Текст книги "Потерянный кров"
Автор книги: Йонас Авижюс
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 35 страниц)
– А что, если – чик! – и Гитлеру конец? – восклицает он. – Продул войну. А русские тут как тут – и хоть лопни… А? Что тогда, чтоб вас сквозняк?
– Ждешь?
Юзе Путримене, кума, морщится и подмигивает, унимая мужа, но Культя уже разошелся:
– Не жду, просто так интересуюсь. Хотя, по правде, от собственного клочка земли я бы не отказался. А с другой стороны, на что он мне? Если русские придут, все равно всех в колхозы загонят.
– Иди домой, пьяная свинья! – Путримене то краснеет, то бледнеет; глаза, и без того навыкате, лезут на лоб, в них животный страх и злоба. – Гони его в шею, господин Джюгас.
– Успокойся, кума. Разговорами русского не накличешь, а немца не выгонишь.
– Во-во, прошлогодний снег не возвращается. Англичане не позволят им ногой на нашу землю ступить. Только до границы, а дальше – стоп!
– Чурбан! Ничему не научился от тех, что за язык головой поплатились… – ужасается Путримене.
На другом конце горницы тоже не обходится без политики. Еврей надувал нашего человека, но зачем с ним так? Литовки стирали ихние пеленки, мыли у евреев пол? Ну и черт с ними! Давайте теперь их баб и дочек приставим к этой работе, пускай выгребают наш навоз, но зачем людей в могилу-то? В Священном писании нигде не сказано: возьми камень и убей своего недруга. Нет, Иисус Христос велел прощать своих должников, хоть они и распяли его. Против веры идем, вот что! Капля невинной крови не высохнет; не приведи господи, если эта кровь падет на наши и наших детей головы. Немцы виноваты? Так-то оно так, без их команды невинная кровь не лилась бы, но что ты за человек, если любой головорез может толкнуть тебя на грабеж и убийство? Ведь они последнюю одежду сдирали с несчастных, бросали в ямы в чем мать родила… В Краштупенай-то хоть люди не видели этих ужасов, а в Пасрауйисе стреляли в самом городке, прямо на рынке, тысячу с лишним человек уложили, кровь стекала по каменному желобу в реку, на целый километр. Срауя стала красной. В суматохе кое-кому удалось убежать, но далеко ли?
В тот день мы молотили у старосты Яутакиса, вспоминает Казюне Нямунене. Гляжу, бродит вокруг тока какой-то человек. Не старый еще, но бородой зарос до ушей, только кончик носа и ошалевшие глаза видны. Люди накинулись на него: «Прячься, здесь тебе не место». Тащат его в стог соломы, а он упирается. Кривляется, словно мартышка, выставит, как ружье, то одну, то другую руку и кричит: «Трах-тах-тарарах, трах-тах-тарарах!» Помешался, бедняга… Увидел Яутакис – тогда еще был здоров – и велел мужикам связать умалишенного: надо, мол, немцам доставить. Тот улепетывает и все вопит свое «трах-тах-тарарах». И тут откуда-то вылез батрак Яутакиса Пятрас (Кучкайлис его фамилия) с винтовкой. Бухнул три раза, и делу конец… А был хороший адвокат – кто не знал Гринберга? Не одного нашего человека в суде защитил.
Разговоры за столами затихают, комнату наполняет звонкий голос Казюне. Кое-кто робко возражает: в военное время люди всегда гибнут, а убийцы во все времена были и будут. Иной, может, про себя рассуждает, хоть рта открыть не смеет: не Пятрас, другой бы пристрелил. «Такая уж у Гитлера установка – перебить всех евреев, и не нам ее изменить», – отозвался кто-то из угла. Может, и не изменим, вскинулось сразу несколько голосов, но пускай ее, эту установку-то, выполняет тот, кто придумал. Нет, нет, им это даром не пройдет. Яутакис вот пальцем к курку не притронулся, хитер, собака, только еврейское имущество из Краштупенай целыми возами волок, а вот болезнь уже прижала, костлявая хватает за глотку. Ну, а Пятрас, что тут говорить… Сам под мухой хвастался, что добрую сотню в Ольшанике ухлопал.
III
Пеликсас Кяршис сидит спиной к двери, в разговоры не встревает. Когда подгулявшие соседи напомнят, отхлебнет от стакана, а то и чарочку мутненькой опрокинет. В груди приятная теплота, посидеть бы еще, но солнце клонится к земле, зовет домой – скотину кормить пора. Да и ужин никто за него не приготовит. Ох, была бы женская рука дома! Любую, спору нет, можно привести. Небольшое, правда, хозяйство, но ладное, – только с души воротит. И-эх, если б Аквиле… как красиво она выглядит за столом. Грустная, а все равно со всеми обходительная, заботливая… И труженица какая, во всем Лауксодисе не найдешь второй такой. И-эх, не женщина, просто клад! Да и право на нее он имеет – давно ведь по ней сохнет. Еще не было ни этого господина Контроля, ни второго такого же прощелыги – Марюса. Увидел как то – гимназисточка свеклу пропалывает. Черная, щупленькая, проворная, как бесенок. Ребенок, стыдно сказать, но занозой засела в сердце, и никуда не денешься. Семь лет! Лишь последний дурак может столько ждать и надеяться, что палка выбросит ростки. Но он, Пеликсас, такой уж есть. И-эх, хоть бы лицом вышел… Да ладно, что с того, зачем дурацкими мыслями голову забивать, пора домой…
Кяршис заерзал, вот-вот встанет, но его приковала к лавке странная тишина. Вся горница словно замерла, и ему показалось, что сидящие за столами уставились на него.
– Добрый вечер, господа, дамы и барышни! Добрый вечер! – загремело за спиной, будто из граммофонной трубы.
В дверях стоял Пятрас Кучкайлис. В тулупе, под мышкой засаленный портфель старосты, в правой руке клетчатая фуражка. Похлопывая ею по голенищу, ухмылялся безгубым, в лишаях лицом.
Несколько голосов вразнобой откликнулись на приветствие.
– Присаживайся, Пятрас, поищи себе место, – пригласил Миколас Джюгас, неохотно привстав со стула. – Выпьешь за здоровье новорожденного.
Кто-то из гостей подскочил к Кучкайлису, выхватил из рук фуражку, услужливо принял тулуп, который тот неторопливо снял, и, несмотря на нерешительные протесты («Да зачем это… Я ж по казенному делу, на минутку…»), втиснул незваного гостя между Кяршисом и Пранасом Нямунисом.
– Пеликсас, соседушка, налей нашей власти, авось мягче станет, – попросил Джюгас. – Что ж, Пятрас, опять с подводами погонишь или, может, немец еще зерна захотел?
Пятрас выпил два стакана пива, опрокинул чарочку «немецкой», закусил, не обращая внимания на тревожные взгляды, и только тогда соизволил ответить. О нет! Никаких подвод, никаких дополнительных поставок. На сей раз, видишь – нет, немцы не требуют, а сами дают. Вот он и ходит по дворам, записывает, сколько кому надобно пленных. Немцы, видишь – нет, взяли их тьму-тьмущую, девать некуда. Хватит и чтоб землю унавозить, и чтоб поля обработать. Не будут и марки стоить, за одну кормежку. Поначалу, видишь – нет, недельку-другую придется откармливать – очень уж дохлые, зато потом, когда встанут на ноги, хватит им и объедков. Не кормить же их, видишь – нет, блинами да салом, как нашего человека.
– В поместье устроят для них лагерек. Ночью они там будут – стеречь придется, видишь – нет, самим, по очереди, а утром на работу. Дешево, хорошо и удобно. Пеликсас, запиши себе парочку, без батрака-то не обойтись.
– Это я-то? – Кяршис опешил: такая копна с неба на голову свалилась! – А… а если сбегут? И-эх, тогда… ага…
– Да куда они побегут, бедняги? – встряла Казюне Нямунене. – Ведь у мужика им просто спасение.
– Побегу-ут! – Пятрас так и покатился со смеху. – К немцам да под пулю? Мне смешно!.. Господин Джюгас, вам тоже парочка пригодится.
– Если возьмем, доброе дело сделаем, – словно про себя сказал Миколас Джюгас.
– Слов нет, – согласился Пятрас. – Немцам не придется их кормить и стеречь. Останется, видишь – нет, больше солдат для фронта.
– Без тебя, Кучкайлис, немцы, пожалуй, и войны не выиграют, – не вытерпел Черная Культя.
Несколько голосов сдержанно рассмеялись, а Культя, воодушевленный одобрительными взглядами, зачастил дальше:
– И впрямь, Кучкайлис. Чего тебе тут с бабами да ребятишками возиться? Подался бы в добровольцы, помог бы Гитлеру разбить большевиков, а через месяц-другой – домой, с музыкой да с железными крестами на брюхе, чтоб тебя сквозняк.
– А кто дома порядок наведет? – вырвалось у Пранаса Нямуниса.
Губы Пятраса совсем втянулись, пухлые, в корке лишаев, щеки задергались, желтые брови встопорщились; что-что, а насмешку он чуял за километр, как пес колбасу, и непременно давал сдачи.
– Я вам, черномордые, солнца не защу. Ты, культявый, не скаль зубы, такие, как ты, очень в Германии нужны. Айн момент могу выписать заграничный паспорт. Да и тебе, кстати, Нямунис, чтоб уважить твоего сынка, который головой заплатил за свою нищую власть.
– Послушай, Кучкайлис, – оборвал его Гедиминас, – если ты пришел грозиться, то не туда попал. Застегни-ка свой портфельчик и катись, где больше пуганых.
– Черт лишавый! – вскочила Казюне Нямунене. – Ты нашего Марюса не трогай! Он святой, руки у него не в крови. Невинных людей не стрелял, его такие же, как ты, бандиты убили!
Миколас Джюгас бросился успокаивать:
– С ума сошли! Может, еды-питья не хватает? Наливайте, кладите на тарелки. Пятрас, Казюне! Здесь святые крестины, а не кабак.
– Распоясался тут…
– А что, привык в Ольшанике…
– Да уж, чтоб голого еврея убить, много храбрости не нужно…
– Как таких святая земля носит? – посыпались возгласы один смелей другого.
Пятрас встал, схватил со стола кувшин – сейчас шмякнет в первого, кто подвернется под руку. Глаза налились кровью, на скулах заходили желваки. Волосатая лапа, стиснувшая ручку кувшина, дергается, как у припадочного, пиво расплескивается через край.
– Пятрас… Пятрюкас… – в напряженной тишине раздался испуганный голос Миколаса Джюгаса. – Сядь… На пьяных не обижаются…
Гедиминас, смутившись, опустил глаза.
Пятрас постоял, напыжившись, словно бык на красное, громко втягивая дрожащими ноздрями воздух, потом наполнил свой стакан и одним махом опрокинул в бездонную пасть. Плюхнулся на стул, словно потянули сзади, и саданул одним локтем в грудь Нямуниса, а другим – Кяршиса.
– У меня-то руки в крови? Ха-ха-ха, мне смешно!.. – хохотал он, запрокинув голову. – Нямунене, большевистская мамаша, скажи на милость: есть ли у них кровь, у этих жидочков, а? Лучше бы сказала, руки у меня в сале! Жирка-то у них хватает – у каждого сальник, видишь – нет, до колен висит. Одна Хайка центнера три весила. Жаль, хорошая была жидовка. Я ей так и сказал: «Мне противно, видишь – нет, пускать пулю в твое сало. Куда наши мужики без тебя денутся-то? Кто даст им в долг селедки, керосину, табаку? Погибнем мы, сиротки, да что поделаешь, видишь – нет, винтовка-то заряжена…» Тут она – бац! – передо мной на колени: «Ой-ой, господин Пятрас, смилуйся! Ведь жили как брат с сестрой. Ой-ой, не стреляй, я вас на ту пасху мацой угощала…» Мацой на христианской крови, мне смешно!.. Как она про эту мацу сказала, пуля сама айн момент вылетела из дула.
Пятрас заржал, обвел вызывающим взглядом примолкших гостей, и тут случилось нечто неожиданное: Пеликсас Кяршис замычал, повел плечами, словно ему сыпанули за шиворот раскаленных угольев, и двинул кулаком Кучкайлиса в подбородок. Тот, даже не охнув, вместе со стулом шмякнулся на пол. Кяршис неуклюже встал, вытер рукавом пиджака вспотевшее лицо и, схватив упавшего за ноги, выволок во двор. Потом не спеша вернулся в избу, достал из-под стола портфель старосты и швырнул его в открытую дверь, к ногам Кучкайлиса, который пытался оттолкнуться от земли руками и сесть.
– Пора мне… ага… – сказал Кяршис, сунув голову в горницу. – Спасибо за угощение, да… Я пошел.
И, отыскав на кухне свой полушубок, тяжелой, медвежьей поступью побрел домой.
– Пуля сама из дула вылетела… Мацой заряженная… Ирод! Будто его кровь дороже еврейской… – бормотал он, вытирая вспотевшие ладони о полы полушубка.
IV
Миколаса Джюгаса вызвали в волость. Приехал он злой и озабоченный.
– Хотят старостой назначить, – отплевывался он. – С волостным старшиной поцапался, боюсь, как бы пленного не отобрали.
Василь, догадываясь, что речь идет о нем, тревожно поглядывал на Джюгаса; жирный борщ на сале, который столько месяцев снился ему по ночам в лагере, вдруг потерял всякий вкус.
После обеда поехали сажать картошку. Подходящее время – небо обложено мелкими облачками; картошка уродится крупная и рассыпчатая.
Миколас Джюгас запахивал, а Аквиле, Василь да Казюне с женой Культи, пришедшие подсобить, бросали картофелины в борозды. Маленький Лаурукас, обложенный подушками, сидел в конце загона в корзине и сосал молоко из бутылочки. Куда ни глянь, в полях трудились люди, слышались возгласы, то тут, то там даже пение, – все ж весна, а весной в поле и камень шевелится.
Трава для коров еще с гулькин нос, но Миколас Джюгас своих выпустил – пощиплют до вечера пырея.
– Эй-эй! – кричал то один, то другой, заметив скотину в подозрительной близости от ржаного поля, и бежал отгонять ее.
– Ваша Черная на других коров нападает, не дает пастись, – заметила Казюне.
– Быка ищет. Придется вечером сводить, – решил Миколас Джюгас.
– В поместье или к Яутакису? – спросила Аквиле, зная, что это придется сделать ей, поскольку у женщины, да еще недавно родившей, легкая рука.
– Зачем нам с ними родниться? Погонишь к Кяршису. У него ладный бычок, да и по соседству.
Вечером, уложив Лаурукаса, она повела Черную к быку. Деревня лежала в угасающем свете заката, встопорщась верхушками деревьев: фантастическая челюсть, беспорядочно усаженная большими и маленькими зубами; выше всех выдавался красный клык – шпилек деревянной часовни. Легкий ветер приносил с той стороны запах дыма и затихающие звуки вечернего житья-бытья. У запруды мельницы Сальминиса усыпляюще журчала Срауя. Луна, большая и белая, уже всходила на помрачневшее небо, на добрую пядь оторвавшись от земли, – вечный фонарь природы, светящий и влюбленным, и лягушкам, квакающим в болотах, и хохлатому чибису, который, прилетев раньше прочих птиц, вопит на все поле, радуясь, что перетерпел последние весенние заморозки и что в гнезде проклевываются из яиц пушистые наследники.
Аквиле вела за веревку неспокойную корову, всем телом впитывая благоухающую и звонкую прохладу вечера. Было тихо и хорошо, хотя изредка за сердце брала мягкая тоска. Вспомнилась точно такая же лунная ночь год назад. Отцветали сады, и трава под яблонями была белая, как от инея. «Сам бог постелил нам постель», – сказал Марюс и в шутку повалился наземь, увлекая ее за собой. Они ласкали друг друга, потом, лежа на спине, глядели на луну, запутавшуюся в ветках яблони, и снова обнимались. Марюс иногда терял чувство меры. Это раздражало ее и пугало. «Как собаки. Его не заботит, как я потом залезу в окно к сестренке». Она уже подозревала, что понесла – там, на сеновале Нямунисов, на прошлогоднем сене, когда где-то внизу хрюкала свинья. А может, дня через три, в стоге соломы Яутакисов? Но она не сказала: сама не понимает почему. Неужели и тогда ему не доверяла? «На троицу могли бы пожениться, Марюс», – словно испытывая его, проронила она. Он рассмеялся. «А почему же не на праздник Октябрьской революции, не в День Конституции? Нет, девочка моя, рано говорить о свадьбе, столько неотложных дел, надо сперва их уладить». Что скрывалось за этими словами? Может быть, надежда, что Катре Курилка наконец уступит и даст долю, полагающуюся дочери?
Так Аквиле, вспоминая Марюса, всякий раз неосознанно пятнала подозрениями его память, заталкивала его образ все дальше в закоулки черствеющего сердца, где оставалось все меньше места для прошлого – красивой, но обманчивой сказки, которую надо поскорей забыть. И теперь, взяв себя в руки, она прогнала свои воспоминания и оставшуюся до хутора Кяршиса дорогу думала то о Лаурукасе, то о том, не лег ли хозяин бычка спать.
Кяршис только что отужинал и сидел на крыльце, потягивая самокрутку. У ног лежали кожанцы – он выколотил из них землю, сейчас повесит на изгородь, чтобы ночью пес не утащил. Брови так и запрыгали при виде Аквиле. Хотел встать, но удалось не сразу – коленки подкосились.
– Я… понимаешь, Пеликсас… Дядя Миколас прислал… – объяснила Аквиле, едва удерживая беснующуюся корову.
– Правда, ко мне? – не верилось Кяршису. Губы растянулись в ухмылке до ушей. – И-эх, сейчас выпущу своего Рыжика! Молодой еще, ядреный, увидишь. Породу не испортит.
Черную Аквиле привязала цепью за столб изгороди, а Кяршис пустился бегом в хлев. Ноги в закатанных штанах так и замелькали. Аквиле рассмеялась: в жизни не видела, чтоб Кяршис так торопился, а его медвежья рысца выглядела очень уж смешно.
Вывел своего Рыжика.
– Видишь, бычище какой!
Тот взревел, увидев корову, и вприпрыжку понесся по скотному двору. Кяршис едва удерживал его на цепи. Аквиле, застеснявшись, отвернулась.
– Справный бычок, и-эх, справный… – восхищался Кяршис под храп спарившихся животных. – Но корова тоже хоть куда. Если будет телка, заранее прошу Джюгаса продать мне.
– Скажу, – пообещала Аквиле; ей снова вспомнилась ночь, когда они с Марюсом лежали под яблоней.
…Старуха Кяршене сидела на сбитой из досок кровати, прислонясь спиной к горке подушек. Худая, высохшая, как щепа, только и осталось что хрящеватый нос да большие глаза под желтым пергаментом лба. Рядом, на конце лавки, стакан с настоем каких-то трав, миска с засохшей кашей. У стен набросано свежей хвои, чтоб перебить дурной запах. В избе черт ногу сломит: одежда валяется где попало, в углу, рядом с дверью, куча грязного белья, на столе гора немытой посуды.
– Девку вчера староста переманил – пообещал больше платить. А пленного так и не дал: Пятрас мстит за оплеуху, – пожаловался Кяршис.
Аквиле присела в ногах больной. Она чувствовала за собой вину – ведь так и не проведала ни разу соседку.
– Да что уж там… Не свадьба ведь, не танцы. Кому приятно гладить околевающего пса, – добродушно ответила старуха, когда Аквиле стала извиняться. – У молодых свои дела, свои радости да заботы, а у стариков одно дело – ждать костлявой.
– Никто не ведает, когда она придет, тетушка.
– Я-то знаю, девонька. Цыганка нагадала. Когда самый злобный пес в деревне околеет, и я помру. За Яутакисом вслед пойду.
Аквиле поднялась уходить.
– В воскресенье я загляну, тетушка, – вырвалось у нее обещание.
– Вот хорошо бы! – обрадовалась старуха, не очень-то веря словам Аквиле. – Пеле все работает да работает. А я тут одна лежи…
– Маменька ждать будет, ага. Порадуешь ее, – сказал Кяршис, проводив Аквиле с коровой за ворота хутора. – Да и меня… – добавил робко. И, благословляя в мыслях своего Рыжика, пожирал глазами сгущающиеся сумерки, пока не растаял вдали белый платок Аквиле.
И-эх, хоть бы не обманула…
Но в воскресенье после завтрака она пришла. На одной руке – Лаурукас, в другой – корзинка с гостинцами для больной старухи: варенье, свежие булочки.
Кяршис вышел во двор встречать. Белая покупная рубашка, новые сермяжные штаны, подпоясанные кожаным ремнем. Свежевыбрит, подстрижен, пахнет мылом и фабричным табаком.
В избе прибрано, хоть и не женской рукой.
Старушка растрогалась до слез. Варенье, булочки… Мало того, что сдержала слово и пришла, да еще такие гостинцы!
– Пеле, Пеле, а мы-то чем гостей дорогих попотчуем?
Кяршис топтался посреди избы, не находил себе места. И приятно и непривычно.
– Есть окорок, сало, мука, яйца, – бормотал он. – Можно ребенку блины испечь… Прошлогоднее яблочное есть…
– Ой, Пеле, Пеле… – пожурила сына старуха, беспокойно ерзая на своих подушках. – Чего же ты ждешь? Вот встану, стыдно тебе будет!
– Не надо, ничего не надо, тетушка, – отказывалась Аквиле. – Мы с Лаурукасом только что позавтракали.
Кяршис вышел в сени. На чердаке затрещали грузные шаги. Вернулся с двумя запыленными бутылками.
– Есть у нас. Всего хватает, справно живем, – слабым голосом, но уже оживившись, хвасталась Кяршене, пока Пеликсас за печкой вытирал бутылки и искал стаканчик для вина. – Работящий, не пьяница мой сынок, господь ни здоровьем, ни умом не обидел. Если б ему еще жену хорошую, не жизнь будет, а рай.
– Подыщет, тетушка, время-то есть.
– Давно уж время вышло. Вот чтоб ему такую, как ты, цветик.
Аквиле обратила все в шутку.
– Мой муж – вот, – сказала она, целуя Лаурукаса.
Кяршис краснел, как девушка. Бутылка вдруг потяжелела, рюмка уменьшилась, и вино лилось на дощатый некрашеный стол.
– Послезавтра свеклу хочу сажать, – переменил он разговор. – Может, денек подсобите за моего Рыжика…
Аквиле пообещала.
Пришли вдвоем с Василем. Кяршис с вечера проложил борозды и тоже стал помогать. Лаурукас ползал рядом с загоном на лужайке, его загородили хворостинами, как ягненка. Когда он уставал и принимался реветь, Аквиле усаживала его в корзину, совала бутылку молока, и ребенок, посасывая соску, спокойно засыпал.
После полудня Кяршис отпустил ее готовить ужин. Перед этим показал, где что, но она все равно чувствовала себя неловко. Хотела видеть только то, за чем пришла, но в глаза лез каждый пустяк. Черпала из мешка муку для вареников, а взгляд невольно рыскал по всему амбару: закрома с зерном, пласты вощины, висящие под кровлей, развешанные на веревке выделанные овчины. В чулане то же самое – нужен был только ломтик окорока, но хоть в помещении темно, она заметила и тяжелые полти копченого сала, шмат сала на висящей под потолком досочке, и ведро смальца, и другие припасы. В хлеву – две коровы, бычок, супоросая свинья, два подсвинка (покормила она и скотину, хоть ее не просили), у стен – поленницы дров… «Пеликсас умеет хозяйничать…» И в голову лезли такие мысли, что щеки пылали, как у воровки, пойманной за руку.
После ужина Кяршис взял Лаурукаса к себе, покачивал на колене. Ребенок радостно лепетал. Ему понравился этот нескладный, угрюмый, но добрый дядя. Да и он нравился дяде, который сегодня смотрел именинником: свекла посажена, вареники удались, скотина и та накормлена.
Ночью Аквиле плохо спала. То и дело просыпалась, ее будил какой-то зов. Только вздремнет и сразу видит лес Венте, хотя там никогда не была. На пне сидит Марюс, весь в вишневых лепестках, и суровым, пронзительным взглядом смотрит на исполинскую сосну. За этой сосной стоит она, Аквиле. «Не прячься, все равно вижу, – говорит он слабеющим голосом. – Наши глаза засыпаны, но мы видим сквозь землю. Глупенькая, мы ведь все равно видим…» И он начал удаляться вместе с пнем, словно на экране; стал малюсеньким, с Лаурукаса, потом с куклу и наконец пропал.
Целый день ее преследовало ощущение измены. Она знала, что это глупо, но не могла устоять перед чувством, которое толкает кающегося грешника на посещение святых мест.
Оставив Лаурукаса у Казюне, она отправилась пешком в лес Венте. Старый лесничий показал ей место, где они похоронены, бедные безумцы, как он выразился.
На небольшой прогалине виднелась впадина, еще не заросшая травой, не затянутая мхом, но ветер уже занес ее прошлогодней листвой и сухими ветками. Неподалеку высились кучи почерневшего хвороста и обомшелые пни. «Может быть, когда-нибудь им поставят памятник, – сказал старый лесничий, – но пока мало матерей знают, где покоятся их дети».
Аквиле села на пень рядом с этой впадиной, – во сне она видела, что на нем сидел Марюс. Поискала взглядом исполинскую сосну, но вокруг сосен не было. Только ели и лиственные деревья. «Где же его застрелил Жакайтис?» Она пыталась представить себе Марюса, но перед глазами была только прогалина, захламленная кучами хвороста, и лес. Клочок безмолвной земли, скрывающей осклизлые кости. Ей стало страшно, словно она осталась за полночь одна с покойником. Вскочила с пня и выбралась на лесную дорогу, все боясь, что ее позовет прошлое, радуясь, что на душе спокойно и пусто, как на этой высушенной солнцем поляне.
В воскресенье Кяршис снова снял с чердака две бутылки вина и качал на колене Лаурукаса, а старуха, заметно окрепшая за последние дни, благословляла их растроганным взглядом, шептала: «Даст бог, даст бог…» Аквиле без долгих упрашиваний согласилась нажарить блинов, а для Пеликсаса отдельно приготовить любимые им вареники, и ни закрома в амбаре, ни сало в чулане уже не казались ей такими чужими, а мысли такими кощунственными.
После угощения Кяршис пригласил осмотреть поля. Аквиле шла позади, а он шествовал первым, посадив на шею Лаурукаса.
– Лошадь вот слабовата для десяти гектаров, – по-хозяйски рассуждал он. – Заведу крепкую лошадь, ага. И-эх, хорошо б у немцев какого-нибудь бракованного битюга… Вот здесь овес посеян, там – кормовая смесь, – показывал он, останавливаясь и щедрым, влюбленным взглядом лаская каждую пядь земли. – Всходы-то хороши, если даст бог дождя, будет где коров привязывать. Клевер вот плешинами пошел – повымерз весной, зато вон то поле два раза за лето кошу – не луг, а рутовый садочек. Ржи тоже будет вволю, видишь, какая густая… Стрелы у пшеницы что твой лук, даже вихрятся. Оба угловых закрома до потолка засыплю, как в лучшие годы.
И-эх, если не случится засухи, ни там града, не приведи господи сглазить, да если немцы не слишком с поставками прижмут, чего и желать-то? Начал бы новый хлев строить, взял бы у кого в аренду гектар-другой; хозяйство бы вширь да ввысь шло. Откупил бы восемь гектаров, которые покойный батюшка продал после худого года. Война, и-эх, война…
Аквиле глядела на широкую спину, на длинные мускулистые руки, которые двумя ветками дерева выгнулись вверх и держали подскакивающего на шее Лаурукаса, а сытный запах хлеба и уютного дома заполнял душу молитвенным смирением.
«Господи, чего я искала, что нашла и что ищу? В такое время, когда человек человеку зверь, всюду обман да вранье, самое большое счастье – найти спокойный уголок…»
Обойдя поле, вернулись на лужайку. Кяршис вдруг помрачнел, замкнулся, что-то прикидывая про себя и все не решаясь сказать.
– Не устала? – вдруг спросил он и, не дожидаясь ответа, сел тут же, на лужайке, у ржаного поля.
Аквиле прилегла в нескольких шагах от него. С минуту они молчали, глядя на голубое небо, где зудел удаляющийся крестик самолета.
– Знаешь что? – наконец промолвил он.
Она опустила глаза – очень уж сильно забилось сердце. Ждала и боялась, что в последний миг заколеблется и ответит не так, как ему хочется.
– Я никому, только тебе одной. – Кяршис помолчал, почесал макушку, словно проверяя, на месте ли все, что он хочет сказать. – Да вот… там человек лежит…
– Где? – вздрогнула Аквиле.
Он долго, с трудом поднимал руку.
– Там… – махнул задубелой ладонью.
Она с удивлением посмотрела туда, куда он показывал. Ничего примечательного, гладкий луг и в трех шагах какой-то дичок.
– Там дикая груша, – еще больше удивилась Аквиле.
– Я ее потом посадил. Там человек лежит… Может, и он, вот как мы сегодня, обходил год назад свое поле… Никто не знает, но тебе я скажу. Ты должна знать, что у меня в хозяйстве.
V
Лошадь, как всегда, он оставил во дворе Бергмана. Вернулся с базара с солдатским непромокаемым плащом под мышкой – выменял у немца. «На что мне этот плащ?» – подумал он тогда, не хотел брать, но испугался, что останется с носом: солдат слишком уж жадно пялился на сало.
В воротах стоял купец Бергман.
– Господин Кяршис, вы уже домой?
– И-эх… господин Бергман… собираюсь. Пора, ага.
– Зайдем на минутку ко мне, господин Кяршис. В комнату. – Бергман опасливо огляделся. – Когда бедного еврея прижали, старые знакомые стали обходить мой двор, а вы по старой памяти привязываете лошадку к той же коновязи. Хорошо сказано, господин Кяршис: друга познаешь в беде.
«Господин Кяршис»… До сих пор он был Бергману Пеликсасом или Пеле, да и он купца, как и другие мужики, звал по имени – Фрейдке. Фрейдке был своим человеком в Лауксодисе, без него не обходилась ни одна сходка. Крестьянин, успешно продав лен или воз пшеницы, всегда угощал покупателя, а купец со своей стороны ставил на стол бутылку водки. И, не боясь никакого талмуда, вместе со всеми ел деревенскую свиную колбасу, поперченное сало, захмелев, приставал к девкам, распевал песни или рассказывал смешные истории, от которых все хохотали до колик в животе. Если в деревню приезжал другой купец, он обычно слышал одно и то же: «Повременим, авось цены поднимутся». А когда тот уезжал, уточняли: «Лучше уж продадим своему Фрейдке…» Деревню он покорил не только своим веселым нравом, сообразительностью, но и внешностью: высокий, стройный, белокурый, с вечно улыбающимися черными глазами, – человека с такими глазами нельзя было не любить.
– Может, стакан чаю, господин Кяршис? – предложил Бергман, когда они вошли в дом.
– Да не стоит, я сыт…
– Такое время, известное дело. Вы уж не сердитесь, что я с вами заговорил. Теперь с нами, как с прокаженными, лучше дела не иметь. Я вас понимаю, господин Кяршис.
– И-эх, да я ничего, господин Бергман… – Кяршис поерзал на стуле, словно сел на колючку. – Мы ж свои люди. Может, и неплохо бы чайку, ага…
Бергман на минуту вышел из комнаты.
– Надо было в Россию податься, – вернувшись, продолжил он. – Успели бы. Но кто мог подумать, что немцы так далеко продвинутся? Да и от судьбы не уйдешь. Господь не раз испытывал свой народ, и если теперь снова настал этот тяжкий час, остается только покориться его святой воле.
– Немцы тоже люди. Может, все и обойдется, господин Бергман.
Бергман печально улыбнулся.
– Кончится тем, господин Кяршис, что они отберут у нас имущество, загонят в гетто или в концлагеря, как в Германии. Говорят, господь карает за грехи. Но дети-то в чем виноваты? Вы бы видели моего Мойше, господин Кяршис. Восемь лет мальчику и такой веселый, бойкий, голубоглазый, не отличишь от литовца. – Бергман разволновался, стал запинаться, глаза наполнились слезами. – А какой смышленый, как чисто по-литовски говорит, – никто не скажет, что еврей, господин Кяршис…
– Да уж, страх подумать, какие времена, – буркнул Кяршис, прикидывая, что понадобилось от него Бергману.
– У вас детей нет, вам трудно понять чувства родителей, но поверьте, господин Кяршис, за своего мальчика я бы отдал все блага мира. – Бергман задохнулся и, тяжело дыша, уставился горестным взглядом на Кяршиса.
Тот потупился, словно сам был виноват во всех подлостях, творимых на земле. Искал и не находил слов, чтоб утешить несчастного отца.
– Что мы можем сделать, господин Бергман, что мы можем… – только и сказал.
Бергман долго молчал, думал о чем-то и все не смел заговорить.
– Пеликсас… – наконец сделал он еще один шаг по зыбкой поверхности заросшей трясины. – Пеле, немцы нацепили нам звезды, согнали с тротуаров, отобрали ремесло, но я, слава господу, еще не беден. Мог бы нагрузить телегу такими вещичками, что все твое хозяйство не перевесило бы. Если живы будем, вернешь – знаю твою честную душу, а если нет, останется тебе.
У Кяршиса пересохло во рту, перехватило дыхание.
Несколько мгновений он ловил воздух ртом, краснел, бледнел, хотел встать, но никак не мог опереться ногами о землю. Наконец-то! Взялся руками за столешницу и и поднялся – горячий, так и шипит, словно раскаленная каменка. Белки глаз и те мечут искры.