Текст книги "Потерянный кров"
Автор книги: Йонас Авижюс
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 35 страниц)
Йонас Авижюс. Потерянный кров
КНИГА ПЕРВАЯ
Веет свежий ветерок
С запада, с востока.
Вей же, ветер, потихоньку,
Спит под кленом паренек.
Литовская народная песня
Глава первая
I
Стояло лето 1941 года, самая середина июля. Желтые поля озимых, отягощенные доспевающим зерном, лениво дремали на солнцепеке. Пахло скошенным лугом и садами, в которых уже созрела вишня-скороспелка и падали в траву, подточенные червем, душистые летние яблоки. По деревенской улице, натужно скрипя, тащился воз с клевером, а потом бойко тарахтел, возвращаясь порожняком, распугивая кур, купающихся в жаркой дорожной пыли, и те, кудахча и шумно хлопая крыльями, перелетали через заборы, через густо обсыпанные ягодами кусты смородины, в которых белели лохматые головенки маленьких лакомок. Если бы не следы прогремевшей военной грозы у дорог – снарядные ящики, воронка от бомбы, наспех вырытый окопчик или подбитый танк, сейчас облепленный чумазыми ребятишками, – никто бы не поверил, что недавно здесь прокатился фронт и где-то на востоке полыхает война, пожирающая людей и их добро, нажитое за долгие годы.
Сколько таких деревень перевидал Гедиминас, пока, отмахав пешком добрую сотню километров, добрался наконец до своего Краштупенай! Его встретил едкий запах конской мочи и прочих удушливых испарений, присущих городу, где треть жителей держит коров и коз, а в каждом втором дворе деревянный нужник и помойка – рай для бродячих кошек, крыс и мириад мух, которые тучами висят в воздухе, придавая опустевшим улицам неясный звуковой фон. Война едва коснулась города: пострадало несколько домов да разбомбило вокзал. На стенах пестрели приказы оккупационных властей, изредка попадался плакат, воспевающий историческую миссию великого германского народа – уничтожить восточного варвара. И это были не пустые слова – перед трехэтажным зданием комендатуры, украшенным кроваво-красным, с черной свастикой в белом круге флагом третьего рейха, вышагивал вооруженный часовой. Обливаясь потом, он вызывающе подставил грудь и лицо полуденному солнцу, словно презирая его заодно со всем прочим в этом завоеванном краю пигмеев. Кинотеатр зазывал на документальный фильм о победе над Францией. В витринах красовались снимки эпизодов войны: непобедимая Германия шагала по пылающим городам завоеванной страны. Ее приветствовали, ей угодливо улыбались, под ее кованым сапогом стояли на коленях полки побежденного врага, валялись оскверненные знамена. «Deutschland, Deutschland über alles!» [1]1
Германия, Германия превыше всего! (нем.).
[Закрыть]
Неужели занимается эра всемирных завоеваний? Прошлой осенью, когда Гедиминас еще преподавал в гимназии, с этих витрин тоже глядели отважные воины, только другие – в остроконечных суконных шлемах, с пулеметными лентами крест-накрест. «Да здравствует мировая революция!» Неужели отдельные нации и впрямь отжили свой век и нам, малым сим, суждено растаять в массе многочисленных? Бедный большой поэт маленького народа! Как жестоко он ошибался, вещая своим вымирающим соплеменникам:
Здесь Витаутас славный записан в скрижали
за Грюнвальд, где он крестоносцев разбил;
здесь наши отцы за свободу сражались,
здесь дом наш вовеки пребудет, как был.
Витаутас за Вильнюс дрался, не жалея жизни.
Здесь и быть Литве навеки, дорогой отчизне! [2]2
Из стихотворения Майрониса, крупнейшего поэта периода национально-освободительного движения в Литве (1862–1932).
[Закрыть]
Гедиминасу бы радоваться при виде родных мест: знакомые, встреченные в пути, сказали ему, что фронт не задел Лауксодиса, отец жив и с нетерпением ждет его; судьба брата Миколаса, правда, не известна, но надо надеяться, что он догадался вовремя удрать из полка и в один прекрасный день явится домой. Свершилось то, из-за чего он не спал ночей, дожидаясь часа, когда можно будет без опаски ходить по родной земле, которая день ото дня становилась все более чужой и все менее надежной. Однако он не испытывал радости. Три недели назад заплакал, когда оркестр грянул национальный гимн и желто-зелено-красное полотнище торжественно поползло вверх по флагштоку, а теперь без волнения, пожалуй даже равнодушно, смотрел на трехцветный флаг на здании городского самоуправления, словно это была просто тряпка. Противно было даже вспомнить свою дурацкую сентиментальность (хотя тогда, в далеком жемайтийском городке, не он один пустил слезу), и Гедиминас принялся думать о бокале холодного пива из погребка Фридмана – хорошо бы утолить жажду! Но на месте пивной высилась груда закоптелых развалин. (Минуту назад Гедиминас миновал самый роскошный ресторан в Краштупенай, – увы, на двери красовалась табличка с предупреждением: «Nur für Deutsche» [3]3
Только для немцев (нем.).
[Закрыть].)
Его чуть не стошнило, и сама мысль о пиве стала противна, – подсунь кто-нибудь сейчас кружку, он его к черту пошлет. И тогда он вспомнил про колодец. В Краштупенай было много колодцев, он мог зайти в любой двор и напиться прохладной, чистой воды, но у него перед глазами стоял тот колодец. Они (тогда он учился в гимназии, в первом или втором классе) откидывали с круглого цементного сруба тяжеленную обомшелую крышку и, столпившись вокруг, глядели в прохладную глубину, в которой отражался кружок неба, обрамленный их головами. И страшно, и адски приятно было от мысли, что ты можешь сорваться и навеки исчезнуть в холодной бездне, но этого не случится, потому что тебя оберегает добрый, верный сруб.
Теперь крышка колодца на замке, даже ведро снято с цепи – летние каникулы… На пустынной площадке одиноко высятся белые баскетбольные щиты, столбы для волейбола, торчат параллельные брусья… Неказистое здание гимназии – двухэтажная кирпичная коробка под красной черепичной крышей – выглядит осиротевшим и одиноким; трудно себе представить, что три месяца назад (всего три месяца!) тебя выставили отсюда, и ты, до полуночи блуждая по кривым улочкам предместья, размышлял – справедливо ли наказывать человека за то, что он любит прошлое своего народа. Занятно было бы встретить директора гимназии и посмотреть ему в глаза. Или Баукуса, учителя математики. Ничтожества… Не виноваты, но ничтожества. Трудно будет работать с ними, если придется.
Гедиминас, помрачнев, зашагал дальше. Мимо брели три еврея – муж с женой и мальчик-подросток. Гедиминас поздоровался – это была семья купца Бергмана.
Ему ответили запуганными взглядами, робкими поклонами. Господин учитель! Ой, он хороший человек, этот господин учитель… Но… Когда ты, заклейменный звездой Давида, тащишься по мостовой, словно извозчичья кляча, а ему принадлежат все тротуары, удобней ведь не замечать друг друга…
По тротуару, едва не задев Гедиминаса, промчалась велосипедистка. Ослепительно белая блузка, за спиной толстые черные косы. Две свежевспаханные борозды чернозема на заснеженном поле. Аквиле! Боже мой, как тесен мир!
Гедиминас прислонился к забору, чтоб не упасть. Обнаженные бронзовые руки, длинная, стройная шея, голубые туфли. Она любит контрасты…
Несколько мгновений Гедиминас смотрел ей вслед, потом оторвался от забора и, пошатываясь, побежал вдогонку.
Аквиле, сойдя с велосипеда, шла по мостовой вместе с Бергманами. Он представил себе ее угловатое, не очень-то красивое, но милое, открытое лицо, серые, с оттенком синьки глаза, чуть асимметричную улыбку. Она всегда так улыбалась, когда Гедиминас намекал ей на свои чувства, и он всякий раз понимал, что его надежды совершенно напрасны.
Он остановился в нерешительности. Ни к чему все это, совершенно ни к чему. Она же наверняка его узнала, и все-таки… Нет, не будет он навязываться!
Ослепительно белая блузка и три желтые шестиугольные звезды поднимались по улице в гору. На солнце сверкали никелированные спицы велосипеда и шпильки (а может, гребень?) в волосах. Гедиминас тащился следом, и то жаждал, чтобы она обернулась, то боялся этого. Когда четверо вышли на базарную площадь, Гедиминас снова пустился бегом. «Глупо… глупо… глупо…» – шептал он и все-таки бежал. У костела выскочил на рыночную площадь и в изумлении открыл рот: Бергманы исчезли, словно их поглотила земля, а девушка в ослепительно белой блузке стояла у двери лавки, поставив ногу на педаль велосипеда, и разговаривала с каким-то мужчиной.
Гедиминас мысленно выругался. Спятил он, что ли, – в каждой женщине с черными косами ему мерещится Аквиле…
Из двора волостного управления вышел человек в форме. Полицейский. Гедиминас вытащил несвежий платок и, нарочно став посреди тротуара, принялся вытирать вспотевшее лицо. Ничего! Такие господа могут и обойти его.
Полицейский вышагивал прямо на него, решив не ронять авторитета представителя власти. Сурово насупил лоб, поднял было руку к фуражке, но вдруг обмяк, замигал крохотными карими глазками, лицо расплылось в улыбке.
– Гедмис! Кого я вижу! – воскликнул он, широко раскрывая объятия. – Ты ли это, несчастный беглец? Ну и ну!
Гедиминас удивленно попятился. Перед ним стоял брат Аквиле – Адомас Вайнорас, с которым они родились и выросли в одной деревне, ходили в одну гимназию и водились с малолетства, хотя в последние годы и раздружились. Гедиминас смотрел на рослого, плечистого приятеля (Адомас был выше его на голову) и не знал, плакать ему или смеяться. Он мог себе представить Адомаса кем угодно – крестьянином, почтальоном, волостным писарем – только не полицейским!..
Вот не думал, что сделаешь такую карьеру! – подивился он, когда они, вдоволь наобнимавшись, принялись испытующие осматривать друг друга. – Полицейские погоны, фуражка… Что ты за птица, разрази тебя гром?
Адомас добродушно расхохотался.
Перед вами начальник полицейского участка Краштупенайской волости, господин учитель.
– Поздравляю, поздравляю… – Гедиминас нагнулся за оброненным платком. Потом медленно и долго выпрямлялся, – невидимый груз давил на плечи.
– Я чертовски счастлив, что ты вернулся, Гедмис. Потопали в «Три богатыря», к братьям Моркайтисам? Расскажешь, куда тебя занесло, где прятался и что свершил. Ну! – Адомас повернул Гедиминаса за плечи и легонько столкнул с тротуара. – Прямо, без оглядки, шаго-ом марш!
Гедиминас подумал: «Хорошо бы еще сегодня оказаться в Лауксодисе, и, разумеется, трезвым. Но как ни верти, мы приятели и друг друга скорее любим, чем ненавидим. Почему бы не забыть все распри и не порадоваться, что опять встретились, – ведь могло быть и иначе…»
– Ладно, – сказал он. – Только давай не напиваться. А то под градусом мы непременно ссоримся.
– Напьемся, в обязательном порядке напьемся, лапочка! Все будет, как положено у добрых приятелей. Тебя ждут отменные новости, Гедмис. Вообще здесь весьма интересуются вашей персоной, господин учитель. Не бойся, с хорошей стороны. Но об этом потом. Изволь дать объяснения: какого черта дезертировал из Краштупенай? Кого благодарить за то, что сегодня обмоем твое возвращение?
II
В тот вечер вся семья сидела за ужином или уже отужинала, когда в избу ввалилась батрачка Гульбинасов Мигла-Дарата, которую в деревне звали Мигратой, и, захлебываясь слезами, сообщила, что забрали господ.
Бабушка Бригита лежала на кровати, разбухшая, как гора. Ей было семьдесят пять, второе лето она была прикована к постели, ела за двоих и никак не могла умереть. А у ее внучки, Анеле Гульбинене, вся жизнь впереди. Боже, боже, как ты иногда жесток и несправедлив…
Мать, которую тоже звали Анеле, перекрестилась, услышав страшную новость, привстала со стула и тут же упала без чувств. Ее отнесли на кровать, привели в сознание, но до рассвета весь дом не сомкнул глаз.
Рано утром Гедиминас уехал в Краштупенай. На железнодорожной станции, на запасном пути, стояли выцветшие товарные вагоны, предназначенные для перевозки скота. У каждого расхаживало по солдату в красно-голубой фуражке, с карабином в руках.
Гедиминас хотел отыскать вагон, куда запихнули Гульбинасов, – надеялся, что позволят увидеться с сестрой и шурином, – но солдаты отгоняли каждого, кто приближался к составу.
По дороге домой он думал, как странно оборачивается иногда судьба человека. Надо было Анеле выйти не за Гульбинаса, а за Анзельмаса Лукошюса, который увивался вокруг нее, вот и не сидела бы в вагоне. Не сидел бы и Гульбинас, если б когда-то, спасаясь от нужды (в семье было восемь детей, а земли четыре гектара), не уехал в Америку, не сколотил там капиталец и, вернувшись на родину, не женился бы на молодой помещичьей вдове Гурскене, которая умерла через несколько лет. Анеле хотела быть барыней – это ее и погубило. «На тридцать лет старше? Велика печаль! Говорят же: вольготней под золотой бородой старика, чем под пеньковым кнутом молокососа». Анзельмас Лукошюс остался один со своим пеньковым кнутом. Но он тоже мог бы позолотить свою бороденку, если бы судьбе не было угодно пошутить над ним. Но Анзельмас больше любил веселые пирушки с картами да кувшином пива, чем свое хозяйство, где гнули спину трое батраков. В тридцать восьмом его хозяйство пустили с торгов, а через два года пришла советская власть. Анзельмас митинговал, взобравшись на бочку на рыночной площади, грозил кулаком классу эксплуататоров: «Обидели, сволочи! Настал для вас час расплаты. Кто был ничем, тот станет всем!» Анзельмасу отрезали кусок от его бывших владений. Новосел. Правда, куда там до прежних сорока гектаров, но как-никак не придется канавы копать… до поры до времени…
Еще не завернув во двор, Гедиминас почувствовал, что дома что-то стряслось.
Отец стоял на крыльце, белый, как стена. Из открытой двери избы веяло холодом остывшего очага и горелым воском.
– Поезжай обратно, – глухо сказал отец, переминаясь босиком с ноги на ногу. – Гроб нужен… колокола закажи… Нет у нас больше матери, сын мой…
Вечером на поминки собралось много народу. Пиво только-только начали варить – ведь не готовились к смерти-то! – но и без него певчие тянули от души: Анеле Джюгене была женщина работящая, уживчивая, умница, в деревне ее любили и уважали. Гедиминас глядел на ее обмотанные черными четками, некрасивые, узловатые руки, сложенные на груди, вспоминал свое детство, когда мать была молодой и красивой и пальцы у нее были гладкие, не искривленные ревматизмом, и ему хотелось подойти, положить голову на холодную грудь и вволю выплакаться.
За полночь, когда начали петь «Холмы», сосед шепнул Гедиминасу, чтобы тот вышел во двор.
У изгороди в сумеречном лунном свете стоял отец. Зеленоватое июньское небо казалось теплым и мягким, как опушка леса, наводненная подснежниками. Пахло свежестью полей, цветущим клевером, и красота в который раз воскресшей природы, неизбывная ее живучесть так не вязались с унылой, похоронной песней, что несколько мгновений Гедиминасу все казалось бредом.
– Зря не бежал с Адомасом прошлой ночью, – сказал отец. – Был человек из Краштупенай. Заберут всех, кто служил при старой власти. Надо и тебе где-нибудь схорониться, пока не начнется война.
– По-твоему, я мог бросить умирающую мать?
– Мертвым могут помочь только мертвые, а живым надобно печься о себе. – Взгляд отца был жестким и ясным, как первый ледок, осунувшееся лицо – на диво спокойным, но Гедиминас знал, что под деланным бесстрастием клокочет огонь.
– Хорошо, отец. Но давай повременим. Когда все разойдутся, вместе посидим возле мамы.
На заре Гедиминас закрыл за собой калитку родного хутора, не зная даже, суждено ли ему вернуться. Он шел без оглядки, почти бежал, чувствуя на губах мраморный холод материнского лба, а на плечах жесткие руки отца, которые редко бывали ласковыми, но всегда справедливыми. Он не знал, ни где устроится, ни что предпримет, – одна мысль гнала вперед, словно кнут погонщика, заглушая все: быстрей, быстрей отсюда, пока не потянуло вернуться! Когда он наконец посмел оглянуться, хутор уже слился с деревней в одну туманную полоску на горизонте; лишь острый шпилек часовни, вонзенный в светлеющее утреннее небо, помечал место, где остался родной дом.
Только под вечер Гедиминасу стало ясно, куда он идет. Где-то неподалеку был железнодорожный полустанок. Чем тащиться по укромным проселкам, можно сесть в поезд и через несколько часов оказаться в Шилай. Никому и в голову не придет искать его там, а тетя особенно не удивится – он же не одобрял отцовское отношение к ней. И Гедиминасу не нравилось, что Юргела был заражен большевизмом, исповедовал чуждые ему идеи, – с такими Гедиминас не общался, даже удивлялся, что тетя Петроне могла полюбить такого, – но когда она овдовела, можно бы все простить. Однако отец был непреклонен, он твердил, что Петроне стала такой же, как покойный муж, и детей вырастит такими же – безбожниками, людьми без родины и веры. Отец не ошибся – Гедиминас понял это, едва переступил порог теткиного дома. Во всем домике в три комнаты ничто не напоминало, что здесь живет человек, воспитанный в традициях семьи Джюгасов. Вместо изображений древних литовских князей или святых образов на стенах висели портреты Ленина, Сталина и десяток цветных репродукций со сценами гражданской войны у русских. Обе дочки тети Петроне записались в пионеры, а сын Саулюс был комсомольцем. К Гедиминасу все отнеслись как к родному – приветливо, с уважением, – но он все равно чувствовал, что попал в чужой мир, который сам не любит, а только терпит и в котором его тоже не любят, а только терпят, и чем быстрее он уедет, тем легче будет для всех.
Городок Шилай немцы заняли на второй день войны. Саулюс хотел уйти с комсомольцами, но Гедиминас с теткой связали его и заперли в комнате. Немцы – культурные и благородные воины, твердил Гедиминас. Они сражаются с мужчинами, а не с женщинами и детьми. Саулюсу всего шестнадцать лет, ему надо расти, а не удирать в чужую страну, на верную гибель.
Петроне была обыкновенной матерью, не героиней, ее любовь к ребенку оказалась сильнее рассудка. И правда ведь! Саулюс такой добрый, привязчивый мальчик, он никому не сделал плохого. Огонь войны не разбирает правых и виноватых, раздавит, как букашку, а тут, хоть при немцах, всяко еще может обернуться. Неужто они людоеды?
– Теперь уж лучше меня убейте, – сказал Саулюс, когда его развязали.
Мимо летели бронемашины с немецкими солдатами, в окнах дребезжали стекла.
В тот же день в дом ввалились три вооруженных подростка с белыми повязками на рукавах. Они увели Саулюса.
– Господи, господи, что я натворила! – рыдала тетя Петроне.
III
– Я погнался за ними – надо же спасать мальчика. Ну, виноват, что греха таить – митинговал, сеял раздор между братьями литовцами, загадил родное гнездо, – но зачем сразу к стенке? Такого выпорешь, и образумится. И знаешь, Адомас, что они ответили? Сказали, что сейчас мне зубы пересчитают. А когда я пришел на следующий день и снова начал убеждать этих господ, что они недостойно себя ведут, мне посоветовали больше не соваться, если не хочу очутиться в одной компании с евреями и комсомольцами. Несколько дней спустя начальник полиции организовал «шествие позора»: арестованные несли большевистские лозунги и портреты вождей, плевали в портреты и вопили: «Да здравствует новая Европа! Смерть азиатским палачам!» Тех, кто оказался покладистее, после демонстрации распустили по домам, но Саулюс с двумя-тремя такими же фанатиками рванул «Интернационал», их снова заперли в синагоге, а вечером расстреляли. Мне пришлось остаться в Шилай еще на неделю – боялся, что тетя Петроне покончит с собой. Этот дом мне никогда не простит Саулюса, Адомас.
Гедиминас замолк. Из зала доносился смутный гул голосов захмелевших посетителей и развеселое пиликанье скрипки. В отдельном кабинете, в котором сидели они с Адомасом, было прохладно, в распахнутое окно из сада веял свежий ветерок, легко шевеля редкую полотняную занавеску. Где-то по соседству гремело радио, голосили дети, бойко громыхали по мостовой колеса крестьянской телеги. Гедиминас осовело глядел на бутылку – водка в ней опустилась ниже этикетки – и чувствовал приятную истому во всем теле. «Человек куда-то стремится, чего-то добивается. А верх блаженства – сидеть вот так за бутылочкой, жевать фаршированного поросенка и ни о чем не думать».
– Стало быть, твоя патриотическая деятельность закончилась провалом – не удалось спасти комсомольца? – съехидничал Адомас.
– А ты? Много их уложил? – в тон приятелю спросил Гедиминас, не поднимая глаз.
– Знаешь, я ведь мог ухлопать Красного Марюса. – Адомас ухмыльнулся. – Ехал на велосипеде, за ним два таких же типа. Я стоял в березняке, когда они чесали мимо. Мог уложить всю троицу. Не знаю, почему этого не сделал, лапочка. Наверное, из-за Аквиле. А может, потому, что мне лично противно стрелять человеку в спину, да еще своему, литовцу.
– Удивительно!
– Что же?
– Что такие добряки, как ты, руководят полицией и стоят на страже бандитского закона, по которому люди должны ходить по мостовой, как скотина.
– Мы договорились не цапаться, лапочка. – Адомас поднял рюмку, кивнул Гедиминасу, они чокнулись и выпили.
Ах, Элит, ты хороша,
чудо-ножки у тебя, —
страстно завывал по радио тенор.
– Шабаняускас. Когда его слушаешь, можно пить чай без сахара. Не люблю патоки, зато все бабы влюблены в него по уши.
– Мне он тоже не нравится. Да будет об этом. Лучше расскажи, как тут прошел фронт.
– Длинный разговор, лапочка. В воскресенье люди примчались из города, не дождавшись обедни, – война. А в четверг утром немцы уже были в Лауксодисе. Мы ревмя ревели от радости, как последние бабы, Гедмис… Думали, русские воевать умеют, постоят за себя. Где уж там! К Нямунисам зашел взвод напиться, наши ребята пустили несколько очередей от хлева, и солдатики попрятались в рожь. Армия Гитлера чисто поработала, нам осталось только навести порядок. За освободителей, Гедмис!
– История не знает случая, чтоб один народ просто так, но доброте сердечной, освободил другой народ. – Гедиминас оттолкнул свою рюмку. Энтузиазм Адомаса раздражал его.
– Тебе не пристало так говорить, Гедмис. Если б не немцы, недолго бы просидел под тетушкиной юбкой.
– Теперь другие сидят. Такие же литовцы, как мы с тобой. Вчера мы убивали друг друга из-за одних, сегодня – из-за других. И те и эти уверяют, что освободили Литву, а результат? Еще несколько таких освобождений – и не останется литовцев.
– Мне надоело болтать про политику, господин учитель. – Адомас выпил и, не закусив, продолжал говорить. Он явно был раздражен. – Я глупее тебя, меньше учился, но одно мне ясно как день: когда тебе хотят вогнать нож в сердце, надо защищаться всеми способами, чтобы остаться в живых. Может быть, немцы не лучше русских, но лучше шайки Марюса, которая продавала нас русским.
– А теперь нас продают немцам. Давно ли все собаки брехали про независимость, а где она? Господин Амбразявичюс со своим кабинетом – липовые министры; они не правят, а только переводят на литовский язык приказы оккупантов.
– Всему свой час. Пускай Гитлер сперва управится со Сталиным. Как ни верти, Грюнвальд – седая старина, да и больше основания доверять потомкам рыцарей, чем диким азиатам, лапочка. С Западом наш народ сражался, а у Востока был в рабстве. Я предпочитаю рыцаря тирану.
– А я не верю ни в тех, ни в других. Если можно в наше время во что-то верить, то только в самого себя.
– Ты хотел сказать: в свою нацию, в литовцев? Конечно, Гедмис! Сейчас это важнее всего.
– Не в свою нацию, а в себя! Литовцы уже доказали, что не способны работать самостоятельно. Работящая, добросовестная скотина, хорошее стадо, но оно нуждается в чужих пастухах, которые знай щелкают кнутом. Вскоре мы сможем сказать о них словами одного нашего поэта, – несколько лет назад, когда его попросили написать автобиографию, он сказал: «Автобиографию? Зачем? Литовцы вымерли, а язык, на котором я хотел бы писать, давно забыт». Верить в твоих литовцев, в этих послушных рабов, – значит быть в ответе за них, а я не хочу отвечать за все стадо, хотя и числюсь в нем. Всех нас гонят в хлев, но можно войти туда в разные двери. Я хочу хоть дверь выбрать!
Адомас оттолкнулся вместе со стулом от стола и молча буравил Гедиминаса покрасневшими глазками. Пухлое, свежевыбритое лицо горело и блестело, словно полированное.
– Что с тобой стало, Гедмис? – тихо спросил он, скорее с огорчением, чем удивляясь.
– То же, что и со многими, – например, с тобой. Ты просто не осознал еще, что случилось. Через год, а то и раньше, когда все станет на свои места, ты поймешь меня.
– Солидные люди делают тебе царское предложение – можешь занять пост бургомистра в Краштупенай. Но ведь господин учитель усовершенствовался на тетушкиных большевистских курсах… Такой пост, наверно, покажется ему слишком мизерным?
– Ты прав: господин учитель – безнадежно испорченный человек. Потом – у него нет заслуг…
– Вы неблагодарная свинья, господин Джюгас. – Адомас встал, выпил две рюмки подряд и снова развалился на стуле.
Гедиминас, опустив большую лохматую голову, выводил пальцем на столе вензеля. Крупный, как бы приклеенный нос, широкие скулы, челюсть выступает вперед. На толстых губах ядовитая усмешка. Ну и рожа – как у мартышки!
– Чего ухмыляешься? Хочешь, чтоб тебе положили на тарелку готовую котлетку? Должен ведь кто-то вычистить большевистский навоз, черт подери! – Адомас трахнул кулаком по столу, даже посуда подскочила. – Вы, господин учитель, один из тех иезуитов, которые говорят: почему непременно я, пускай другие!
– Так и думал, что поцапаемся. – Гедиминас поставил упавшую рюмку, хотел себе налить, но бутылка оказалась пустой.
– Эй, водки! – взревел Адомас.
В дверях появился полутораметровый человечек с увядшим личиком, похожим на печеное яблоко, – один из трех братьев Моркайтисов, которым принадлежал ресторан.
– Если хочешь еще пить, оставим в покое политику, – предложил Гедиминас, когда Моркайтис исчез за дверью.
– Ладно уж, не будем, – миролюбиво ответил Адомас, неожиданно успокоившись. – Помнишь Пятраса Бредиса? С которым в одном классе учились? Славный был парень. Когда немцы пришли, спал на сеновале. Услышал выстрелы, с перепугу выскочил во двор и схлопотал пулю в лоб.
– Несчастная случайность.
– Краштупенайского настоятеля Раугиса тоже нет в живых – красные пристрелили.
– Вечная память…
– А твою бабушку Бригиту, – наверно, уже знаешь? – похоронили на второй день войны.
– Да… Бедная бабушка…
– Старый человек, ничего не попишешь. От смерти не уйдешь. Твоего брата Миколаса, вот кого жалко, лапочка.
– Да… Но я почему-то верю, что он объявится…
– Должен бы. Неглупый парень был, хотя с армией сплоховал: мог ведь не явиться осенью по повестке, пересидеть…
Вернулся Моркайтис с графином водки и двумя кружками пива.
Адомас наполнил рюмки.
– Выпьем за упокой души, Гедмис. За твою маму, бабушку, Бредиса, ксендза Раугиса. – Они встали и, чокнувшись, торжественно выпили. – Маленькая наша Литва, а крови пролито много. И сколько еще прольется! Выпьем за тех, кто ждет своей очереди. За будущих мертвецов, Гедмис! За себя! – по щекам Адомаса катились пьяные слезы.
– Да перестань!
– Да, мы дрянь, Гедмис. Все дрянь! Себе кажемся хорошими, а другие знают – дрянь!
– Я не то говорил.
– Погоди! – Адомас нетерпеливо махнул рукой. Под пропотевшей рубашкой тяжело вздымалась грудь. – Мы не можем быть другими: в мире все так устроено, что, делая добро одному, обязательно причинишь вред другому. Скажем, ты занимаешь ответственный пост, ты патриот. Семья тоже что надо. Приходит к тебе сестра, брат или другой черт из родни и говорит: «У нас на сеновале лежит тяжело раненный русский солдат, помоги!» Вот дела-то какие, черт подери! – Адомас скрипнул зубами. – Ты должен вовлечь в эту аферу знакомого врача, честного семьянина, поставить на карту всю его семью, или выдать родных, или… Ха-ха-ха! Но ты же мудрец, господин учитель! Соломон! Может, скажешь, как в таком случае разделить ребенка?
Гедиминас пристально вглядывался в Адомаса. Тот все еще жутковато хохотал.
– Я считаю, что ребенка уже разделили. – Гедиминасу стало грустно и жалко чего-то. – Мы еще не поднимали бокалов за откровенность, Адомас. («И еще за одного мертвеца или умирающего – за нашу дружбу».) Выпьем за все, что было прекрасного между друзьями, за все то, чему, наверно, больше не бывать.
– Цицерон, – буркнул Адомас.
Гедиминас перегнулся через спинку стула, на которой висел пиджак, вынул из кармана неначатую пачку сигарет и закурил. Впервые за две недели с того дня, когда решил бросить курить. В комнату хлынула дурманящая музыка, и он в обманчивом успокоении поплыл по ее теплым волнам.
«Почему я не спрашиваю об Аквиле? Нет, нет, не надо. Здесь так грязно, кругом пыль. На столе, на полу, на одежде. Грязь! Сальные руки, подбородки, глаза, потные рубашки. Грязь и жир! А у нее такая белая блузка, она пахнет дождевой водой…»
Явись хоть на мгновенье легким ветром
В мое забытое бытие.