355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Йонас Авижюс » Потерянный кров » Текст книги (страница 16)
Потерянный кров
  • Текст добавлен: 6 октября 2016, 18:57

Текст книги "Потерянный кров"


Автор книги: Йонас Авижюс



сообщить о нарушении

Текущая страница: 16 (всего у книги 35 страниц)

– Знаю, знаю – Культе стало стыдно. – Не защищаю я их, только говорю, как с Пуплесисом вышло. Чтоб у них глаза вытекли, если я их защищаю!

– Не обижайся. Я зол на них, как черт. Никогда добрым не был, а после всего, что пережил, начинаю беситься, как только слово в их защиту услышу. Ты бросаешь в них снежки, а надо камнями, камнями, камнями! Да еще раскаленными добела! – Марюс взволнованно кружит в тесной кухоньке, словно зверь в клетке. Культя, вытащив из кармана кисет с самосадом, проворно скручивает цигарку.

– Известное дело, тебе есть чего беситься, – многозначительно говорит он. – Но и меня они по головке не гладили. Получил клочок земли, только-только зажил – отобрали. Пуплесису тоже не за что их благодарить. Каждый из нас обиду в сердце затаил, не бойся.

– Мы встретились не обиды считать. – Марюс взял из рук Культи кисет, оторвал край газеты для самокрутки. – Если станем тут свои раны бередить, только ослабеем. Лучше подумаем о других. Нам надо, чтоб в сердце вместились обиды всех людей. Ненависть – лучшая взрывчатка. Такой бомбой мы самого дьявола взорвем.

Культя, утонув в облаке дыма, крутит головой. Засыпал бы Марюса вопросами – очень уж не терпится узнать, как он пролез сквозь игольное ушко и оказался тут, – но после того, как гость его упрекнул, не осмеливается лезть с расспросами. Оба попыхивают цигарками, глотают злой дым и озираются: куда этот Пуплесис делся, чтоб его сквозняк?

– Как Джюгасы живут? Гедиминас?

– Живут. Хорошие люди. Когда мать выгнала Аквиле из дома, старик приютил бедняжку. – Культя осекся, увидев, что Марюс подавился дымом и уткнулся взглядом в дверь. – Гедиминас иногда к нам заходит, с моей бабой вместе кумовьями были… хм… Не побрезговал и на пасху прийти, хотя стол у нас был небогатый. Из гимназии уходит, чтоб его сквозняк. «Хочу, говорит, честным трудом хлеб зарабатывать». Старик Джюгас, известное дело, не скачет от радости. Куда уж тут: столько мучиться, учиться – и опять в деревню грязь месить.

– Вот те и на! – Марюс не на шутку удивлен. – Не думал… Видел, стоящий человек, но все же соответствовал всем требованиям, чтоб играть в оркестре Кубилюнаса. Да, после Сталинграда многие роют для себя новый окопчик.

Культя неодобрительно пожимает плечами. Роют окопчик… Может, и роют, но Гедиминас не такой человек, чтоб про него думать худо. Не свой, но и не враг же. Марюсу, ясное дело, этого не скажешь: еще в кумовстве обвинит. Да и некогда говорить: кухонное окошко отозвалось условным стуком. Пуплесис, Матавушас!

III

Пуплесис стоит, выпучив глаза, словно прирос к порогу. Рот разинут, губы дрожат, руки не находят места.

– Что ж, Матавушас, своих не узнаешь? – треснула тишина.

– Нямунис… – пролепетал Пуплесис. – Как это ты тут? Откуда? Марюс… Во сне и то не снилось…

Марюс шагнул к Пуплесису. Тогда и тот, уже поверив глазам и ушам, двинулся с места.

Мужчины обнялись.

– Выходит, уцелел?..

– Пришлось уцелеть. Много дел не сделано.

– Да-а… Жить надо…

– Жить? – Марюс выпустил руку Пуплесиса, ласково подтолкнул его к колоде. – Садись на мое место. Матавушас, ты среди нас старший… – Сам уселся на плиту рядом с Культей и продолжил мысль: – Жить, говоришь? Жить нынче нельзя. Одно из двух: или гнить, или бороться.

Пуплесис сжал пальцами нос, высморкался и, вытерев руку о штаны, как отрезал:

– Много навоюешься, если калека…

– Почему калека? Неужто фашист из тебя душу вытряхнул?

– Зачем душу? Душа у нас есть, и черту ее не продали. Только вроде бы смысла нету… Да что я тут… Лучше ты свои бублики вытащи из лукошка. Как, что, откуда? Скоро ли проклятая война кончится? Мы-то сидим в этой дыре, слепые, как черви, ничего не знаем.

– Мои бублики не зачерствеют, успеется. Сперва тот разговор договорим. Почему это нет смысла? Помещичьи пироги понравились?

Пуплесис неспокойно заерзал на колоде, подавшись вперед всем тяжелым, квадратным туловищем. Коптилка горит неровно, в пляшущем свете лицо Пуплесиса кажется распухшим, зыбким.

– Теперь-то уж верю, что ты воскрес из мертвых, – насмешливо говорит он. – Всегда умел пребольно языком хлестнуть.

– Правда глаза колет, дядя… – в тон ему отвечает Марюс.

– Помещичьи пироги у меня поперек горла стоят, если хочешь знать. Думаешь, от хорошей жизни дал себя привязать заместо собаки у конуры? Были бы у тебя дети, жена, хоть и дура, сам бы увидел…

– Зачем валить на детей? Они все равно тебя не спросились, идут своей дорогой.

Пуплесис облокотился о колени и смотрит в пол. Широченные плечи (на них серый домотканый пиджак) застыли.

– Детьми попрекаешь? – Голоса почти не слышно. Слова булькают в горле – это сердце кровоточит.

Марюс запнулся. Даже неудобно стало. Подошел бы положил руку на склоненную голову («Не обижайся, старик…»), да нельзя, – черт знает, куда повернешь дело.

– Не о детях, о тебе разговор, – говорит он помягче. – Другие твоего покроя, дружище, поворачивают оглобли в лес, а ты: «Вроде и смысла нету…» В сороковом был смысл, в сорок третьем – нету. Как же это получается? Что изменилось? Ведь советская власть та самая?

– Там, где она есть, может и та самая, а тут – немцы, самоуправление, мы с тобой их не свалим. Армия все решает. Как в сорок первом. Придет без спросу, если надо будет прийти, и наведет порядок. А откуда, какая – нам еще не известно…

– Чушь порешь! – не выдержал Культя. – С востока, советская, какая же еще?

– Ну пускай с востока. Обрадуемся, что оттуда, наши, товарищи, но… видишь ли, мы ученые… Помним восемнадцатый. Тоже ведь создавали советскую власть. «Валё! Ура!» Весь мир завоюем. Отпихнули нас белые в сторону. А в сороковом мы их опять подмяли. «Валё! Ура!» Никто нас не победит, шапками закидаем мировой капитализм. Поднялся с запада хилый немчик – так ведь говорили – и прошел по Литве за три дня, как горячий нож сквозь кусок масла. Да уж, можешь решать, как хочешь, звать того или там другого, а придет тот, кому положено прийти.

– Продался, Пуплесис…

– Случай был, да не сделал я этого. Я не Жакайтис. И не продамся, не бойся. Хоть гнию или воняю – хорошо не расслышал твоего слова, – но себя-то я уважаю. Советская власть для меня что мать родная, хоть два раза уже бросала своего сына…

– Мог бы догнать, если бы захотел. Видно, тебе и среди чужих нянек неплохо.

– Не оскорбляй.

Марюс какое-то время молчит, справляясь с гневом, потом, поостыв, продолжает:

– Он, видите ли, себя уважает. Самоуважение! Со смеху лопнешь. Уважающий себя человек не выставит задницу тому, с кем вчера целовался. И не будет рассуждать, как мелкий купчик, что выгодно, а что не выгодно. Если у тебя, человече, есть идея, которая люба сердцу, да и ум к ней склоняется, какая тут может быть торговля? С кем и против кого? Уверен, что правда на твоей стороне, – вот и стой до конца. Голову сложи, если надобно! Ты не дождешься победы, другие дойдут. Восемнадцатый… сороковой… Слушать противно, дядя Пуплесис. Если б все рассуждали по-твоему, Красная Армия давно бы сложила оружие и ты бы даже подумать не смел о том, что наши вернутся и ты сможешь опять отъесться, как изголодавшийся за зиму медведь.

Пуплесиса как будто и нет. Какой-то четырехугольный чурбан торчит в углу. Голову втянул в воротник, лицо спрятал в ладонях. Даже уши прикрыл – может, для того, чтоб ничего не слышать?

– «Армия решит…» Армия и решает, должен бы это знать, если наслышан о положении на фронтах и, разумеется, не считаешь этих сообщений пропагандой. После Сталинграда немцы начали оглядываться туда, откуда пришли. Красная Армия выгнала их с Северного Кавказа, очистила Курскую, Ростовскую, Воронежскую области, подошла к Смоленску, прорвала кольцо блокады Ленинграда. Японцы с турками стянули войска к нашим границам, собирались навалиться, как только падет Сталинград. Не дождались… Ясное дело, теперь уже не полезут. Армия героически выполняет свой долг перед Родиной. Солдаты тысячами гибнут, думая только об одном – любой ценой добиться победы. Победы! Все для победы! – вот что теперь важнее всего. Чем быстрей она будет завоевана, тем меньше придется сложить голов.

Пуплесис молчит. Марюс тоже замолк, спохватившись, что слишком уж раскричался. Культя шуршит босыми пятками по оштукатуренной плите. Сквозь закрытые ставни доносится пение первых петухов.

– По всему видно, прищемили Гитлеру хвост, – говорит Черная Культя. – Газеты об этом писать не желают – сокращаем, дескать, фронт из тактических или каких там соображений… но хари у всех почернели, смотреть любо, чтоб их сквозняк. Намедни остановились в деревне, за яйцами охотились. Зашел австрияк с подкороченной ногой, провел ладонью по шее и говорит: «Гитлер капут, камарад». Знаешь, сам не почувствовал, как отрезал кусок сала, даже этих его соломенных сигарет не взял…

Культя фыркает, как всласть навалявшаяся лошадь: нищему за хорошую молитву всегда дают милостыню. Его ноги мелькают, барабанят задубелыми пятками по стенке плиты. Он уже выиграл войну, поднимает знамя победы над развалинами Берлина. Но Марюс тут же остужает его пыл. Ну-ну, разогнался… Немец еще не выдохся. Тотальная мобилизация вольет свежей крови. Пока ее не выпустим, немало своей кровушки придется отдать. Конечно, наше дело правое и победа будет за нами, но победим мы, только сражаясь, а не хлопая в ладоши, как зрители в театре. Понятное дело, даже пока мы сидим тут, растет дерево свободы. Его поливает своей кровью вся Советская страна – тысячи партизан. В России даже женщины и дети бьют немца. Выходит, не одной только армии заслуга, если твой австриец сотворил молитву: «Гитлер капут». Когда придет время жатвы и мы не сможем похвастаться тем, что подсобили на севе, не очень-то приятно будет печь хлеб из чужой муки. Культя прикусил губу. На впалых щеках проступили красные пятна. Увечная левая рука нервно потирает лоб.

– Ты не крути, – буркнул он, – ты прямо говори, чего хочешь. – Шлепнули об пол босые ноги. Культя, пыхтя, присел перед топкой плиты и, загнав туда руку по плечо, вытащил испачканный золой сверточек. В холстинке бутылка самогону, хлеб, несколько луковиц, кусок окорока. – У меня шестеро ребят, но я не из пугливых, – продолжал он, расставляя угощение на плите рядом с Марюсом. – Старшему пятнадцать, и баба крепкая, жить умеет, выкрутится и без меня. Думаешь, сам так и сяк не прикидывал? Не раз руки чесались, чтоб их сквозняк! Да что тут с голыми руками?.. Где-то в лесах, слыхать, партизаны зимой объявились, а вокруг нас тишь да гладь. Не побежишь же по уезду с криками: «Эй, отзовись, Черная Культя на помощь идет!»

Сдержанная улыбка чуть тронула лицо Марюса. Отрезал кусок сала, набил рот, стараясь унять волнение.

– Ты еще человек, Пятрас. – Голос спокойный, но сердце скачет, как теленок, выпущенный весной на выгон. – Я не ошибся, когда верил, что в Лауксодисе хоть один останется.

– Бабе нельзя говорить, куда ухожу: всю деревню на ноги поднимет, чтоб у нее язык пупырями пошел. – Культя опрокинул чарочку, наполнив, сунул Марюсу, энергично мелет зубами луковицу. – Оставлю записочку и – фьють! – в лес. Дай только недельку на сборы – надо кое-что дома перед уходом переделать.

IV

Пуплесис присох к своей колоде. Выпил стопку, поданную Марюсом. Когда подошла очередь – вторую и третью. «Ты еще человек, Пятрас…» Помутневший взгляд скользит по неровному полу. Остановился на двух парах ног – босых, раздувшихся, словно две жабы, и в сапогах; и на тех и на других та же пыль земли. Они так близко друг к другу и так далеко от колоды… Подняли стаканчик («За твое доброе сердце, Пятрас!»), рассмеялись («Кучкайлис, чтоб у него челюсть отвисла, тоже Пятрас…»), разговаривают, словно третий чучело, не человек. «Ты закусывай, закусывай, Матавушас», – вспоминает изредка Культя и, подцепив ножом, сует кусок ему прямо в рот, словно он гусак-откормок…

– Нет уж! – слышит он преувеличенно бодрый голос Марюса. – Дешево хочешь отделаться, братец ты мой.

В одиночку уйти в лес любой может, а ты вот приведи десять, двадцать, чтоб сразу новый отряд создать, тогда будешь молодцом.

– Чего? Лошадей или коров, чтоб их сквозняк? Откуда? Я вижу, ты пить разучился, товарищ Нямунис.

– Откуда? А пленные? В поместье их, кажется, дюжины полторы…

Марюс замолчал. Неоконченная фраза повисла в воздухе, задрожала, и Пуплесису показалось, что две ноги – босая и обутая – подозрительно подпихнули друг дружку. В ушах зашумело, колода вдруг превратилась в пружину, начала выпрямляться, поднимать тяжелый квадрат тела. За густой завесой дыма он увидел два удивленных лица и свой кулак – темную, узловатую массу, поднятую к груди Марюса.

Марюс откинулся, стараясь высвободить ноги, прижатые к плите, но в ту же минуту рука Пуплесиса бессильно повисла.

– Значит, меня списали? Эх, ты!.. Мы с твоим отцом в восемнадцатом за красное знамя кровью харкали. Сопляк! – Отхаркнувшись, плюнул под ноги и повернул к двери.

– Матавушас!

– Пуплесис!

Остановился, но уже у дверей в сени.

– Струхнули? – бросил не оборачиваясь; эти двое выбежали за ним из кухни. – Что ж, стреляйте в спину. Думаю, у Марюса найдется штучка для этого дела. А-а, шуму боитесь? Тогда топором! Сходите за топором, я подожду. Не хочу, чтоб из-за меня у вас поджилки тряслись.

– Матавушас, ну что ты, чтоб тебя сквозняк… Бутылку-то не допили…

– Оставь его в покое. Видишь, у человека нервы пошаливают. – Марюс подошел поближе, потянулся было к плечу Пуплесиса, но рука отскочила, как от невидимого препятствия. – Никто не может списать человека, Пуплесис, если он сам того не хочет. Иди домой, перевари, что услышал, и все хорошенько обдумай. Все! Начиная с восемнадцатого, когда ты кровью харкал, и кончая сорок третьим, когда можно не харкать и остаться в крови. Если захочешь сказать что-то новое, наш Культя тебя охотно выслушает. Спокойной ночи!

……………………………………………………………………………………………………………………………………….

– Только осторожно, Пятрас. Зря головой не рискуй. Когда все будет готово, дай нам знать.

– Не твоя забота, сумею.

Марюс обнял Культю. И теперь, когда главное уже было сделано, напряжение спало, и хрупкая скорлупа, под которую он великим усилием воли загнал свои чувства, вдруг превратилась в черепки. Нет, он не может, не может просто так уйти.

– Послушай, Пятрас… – Отвернулся, оттолкнув локтем Культю. Опущенные плечи тяжело вздымались. – Ты был тогда в деревне, видел, как их всех?.. Отца, мать….

– Нет-нет… Мы с бабой у Гринюса свеклу убирали. Эх, Марюс, стоит ли надрывать сердце, все равно из могилы их не поднимешь…

– Значит, свеклу убирали? И никто не знает, как там все было?

– Да никто из наших не видел. При этом только староста, Кучкайлис, был. Сказывали, будто Пранас, твой отец, когда Юлите проговорилась, эсэсовца ногой в живот ударил. Тот сразу за револьвер и на месте… в голову… Генуте… после всего в чулан бросили, так она там… под балкой… Не вынесла позора, бедненькая…

– Ты говори, говори.

– Когда они, заперев Генуте, эту святую мученицу, в чулане, бросились к амбару, Юлите побежала по деревне, кричала. Ее-то не тронули. Видать, сами устыдились своего зверства, – что ни говори, все ж в людском обличье. А Казюне, вечная ей память, твою мать, и мальчонку Фрейдке увезли в Краштупенай. Со стариком Джюгасом мы ходили к Дангелю, просили тело отдать: вывесили же объявление, что расстреляна за укрывательство евреев… Куда там! Предложил место для своей могилы присмотреть… Так и похоронили только отца с дочкой. Да и то не на кладбище – староста запретил, чтобы у него глаза вытекли. Но земля Французской горки святее их кладбища, ведь не водой, а кровью невинной освящена.

Оба долго молчат.

– Как по-твоему, кому я должен за все это?..

– Да уж не знаю… Такими делами хвастаться не будут. Но наш староста, Кучкайлис, слишком уже усердствует… Может, еще посошок на дорожку?

– Налей.

Культя резко повернулся и зашлепал в кухоньку. Когда он вернулся со стаканчиком, Марюс, прислонившись к стене, раскуривал угасшую самокрутку. Лицо было спокойно, твердо, покрасневшие глаза сухо блестели.

– Надо бы встретиться с Гедиминасом. Поможешь, – сказал он, словно они только об этом и говорили. Но едва очутился на дворе, тиски деланного спокойствия ослабели; вот-вот бросится назад в лачугу Культи. «Как поживает Аквиле?» Сколько раз этот вопрос вертелся на кончике языка, но он так и унес его с собой, не смог произнести. Гордость не позволила допытываться, а Культя умышленно избегал этой темы, боялся бередить рану. Так и остался с тем, что уже слышал от товарищей в отряде – замужем, растит их малыша, скоро родит второго от Кяршиса. Правда, Культя ненароком обмолвился, что Кяршисы берут с него плату за хозяйство Нямунисов; Пеликсас, дескать, нашел подходящую пару, оба умеют из воды масло спахтать. Невзначай оброненная фраза подтвердила подозрение Марюса, что он не знал Аквиле. Совсем иного ждал он израненным сердцем, теперь же хотел только заглянуть в предавшие его глаза и увидеть в них отчаяние, но был почти уверен, что этого не произойдет – она, конечно, не несчастлива, и ему будет нестерпимо увидеть ее равнодушие. И все-таки не мог совладать с собой. «Я должен увидеть сына. Может, в первый и последний раз в моей жизни», – внутренне оправдывал он себя.

«Ты войдешь в этот безмятежный замок и потрясешь его до основания. Королева спит и видит сладкие тупые сны, но ты вытащишь ее из постели и, захлебываясь, будешь любоваться тем, как горит картонный дворец лжи и обмана. Нитка за ниткой, ты сорвешь с нее одежды, которыми она укрылась от испытания верностью, и если в ее душе осталась хоть капля от Аквиле тех дней, она увидит свое бесстыдное убожество. Ты взбаламутишь ее душу и уйдешь, навеки захлопнув дверь, за которой теперь будет пахнуть жирным борщом и вкусным хлебом, но не будет счастья. В жизни каждого человека, скажешь ты, настает час, когда приходится бороться с соблазном продать себя. Ты проиграла, Аквиле, и я пришел тебе это сказать, чтоб ты знала, что потеряла. Насмешка? Может быть. Бесчеловечность? Жестокость? Неуважение к себе? Возможно. Не оправдываюсь. Война – горнило, в котором закаляется сердце; часто от него остается лишь кусок запекшегося шлака. Так что потише, госпожа Кяршене. Ты нежилась на белой простыне, а моей постелью было кровавое поле боя».

V

Я лежал на бескрайнем снежном кладбище – тяжело раненный, но выигравший битву солдат, – и думал об единственной пуле, оставшейся в барабане нагана. Слава судьбе, левой рукой я еще владел. Приставлю холодное дуло к виску, спущу курок, и все кончено. Санитары, всегда идущие по горячим следам боя, найдут одним трупом больше и закопают его в степи среди мертвецов, вместе с другими, обретшими под небом России новую родину. Кончатся холода, голод, бессонница, не придется скрипеть зубами от боли, пока тебя отремонтируют в госпитале, а потом, отдохнувшего, еще более стосковавшегося по жизни, снова бросят в пасть смерти, и ты с криком «ура» опять побежишь вперед, сквозь этот бесконечный ад, мимо плюющихся огнем орудий, корчащихся в агонии тел, где перемешались свои и враги, мертвые и умирающие, а затем, отброшенный назад или прорвавшийся вперед, снова по-звериному обрадуешься, что уцелел, оплачешь сердцем погибших товарищей и как бы в награду за это съешь их паек.

Нет!

Теперь сам удивляюсь, как я мог так распуститься. Краснею от одной мысли об этом, но не стану оправдываться: кто не был там, меня не поймет, он ведь не делился с товарищами последней затяжкой, не ломал последнюю галету на части, оставляя себе самую маленькую, хоть и не знал, когда (может, завтра, а может, и через несколько дней) подвезут скупые солдатские харчи; ему трудно даже представить себе, что человек может спать на ходу, а упав – не проснуться и замерзнуть на снегу, если его не заметят и не разбудят товарищи. Страшно, госпожа Кяршене? Да, но все это еще куда ни шло, если хватает патронов, а за спиной слышен бодрящий гул своей артиллерии; если знаешь, что где-то между тылами и тобой протянута непрерывная цепочка снабжения. А ведь мы угодили в эти жернова тогда, когда артиллеристы еще только смазывали колеса, собираясь менять позиции, а обозы с продуктами и боеприпасами ползли в десятках километров от нас по глубокому снегу. Верным братом, на которого можно было положиться в решающий час, оставался штык, а когда он выходил из строя – приклад, ну и кулаки. Но пока до них еще не доходило, мы ухитрялись отбивать атаки врага, а кое-где и сами прорвались вперед, пока не кончились боеприпасы и бутылки с зажигательной смесью, которые действуют наверняка, если бьешь их о гусеницы танка.

Итак, в нагане оставалась одна пуля, и я воспользовался бы ею, если… если бы не этот раздирающий душу стон где-то рядом. Я перевернулся на бок, заскулив от боли, и в двух метрах от себя увидел дергающийся ворох тряпья. Неподалеку лежал ботинок, из которого торчало что-то розовое. Вторая нога, видно, была отброшена взрывом дальше, или на нее упал свалившийся рядом труп. Осколок мины, как хирургическим ножом, вспорол живот немца до самой груди, и дымящиеся внутренности выползли на снег, словно перекисшее тесто из кадки. Но верхняя половина тела была незатронута, сердце по-прежнему качало убывающую кровь, а мозг понимал бессмысленность этих страданий. В мыслях он уже попрощался со своим фатерландом (русский мороз вскоре докончит то, что не доделало оружие). Я видел его умоляющие глаза, направленные на мой наган. Каким бы богатым он ни был, этот завоеватель с кишками наружу, в этот миг он знал, что самое большое богатство – пуля в лоб.

У меня была эта пуля! Если бы о ней просил смертельно раненный товарищ, я бы послал ее, не думая ни минуты, как отдают последний кусок хлеба или глоток воды, хотя потом самому бы пришлось умереть в ужасных муках. Но ее, мою последнюю пулю, просил враг! Пришелец из мира сверхчеловеков, принесших всем мучения и несчастья, он сам, наверное, до этой минуты не ведал, что такое человеческое страдание. Нет, я бы помог больной скотине, но не этому представителю чистой расы. Я сам испугался своей ненависти. Нет! – мысленно вскричал я. – Не знаю, кто ты – горожанин или крестьянин, – но тебе не надо было сюда приходить. Следовало знать, что нет на свете человека, который не дорожил бы своим домом, не хотел бы любить свою женщину, растить детей – ведь куда приятней поваляться по воскресеньям на лужайке с любимой, чем лежать здесь, в морозной степи мертвецов, обняв винтовку или свои вывороченные внутренности. Это по твоей вине земля пьет людскую кровь и слезы, как воду, а я скоро приставлю к своему виску наган и спущу курок. Да, но не раньше, чем ты околеешь, потому что моя смерть может обрадовать тебя. Нет, ты не дождешься от меня таинства соборования. Лучше уж прицелюсь из нагана в твою пожелтевшую харю и, едва ты растаешь от блаженства, думая, что грянет минута освобождения, опущу оружие и рассмеюсь. Разве не смешно, – сверхчеловек, взывающий о милости у неполноценного раба?! Железный фриц теперь раздавлен – жук, чудом сохранивший голову, шевелит передними конечностями….

От него шел смрад.

Я поднял наган и усмехнулся, вкладывая в эту усмешку все презрение, которое может испытывать человек только к самой ничтожной твари на земле. Его губы искривились, наверное от боли, но я подумал, что он хочет плюнуть мне в лицо. И вдруг в его неестественно расширенных глазах я увидел нечто ударившее меня словно током.

Я откинулся на спину и закрыл глаза. Тело стало легким, как трухлявый пень. Не то мое, не то чужое тело. Я словно отделился от себя и, вынырнув, как уж, из прошлогодней шкуры, двинулся по старому извилистому следу туда, откуда приполз. Пространство вокруг наполнилось солнцем и хрустальным воздухом полей. Охваченный щемящей радостью, я слушал доносящийся отовсюду щебет птиц и видел, как в голубом куполе неба отражаются кудрявые чащи темных лесов, как от них катятся зеленоватые волны, омывающие хутора и людей на полях. Я смотрел на тебя, моя девочка! Да, на тебя, потому что, еще не сбросив старой шкуры, я уже слышал мягкий шорох твоих шагов, за которыми двигалось это солнечное утро. Неважно, что ты тогда убежала, оставив в захламленном дворе свой узелок, и последним воспоминанием, которое я увез вместе с образом своей отчизны, был не твой взгляд, полный боли разлуки, а твоя согбенная спина; это неважно – все равно я за сотни километров расслышал нежный шелест твоих шагов. И видел твои глаза, а не боязливо ссутулившуюся спину, любящие, истосковавшиеся глаза и нетерпеливые губы, ласково улыбающиеся и зовущие. «Ты вернулся? – говорила ты. – Я верила, ты вернешься. Человек не может не вернуться, когда его ждут». Ты была в красном платке, том самом, которым махала мне на митинге тогда, в июне, а на руках ты держала крохотного человечка – нашего ребенка… Да, моя девочка, у тебя на руках я видел нашего ребенка! Его большие голубые глаза глядели чуть удивленно, но ротик улыбался, и хрупкие бледные пальчики, словно ростки в погребе, тянулись к щетине на моем лице. «Вернулся… вернулся… вернулся…»

Я открыл глаза, почувствовав на щеках замерзшие слезы и посмотрел на серую пустоту впереди. Лета не стало. Ни кудрявых лесов, ни зеленоватой волнистой земли. Но я все еще видел твои улыбающиеся глаза, слышал шепот истосковавшихся губ, зовущий вернуться, чувствовал на своем лице хрупкие пальчики ребенка, – они ломали каменную оболочку гнева, сковавшую сердце солдата, сквозь тлен пробивалась весенняя травка.

Я перевернулся на бок и, прицелившись, спустил курок. Но вряд ли он уже нуждался в последнем моем патроне: глаза больше не умоляли, обезумев от боли, глаза были холодные, спокойные, они с благодарностью глядели на русскую зиму, которая подчас бывает милосерднее к человеку, чем другой человек. Да, чем человек к человеку, госпожа Кяршене… Вы только не подумайте, что я пришел сюда жаловаться или вымаливать подаяние, как умирающий немец пулю. О нет! Я хотел только, чтоб ты узнала, как я тебя любил. И еще пожелать: будь счастлива и дальше, будь счастлива, если можешь, после того, что сейчас услышала.

VI

Марюс в нерешительности остановился у покосившихся ворот хутора. Приоткрыты – толкнешь плечом, и окажешься во дворе. С одной стороны амбар, хлев с телегой перед ним, журавль колодца, нацеленный в побледневшее небо, словно черное дуло орудия, шорох росистого отцветшего сада… С другой – жилая изба, новое крыльцо, лавка у стены. Сесть бы и потягивать самокрутку, пока дверь не откроется сама… Гнев прошел, нет той обиды, которая пригнала его сюда. Только удивление, щемящая тоска: «Чего это я здесь?» Понурив голову, он смотрит себе под ноги, на утоптанную землю двора. Под лавкой куча гравия, темнеют какие-то предметы. Колени сами подкосились; присев на корточки, он лихорадочно рассматривает этот клочок земли. Игрушки! Его игрушки!.. Пустые спичечные коробки, банки из-под сапожной мази, обломанная ложка, черенок ножа. По кучке гравия идет борозда – недоконченный канал. Тут же торчит черенок деревянной лопатки – сегодня мужчина будет копать дальше…

Марюс протянул руку, гладит гравий. «Каждый камешек трогали его пальцы…» Руки ощупывают землю вокруг канала (осторожно, только осторожно, не разрушь его!), и камешек за камешком – в ладонь, в ладонь, в ладонь… Вдруг – тр-рах! Наступил на что-то. Ракушки! Белые, пестрые, рыжие скорлупки – его коровы, овцы, свиньи… Богатый хлев маленького крестьянина, которому он вчера радовался, расплющила нога взрослого человека. Марюс огорченно отыскивает взглядом уцелевшие ракушки. Собранные камешки скользят между пальцами. Зло лает собака. Учуяла чужого! «Чужой, чужой, чужой… Чего тебе здесь надо? И так ребенок из-за тебя будет плакать…»

Вскочил, согнувшись, пробежал вдоль палисадника, как бродяга, в которого швыряют камнями. Ворота открыты, словно пасть зверя. «Гав-гав-гав!» В душе – хруст гибнущих зверюшек-ракушек («Ох, мои коровки, мои овечки!», в руке – единственный уцелевший камешек. «Сволочи, сволочи…» – шепчет он пересохшими губами, сам не понимая, про кого это. «Сволочи, сволочи…» Обходит избу с другой стороны. На штакетины надеты горшки, глиняный кувшин; сохнут какие-то тряпки. Крапива и лопухи лезут в палисадник, а оттуда высовывают головки цветы. Одуряюще пахнущие цветы. Особенно в сырую майскую ночь, в самое цветение сирени. Большой, раскидистый куст сирени, пол-избы заслонил. Марюс налег на забор и погрузил лицо в благоухающую листву. Тяжелые гроздья цветов до боли сжимают щеки холодными ладонями, из цветов сочится роса, она катится ледяными капельками за шиворот, щекочет грудь. Где-то над головой, в ветвях, шуршит, просыпаясь, птичка. «Цак-цак-цак…» – как ножницами щелкает по белесому прохладному предрассветному одеянию. Все сильней, поспешней, все шире замахивается. Прорезала-таки! Марюс затаив дыхание смотрит на темную щель, открывшуюся в листве. Окно! За ним – теплая постель, она и он. «Вставай, Пеле, вставай. Уже светает», – наверно, говорит она. Зевок, ворчание. «И-эх, чуть не проспал… Ну и распелись же петухи! Ты на них не зла?» Ясно, зла. Оба злы. И еще не так поздно, чтоб не было времени потолковать… «Сволочи, сволочи…» Вытащить бы пистолет и – ба-бах! – в эту черную щель! Воздух ведь пахнет не только хлебом и непроветренной периной; кто-то не спит и умирает, когда в это время они… Надо бы им об этом напомнить, черт!..

Рука скользнула в карман. Но в другой. Там только крохотный шершавый камешек – на память, с берегов ребячьего канала… «Спи, сладко спи, мой малыш…» Оторвавшись от забора, долго вытирает рукавом лицо. Тревожный взгляд на побледневшее небо, где одна за другой тают звезды, на светающие поля, на хутор, полный гомона просыпающихся птиц. Хлопнула створка окна. Не этого, что за цветущей сиренью, а другого – в конце избы. Тяжелые шаги, кряхтенье. Плевок.

– И-эх, в самый раз, в самый раз, – зевая, говорит он. – Пойду задам саврасу овса.

Что-то нашаривает в утреннем полумраке. Задел что-то, опрокинул. Голос Аквиле, но слов не разобрать, – видно, из другой комнаты.

«Пойду задам овса…» Прижав ладонь к груди, он слушает, как удаляется стук деревянных башмаков. Слышит шаги своего отца. Такое же раннее весеннее утро. Сонное гоготанье проснувшихся гусей, крик петуха. Прохладный, влажный от росы утренний воздух ворвался в открытое окно, а в детской кроватке так хорошо и уютно.

– Потише ты, телепень, ребенка разбудишь. – Это мать. Может, и Аквиле только что сказала эти слова?

И вдруг ему становится гадко и странно, что он притащился сюда и, как подросток, заглядывает в чужие окна. Вспоминает свое задание, товарищей в лесу. Сознание долга всей тяжестью наваливается на него, и он чувствует себя чуть ли не предателем. «Ты забыл, что твоя жизнь принадлежит не тебе одному! Она нужна всему народу». – «Я пришел, чтоб воззвать к совести человека, нарушить сытый покой его души. С какой целью? Ради чего? Ради себя, только ради себя! Нарушить чужой покой только потому, что сам не знаю покоя. Потому, что не могу обнять ту, которая мне была обещана, но досталась другому. Потому, что у меня отняли право жить в родном доме, без опаски ходить по родным полям, потому, что я только украдкой могу услышать первые слова утренней молитвы крестьянина: „Пойду задам лошади овса“».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю