взрослый человек.
Аквиле хлопала в ладоши.
– Вот увидишь, натяну тебе нос – раньше сыграю свадьбу! – Тогда она еще каталась с господином Контролем. – Мама, конечно, будет против. Но мы порешили не спрашивать позволения.
Дверь избы была распахнута настежь в этот жаркий летний день, когда они беседовали во дворе, сидя на теплых камнях. Но если бы дверь замуровали и окна тоже, все равно голос Катре Курилки пробился бы…
– Наградил господь муженьком, говорить нечего! – захлебываясь, орала мать. – Кола и то забить не может. Столько свеклы пожрали! Может, скажешь, не ты коров привязывал, байбак ты этакий? Ох, господи, пожалел ты разума верной своей овечке! Такую обузу принять на свою голову! Будто не было мужиков как мужиков. Но нет, где уж там!.. Хоть и пригожие, и здоровые, и богатые. Понес черт за дурака, да еще голоштанника! Кроме протертых порток, ничего за душой не было! На чужое добро пришел, через меня хозяином стал. Другой бы на его месте с утра до вечера мне ноги мыл да воду пил, а ты, бесштанник занюханный…
Отец вывалился из двери. Угловатый, тяжелый, как глыба, отвалившаяся от каменной стены. Держась руками за голову, засеменил вдоль изгороди.
Мать выскочила на крыльцо и уже оттуда честила, надсаживая глотку, пока отец не скрылся за углом сеновала. И ее добро он разбазарил, и лежебока он, и одно горе ей с негодниками детьми.
Потом накинулась на Аквиле с Адомасом:
– Нашли где сидеть в воскресенье, нехристи! А ну-ка, молиться! Просите бога, чтоб этому старому дуралею разум вернул. Ох, господи милосердный, опять он заберется в какую-нибудь дыру, до ночи с лучиной не сыщешь. Чего глаза вылупили, как баран на новые ворота, поглядите, куда он поволокся!
Они обрадовались случаю удрать от матери. Отец мог быть на сеновале, на гумне, в овине. Они обошли все постройки, покричали, на всякий случай заглянули в баньку, но старик как в воду канул. Тогда у одного из них, скорее всего у Адомаса, мелькнула мысль сходить на Французскую горку, – когда Наполеон отступал из России, на ней хоронили французских солдат.
Они взобрались на пригорок, поросший редкими соснами, кустами шиповника и сирени, среди которых высились три деревянных креста. Обомшелые, покосившиеся кресты равнодушно глядели на заросшую высоким бурьяном землю, приютившую доверенные ей на хранение кости. Раньше здесь было больше крестов – с незапамятных времен на горке хоронили самоубийц, – но остались только эти три последних подарка от близких несчастным людям.