Текст книги "Потерянный кров"
Автор книги: Йонас Авижюс
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 35 страниц)
Дом, родной дом! Каждый раз, увидев радушно раскрытые твои объятия, чувствуешь себя скворцом ребяческих лет! Два каштана у ворот, посыпанный песочком двор – долго ждали тебя, милости просим; обомшелый горбатый журавль – добро пожаловать, низкий поклон; белая каменная изба со старой тесовой крышей, прижавшаяся бочком к саду, – как по тебе соскучились, позволь обнять… В скотном дворе пес прыгает на цепи и радостно скулит. Он тоже здоровается… И ты с ним здороваешься. С облизанными руками и лицом, ощущая запах псины, идешь к пруду, обсаженному плакучими березами. Тут же покосившаяся банька. Приотворил дверь, глянул в жирную, пропахшую дымом темноту. Идешь к гумну (старой бревенчатой постройке, со впалым соломенным хребтом), распахиваешь воротища… К хлеву, сеновалу. Снова раскрываешь дверь. Обходишь хутор своих отцов, как паломник святые места, отворяя все двери, и за каждой оставляешь часть бремени, которое навалило на твои плечи время. Пылинка за пылинкой стряхиваешь с одежды прах чужих дорог и возвращаешься к себе чистым и невесомым.
Отец уже во дворе – приехал с поля, забросав землей последнюю свекольную яму.
Мужчины обнимаются, прильнув лицом к лицу. Два человека, обобранные жизнью, больше чем когда-либо нуждающиеся друг в друге.
Гедиминас переодевается – поможет задать корм скоту.
Пронзительно скрипит старый журавль, звякают ведра. Милый сердцу запах сена и хлева! Старый фонарь с закопченным стеклом ковыляет с сеновала в амбар, в хлев и обратно. Нетерпеливо визжат свиньи. Блеют овцы. Просительно фыркают лошади.
Они идут от ясель к яслям, от корыта к корыту. Два добрых великана в мирке голодных малюток, раздающие хлеб и воду. За ними по пятам следует сытый покой. Слышны только жадное чавканье, шорох сена, бульканье пойла. И ласковые слова отца, – погрузившись в жизнь этого крохотного мирка, он обращается к скотине, как к человеку.
«Что бы ни случилось, крестьянин не будет одинок – у него есть животные».
Пока отец моет у колодца руки, Гедиминас зажигает в избе керосиновую лампу и обходит с ней комнаты. Здесь спала мама, там – бабушка. Рядом с кухней – комнатка сестры Анеле; ее теперь занимает Аквиле. Кровати без сенников, пустые и холодные, как гробы. Темные тени предметов лезут из углов, ползут по стенам, сливаясь с твоей тенью, вторгшейся сюда, как взломщик во храм. Уныло скрипят под ногами старые половицы. А ведь так весело гремели они когда-то под твоими ножками – таким же бесконечным осенним вечером, когда мама вязала перед очагом, отец у двери сучил веревки, а вы с сестрой играли в салки… Судьба сунула в весело жужжащий улей пылающую головешку, и вот он умирает, уютный домик, и не найдешь пасечника, который бы вдохнул в него новую жизнь, воскресил погибшую матку.
– Чего ищешь? – Голос отца из соседней комнаты.
Правда – чего? Щепотки соли, чтоб посыпать незаживающую рану?..
Гедиминас, подняв лампу, смотрит на стену. Скорбящая богоматерь, увенчанная ореолом из лучей, Христос в пустыне. Ниже – посеревший гипсовый барельеф Владаса Путвинскиса [16]16
Основатель Союза шаулисов – военизированной профашистской организации в буржуазной Литве.
[Закрыть], повесил давней весной, когда получил аттестат зрелости. Юношеская дань патриотизму…
Кровь приливает к лицу. Он срывает барельеф с гвоздя и, присев на корточки, запихивает под кровать. Устало закрывает за собой дверь, садится за стол напротив отца.
– Тебе трудно одному, отец. Я мог бы вернуться в деревню, помочь тебе хозяйничать. Чему ты улыбаешься? Не забыл еще крестьянскую работу, не бойся. А то продай землю и перебирайся ко мне в город.
Миколас Джюгас насупил седые поредевшие брови, глядит исподлобья, с укором. В город! В этакое время, когда каждый цепляется за деревню, как за спасение!..
– Кому земля нужна, только чтоб нужду справить, тот пускай барышничает ею, как цыган лошадьми, – говорит он с подчеркнутой досадой. – Не стало у меня жены, дочери, Микол аса умыкнула война, мать умерла. Четырех человек как не бывало. За один-то год! Не каждому такой крест выпадает на долю. А ты – перебирайся в город! Мои корни тут, сын мой. Отцы отцов тут похоронены, все тропки моими ногами исхожены, вашими, детскими, избеганы. Куда ни пойду, все родное, свое, каждый куст о чем-нибудь напоминает. Что у меня осталось-то, кроме земли? Что я буду делать без нее? Дереву без корней не жить.
– Я тебя люблю, отец. Ты не один. И Миколас еще вернется из России. А может, он туда и не попал? Может, сбежал из полка в тот день, когда началась война? Много литовцев оказалось за границей…
Пока Гедиминас говорит, Миколас Джюгас смотрит на стену с равнодушным лицом – он слышать не хочет о сыне. Никаких надежд, не надо надеяться! Едва Гедиминас замолкает, он гнет свое:
– Вам, не нюхавшим земли, легко махнуть на нее рукой. Побатрачили бы у хозяев, попробовали хлеба из чужих рук – тогда ох как ценили бы клочок своей земли. А я, брат ты мой, из-за него, из-за этого клочка, три раза в госпитале лежал, чуть-чуть с головой не распрощался. За каждый гектар кровушкой плачено. А сколько пота пролил, пока корни мои здесь прижились? О-о, что говорить да вспоминать… – Миколас Джюгас задохнулся, дрожащими пальцами ухватился за край столешницы. В глазах отчаяние и еще что-то невысказанное. – Нет, сынок, чересчур дорого стоила мне земля, чтоб я повернулся к ней спиной, плюнул да ушел. И тебе незачем возвращаться в деревню. Не для того выводил тебя в люди, чтоб ты копошился в грязи. Я-то не могу без земли жить, она на моей крови замешена, слезами и по́том разбавлена, я в этой грязи по макушку увяз, а ты весь наверху. Давай оставаться где кому положено. Только не лезь в политику, как Вайнорасов Адомас. Власти приходят и уходят, а человеку при всякой власти положено сидеть у себя дома и делать свое дело.
– Дело – тоже политика, отец. Я иногда говорю себе: ты – учитель, твоя профессия не имеет ничего общего с оккупационными властями. Но я же от них получаю жалованье! За что? Видать, я им нужен, помогаю проводить их политику, служу им… Без меня оии не могут нормально функционировать, как без рабочего, делающего пушки, или без крестьянина, который выращивает хлеб для армии. Мы лишь крохотные колесики огромной государственной машины и вроде не хотим, чтоб она двигалась, а ведь крутимся-таки, хоть и против своей воли, вместе со всем механизмом, и толкаем машину вперед. В наше время, если хочешь спрятаться от политики, надо жить в непроходимом лесу, отгородившись от мира…
– Мудрено говоришь. – Миколас Джюгас помолчал, пожевал пустым ртом. – Выходит, всем в одной телеге сидеть и в одну дуду дудеть? Нет уж, сын мой. Я отвез властям, что положено, немец жрет мой хлеб, но людей я не убивал и евреев с винтовкой не гонял. Я кормилец, а не убивец. А ежели хлеб, который я вырастил, жрет убийца, ничего не попишешь. Мужик не виноват, что на земле всякой твари по паре, он не может раздавать хлеб только добрым людям.
«Он прав, мой добрый старик. Человек бессилен что-либо изменить. Все, что мы можем сделать, – это стараться остаться честными. Человек безоружен, но у него есть крепость – он сам, и, закрывшись в ней со своей совестью, он может обороняться».
Гедиминас рассеянно слушает отца, машинально вставляет слова. Его мысли далеко. Он замкнулся в себе – в неприступной крепости, которую нежданно-негаданно обрел. Осматривается в покоях, пробует на прочность стены, удивляется, что отсюда все кажется иным, чем он думал: шершавый голос отца превращается в мягкое и ласковое поучение мудрого пророка; пустота комнаты приходит в движение, наполняется звуками и светом; из открытой кухонной двери идет запах теплого варева; весело трещит огонь в очаге; звенит музыка выстраиваемой посуды… Когда Гедиминас впервые увидел, что Аквиле округлилась, и отец объяснил, за что Катре Курилка выгнала дочку, он возненавидел еще не явившегося в мир человечка. А теперь, полный до краев всепрощающей добротой, как сосуд чистой водой, он прислушивается к шелесту ее шагов, смотрит на руки, ставящие еду на стол, спокойной улыбкой отвечает на улыбку. Он может без дрожи, не потея от страха, смотреть ей в глаза и говорить с ней спокойно – так, как говорят «здравствуйте». Он уже свободен от тирании любви. От былых чувств осталась горстка дотлевающей золы.
После ужина Гедиминас долго сидит за столом, склонившись над тетрадкой. Перо со скрипом скользит по белой бумаге, строчки ложатся одна к другой, словно жирные борозды пашни. Семена сыплются в рыхлую почву, мгновенно всходят, созревают и тут же дают зерно. Волшебный землепашец! Потом, быть может, он увидит, что урожай сплошь куколь да костерь, но сейчас он в радостном хмелю творения.
– Что пишешь?
Все еще за семью замками своей доброй крепости, он не сразу понимает, откуда идет голос. Лампа на столе для него пока не лампа, а яркое солнце, закопченный потолок – высокое весеннее небо, стены комнаты, погруженные в полумрак, – горизонты необозримого мира.
– Ты?! Почему не спишь? – Гедиминас смущенно захлопнул тетрадь.
– Помешала? – Аквиле растерялась не меньше его. На лице просительная улыбка, которой она сама стесняется. – Раньше ты писал красивые стихи. Дашь завтра почитать свою тетрадку?
«Раньше я писал дурацкие любовные стишки и иногда читал тебе. Ты исправно вздыхала, но думала о другом».
– Тебе будет скучно. Поэзии нужен пыл юности, а я уже стар, способен только сухо рассуждать.
– «Он (или она) вдруг постарел (постарела) на десять лет». Когда я находила в книгах эту фразу, она мне ничего не говорила. Теперь понимаю. – Аквиле погладила кончиками пальцев свои щеки. В свете керосиновой лампы лицо было зеленоватое, опухшее, некрасивое.
– Ничего, ты неплохо выглядишь. – Гедиминас хотел, чтоб она села: неприятно было видеть ее большой живот.
– Зачем это?.. Тебе не к лицу лгать. – Улыбка угасла у нее на устах, и Гедиминас увидел прежнюю Аквиле – душевную, искреннюю, но гордую и независимую. – Я хотела поговорить с тобой, как с добрым другом, Гедиминас. Я вроде бы виновата перед тобой… Если бы Марюс раньше показал, каков он на самом деле, все бы, пожалуй, сложилось иначе… Но любовь как котенок – слепа, пока не приходит время прозреть…
– У Марюса не было иного выхода. Бугянис со своей шайкой все равно прихлопнул бы его.
– Я ее осуждаю его за то, что он не остался, но не могу простить, зачем он меня оставил. «Тебе будет трудно… опасно… могут убить…» Я ведь без страха погибла бы вместе с ним. С ним я могла идти хоть на край света. Но на что я ему, если есть друзья и винтовка? Знаю, у него было достаточно ума и порядочности, но он не понимал, что женщине иногда лучше погибнуть вместе с любимым человеком, чем остаться наедине со своим горем.
– Серьезные люди тебя не осуждают, Аквиле, а на бабушек из прошлого столетия наплевать.
– Ты меня не понимаешь. – Она с легким упреком взглянула на Гедиминаса. – Мой отец не осуждает меня только потому, что жалеет. Твой отец тоже принял меня из жалости. Оба они добрые люди, всегда помогут, сколько в их силах, но никогда не оправдают меня. В их глазах я человек, не умевший разумно жить, а такому полагается милостыня. Я не хочу, Гедиминас, чтоб и ты оказался среди филантропов.
Гедиминас молча покачал головой. Его снова охватило то знакомое чувство, когда Аквиле изливала ему душу, а он, потеряв силу воли и поддаваясь обманчивым надеждам, уже видел себя в ее сердце. Между ними были стол и лампа. Еще закрытая тетрадка. Протянуть бы руки, взять ее за плечи и сказать: «Я тебя все еще люблю, Аквиле. Война ужасна, но, слава богу, она смела то, что стояло между нами. Дай руку, моя милая…» Но, услышав последние ее слова, он уже не мог протянуть руки через стол.
– Ты меньше всего нуждаешься в милостыне, Аквиле, – сказал он, избегая ее проницательного взгляда. – Есть люди, которые ходят с окровавленными руками и думают, что это священный елей. Вот кого надо пожалеть.
Она съежилась на стуле, словно желая провалиться сквозь землю. Лица нет, видна только макушка. В деревне жутко завыл чей-то пес.
– Ты… об Адомасе?..
– Я вообще о таких…
– Таких много, а Адомас – мой брат. У меня больше нет этого брата, Гедиминас.
Гедиминас машинально кивнул.
– Я любила Адомаса. Когда года два назад он заболел воспалением легких, ночей не спала, молила бога о его выздоровлении. А лучше б он тогда умер.
– Да, Адомасу не стоило совать пальцы между дверей…
– Ты ничего не знаешь, Гедиминас, ничего не знаешь… – прошептала Аквиле. – Мне страшно, стыдно об этом говорить, но я должна рассказать. Не могу больше!
V
Отец на крыльце клети точил косу.
Аквиле подошла к нему и мягко оттолкнула плечом братишку, вертевшего точило.
– Беги почитай, Юргюкас. Я покручу.
Точильный камень звенел, искры застревали в густых желтоватых усах отца. Аквиле шептала, а усы топорщились все круче.
Руки отца, такие сильные и выносливые, затряслись. Коса заходила ходуном, зазубрины визжали, касаясь точила.
– Так, говоришь… так, говоришь… – бормотал Лауринас Вайнорас, всем своим существом умоляя ее перестать, опровергнуть сказанное: этого не могло быть! Он не хотел, чтоб это было!
– Там живой человек!
Лауринас Вайнорас еще ниже опустил голову. Коса приставлена к ноге, словно ружье, широкие плечи сникли. Пленный солдат, не знающий, что уготовила ему судьба.
– Немцы… – выдохнул он, вспотев как мышь. – Пронюхают – всем крышка…
– А если б там лежал наш Адомас или Юргис?..
Ответа нет.
– Главное, чтоб мама не дозналась, – сказала она, преисполнившись нежности к отцу.
Укатили вдвоем на телеге, спина к спине. Отец – лицом к лошадям, Аквиле – к дороге, убегающей назад. И страшно, и хорошо, как на головокружительной высоте, когда в любую минуту можешь упасть и расшибиться в лепешку. Потом та же телега катила обратно. Но уже медленно, шагом. На телеге куча хвороста, а они идут рядом, боясь подумать о цене, которую, быть может, придется уплатить за того, кто лежит на дне телеги.
Вдвоем с отцом вырыли нору в прошлогоднем сене, посовещались, куда денут труп, – не верилось, чтоб летчик выжил.
Но он не умер. Аквиле по нескольку раз на дню, а вначале и по ночам бегала к больному – меняла бинты, носила свежую воду, тайком от матери варила бульон. Мир для нее сузился до тесной конуры в сене. Она заползала в нее в тревоге и страхе и прислушивалась, затаив дыхание. Ночь, бесконечная ночь. С двух сторон – стена из бревен и досок, у изголовья и справа – сено, над головой и под ним – тоже сено. Пышная могила, выстланная благоухающим бархатом, вытканным самой природой. Ее охватывал страх. Лишь уловив слабое дыхание, она собиралась с духом и зажигала электрический фонарик. Узенькая щелочка в стене, через которую сочился тусклый свет дня, пропадала, и обрывалась последняя ниточка, связывавшая Аквиле с внешним миром. Она боялась этого мира и ненавидела его. Глядя на измученного, бессильного человека, навязанного ей судьбой, она растворялась в чужом страдании и забывала свою беду. «Ты же не одна, – утешала она себя. – Гнусный мир, который воровато подглядывает за тобой через щелку в стене, нас обоих затолкал в эту тьму. Чужак – твой брат…»
Однажды, – он уже настолько окреп, что садился с ее помощью, – случилось то, что и раньше с ним случалось в беспамятстве. Она навела порядок, не испытывая ни малейшего отвращения, а он скрипел зубами от досады и что-то шептал на своем непонятном языке. Ребенок! Она еще не чувствовала, как бьется его жизнь под сердцем, но знала: он уже есть, живет. Рассмеялась в порыве материнской нежности и почувствовала, как по щеке скатилась слеза. Погасила, зажгла, снова погасила фонарик. Из щели в стене брызнул сноп лучей.
Она протянула руку и погладила его – прохладный и свежий, как цветок розы, раскрывшейся на солнце.
– Дурачок, Ванька-дурачок, – прошептала она по-русски, улыбаясь обоим – неродившемуся и другому, который мучительно возвращался в мир.
VI
– А вечером ему стало хуже, Гедиминас. Я не знала, что случилось, но поняла, что не хватит знаний, которых нахваталась в гимназии, на скаутских сборах. На следующий день приехал Адомас, и я все ему рассказала… После ужина забежала на сеновал, он еще был в своей норе, а утром не нашла… Бросилась в Краштупенай, но с полпути вернулась… Я испугалась его, родного брата, Гедиминас…
– Так… – Он не знал, что ответить. – Так, так… – повторял он, потупив глаза и видя только узенькую полоску ее груди и кулаки, лежащие на животе. Ему почудилась мать – это было ее место за столом. Захотелось опуститься на пол и положить усталую голову к ней на колени. «Она святая», – мелькнула глупая мысль, и, робко взглянув исподлобья, он на самом деле увидел вокруг ее головы лучистый венок, как на церковных образах.
– Почему, почему он так сделал, Гедиминас?! – воскликнула Аквиле; ее голос гулко прозвучал в пустой комнате.
– Не знаю, – буркнул он, еще не сбросив оцепенения. – Наверное, каждый человек артист в жизни. Когда возникает вопрос, уходить со сцены или продолжать игру, тогда он и показывает свое истинное лицо.
Аквиле резко встала.
Гедиминас понял: надо было утешить ее, приободрить; она пришла сюда в надежде, что он рассмеется ей в лицо – какая чушь, я, мол, слишком хорошо знаю Адомаса, чтоб поверить такой напраслине! Она бы уцепилась за спасательный круг и постаралась сберечь в себе призрачную надежду. Но он не посмел кривить душой.
«Что он сделал с этим несчастным летчиком? – думал он, уже лежа в кровати и уставившись в холодный мрак комнаты. – Отдал немцам, сочинив правдоподобную историю, чтоб оправдать „находку“? А может, просто-напросто прикончил и закопал где-нибудь? „Видит бог, я этого не хотел, лапочка, но раз речь идет о судьбе всей семьи…“ И убедил себя, что прав. Ну что значит один умирающий человек, когда ежедневно сметают с лица земли тысячи здоровых? Бугянис не таких молодцов (да еще своих, литовцев!) отправил на тот свет…»
Гедиминас испугался, что может об этом думать с иронией. «Неужели мы так и не были настоящими друзьями?» Он вспомнил гимназические времена. До четвертого класса, когда Адомас, оставшись на второй год, бросил школу, друзья называли их Патом и Паташоном, а родители говорили: «Адомас с Гедиминасом вместе встают, вместе ложатся». Или: «Их водой не разольешь». Адомас был на два года моложе Гедиминаса, но крупнее, рослый не по годам, кроткий и благодушный; правда, иногда вдруг заводился и пускал в ход кулаки. И Гедиминасу стало жалко, как невозвратного прошлого, того румяного крепыша в бархатной гимназической шапочке, которая смешно сидела на его крупной голове.
«Надо бы звонить во все колокола: друг гибнет, друг гибнет! А я что? Делаю все, чтоб разминуться при встрече, а если не удается, говорю не то, что следовало бы».
Правда, однажды он сказал ему:
– Бросай свой проклятый мундир.
– А кому от этого станет лучше, лапочка?
– Тебе самому, болван.
Адомас оскорбительно рассмеялся и ушел.
«Что изменится, если тот же мундир наденет другой? Разве что жизни двух людей (только двух!) пойдут по иному пути, но адская машина все равно будет громыхать дальше. Адомас спасется, а вместо него погибнет Юргис или Никодемас. Да, они не твои друзья, но ведь тоже люди, может, и получше Адомаса. Ты не можешь вытащить из ямы одного, не столкнув в нее другого, – а такой непременно найдется, как находится у часовщика деталь взамен изношенной.
Все мы носим в себе начала добра и зла, смерть и жизнь, осуждение и оправдание. Не кто-нибудь другой, а только я сам волен выбрать одно из двух. Мне говорят: „Прыгай в яму!“ Могу прыгать, могу не прыгать. От меня, только от меня зависит, умру ли я человеком или подохну, как скотина, заколотая ножом мясника. Положим, мне нужен совет, как лучше устроить свою жизнь. Я принимаю его с благодарностью, но не завидую советчику, поскольку тот частенько сам не понимает, какую страшную ответственность он берет на свою совесть».
С этими мыслями, снова запершись в своей надежной крепости, Гедиминас заснул. Где-то за толстенными стенами мелькнула бледная тень Адомаса, зашуршали знакомые шаги. «Ушел…» – с облегчением подумал он сквозь сон. В мире два с половиной миллиарда человек блуждают в поисках своей дороги. Какой мудрец укажет каждому правильную? Кто решит загадку нашей жизни?
…Извечную, мучительную тайну,
что не разгадана вовек…
…Откуда он пришел? Куда идет он?!
Скажите, что такое – человек?
VII
Назавтра после обеда Гедиминас поехал обратно в Краштупенай. Дождя не было давно, но влажная земля липла к шинам велосипеда, – с самого утра в воздухе висела мельчайшая, вроде тумана, изморось. Гедиминас все еще видел ощетинившийся редкими травинками песчаный холмик у дороги, на который, проезжая мимо, он положил букет прихваченных заморозками астр; сосна, растущая у семейной могилы, как и придорожные деревья, застывшие в белесом пространстве, роняла крупные капли, и всю дорогу он ощущал мраморный холод мертвой земли. А когда в тумане стали проступать смазанные очертания башни костела и первые домики предместья, Гедиминасу подумалось, что этот город за мокрой мглой смахивает на кладбище его родной деревни – с тяжелыми могильными крестами, обступившими деревянный шпилек часовни. Сквозь завесу мельчайшей водяной пыли он разглядел приземистую, квадратную фигуру – могильную плиту, медленно ползущую с горки, за которой уже начиналась мостовая. Гедиминас хотел побыстрей прошмыгнуть мимо, но горка была крутая, а дорогу развезло. Запыхавшись, он соскочил с велосипеда и, вытащив из кармана платок, принялся вытирать лицо.
– Добрый вечерок, господин учитель, – промолвила могильная плита, превратившись в Матавушаса Пуплесиса.
Гедиминас приподнял шляпу.
– Задержался ты в городе, дядя Матавушас… Не успеешь засветло домой, – заметил он, почуяв водочный душок.
– А я привычный, господин учитель. Каждый второй день в Краштупенай. Баба уже боится, как бы себе городскую не завел. А чего мне зевать? В городе барышни чистые, надушенные, не то что моя, вечно сывороткой воняет. Выберу бабу дюжую, лицом пригожую, да не одну, а с кучей деток, чтоб самому потеть не пришлось. Заживу барином! А кому спасибо? Нашей глубокоуважаемой полиции, двух дней она не может прожить без Матавушаса Пуплесиса.
– По ночам нынче ходить опасно, дядя Матавушас. – Гедиминас положил руки на руль, собираясь трогаться дальше, но Пуплесис застыл на дороге, расставив ноги, понурив большую голову, и, точно бык на красную тряпку, пялился на переднее колесо велосипеда.
– Опасно? – буркнул он, не тронувшись с места. – А как же, а как же, господин Гедиминас. Ночью не мудрено в колодец или в яму угодить. Да и днем всякое бывает, господин Джюгас. Встретишь человека из своей деревни – вроде старые знакомые, а говоришь с ним и думаешь, верно ли ты сказал… Все мы стали чужими, господин учитель. Если б не знал, что ты сидел в Лауксодисе у своего старика, мог бы подумать – возвращаешься из Ольшаника, хоть он и не в той стороне…
– А что я там потерял? – раздраженно спросил Гедиминас. Он не любил Пуплесиса, как и всех прочих, которые с трудом читали газету, но, взяв власть в свои руки, с легким сердцем принялись разрушать старый мир, на фундаменте которого стоял и их собственный дом.
– А что там потеряли господа полицейские да белоповязочники? – Пуплесис все еще стоял, расставив ноги, засунув руки в карманы полушубка, крытого серым домашним сукном. Багровое лицо блестело, как полированное. – Что там потеряли краштупенайские евреи, господин учитель? Скажешь, им хотелось отправиться в Ольшаник и улечься в могилы, на которые никто не положит камня, как велит их обычай?
Пуплесис пошатнулся, раскололся надвое и, бешено вращаясь в алом вихре, стал уходить в землю.
– Не болтай лишнего, старый шут! Ты пьян, разрази тебя гром!
– Я и правда болтаю, господин Джюгас, но мне один черт. Пойду как-нибудь отмечаться, сунут в грузовик – и Пуплесиса как не бывало. Был зубастый старик, скажут люди, жрал стекло и гвозди, а вот мягкую свинцовую пульку сжевать не сумел.
Гедиминас налег грудью на руль.
– Быть того не может… Стариков, женщин… Безоружных людей… Врешь, Пуплесис! Вечно у тебя шуточки! разве этим шутят!..
Один башмак Пуплесиса – набухшая грязная жаба – оторвался от земли и легонько постучал по шине велосипеда.
– Эти шутки не мы с тобой шутим, господин учитель. И слава господу, что не мы…
Башмак вернулся на место, затем оба башмака чуть подались вперед, и Гедиминас почувствовал на плече тяжелую ладонь, но только на миг. На такой короткий миг, что подумал, не почудилось ли ему это. Он выпрямился, но квадратная фигура Пуплесиса уже исчезала за стеной измороси. Впереди, где-то за грудой домов, по-совиному ухал маневровый паровозик. Его жутковатое уханье было нереальным, как и все вокруг.
Гедиминас катил велосипед через весь город и не мог отделаться от гнетущего чувства, что на самом деле нет ни людей, хоть они и приподнимают, здороваясь, шляпы, ни домов, ни улиц, да и его самого нет – все одно воображение, иллюзия, рассказанная кем-то сказка. Барышня Онуте сидит у окна, закутавшись в белый пуховый платок, но и ее нет. И если она обрадовалась, увидев его, и заплакала, рассказывая о том, «что тут творилось», то лишь потому, что ему хочется, чтоб это было так. Должны же быть в мире люди, не разучившиеся плакать и смеяться!
– Это страшно, господин Гедиминас! Мы слышали стрельбу – сколько тут до этого Ольшаника! – но кто мог подумать… Они до полуночи гуляли у братьев Моркайтисов и шлялись по городу, хвастались своими ужасными подвигами. Приличные женщины, ясно, не захотели иметь с ними дела, и они стали бить окна… Вмешался немецкий патруль, началась перестрелка. Одного отвезли в больницу едва живого. Светопреставление, господин Гедиминас! Утром я встретила Ниёле, бабу вахмистра Бугяниса. На руке золотые часики, каракулевое пальто, что в прошлом году справила жена ювелира Манштейна. Недолго она его носила, бедняжка… А Манштейну повезло – вернули живого из Ольшаника. Проговорился, что спрятал драгоценности, но сказал – пусть у него язык отсохнет, если они дознаются, где спрятал. А они хотят любой ценой заставить старика заговорить.
«Среди этих убийц были два наших ученика».
Все еще не в силах отвязаться от чувства нереальности, он переобулся и вышел в город.
Адомаса не было дома – два дня, как уехал куда-то по делам.
Авраам Манштейн сидел на цементном крыльце своего дома, уставившись угасшим взглядом на рыночную площадь, сложив на коленях морщинистые руки, с козырька промокшей фуражки и седых пейсов на них капала вода. На улице, словно тусклые субботние свечи, загорались первые фонари; он не знал, доживет ли (да он и не хотел этого) до следующего вечера, но был счастлив, что пошел дождь, что хоть природа не отвернулась от него и, не брезгуя, омывает старое тело, к стыду всего человечества обреченное на поругание.
Гедиминас точно не своей рукой приподнял шляпу, буркнул приветствие, но старик не пошевельнулся. Подойти бы к этому человеку и что-нибудь добавить к «доброму вечеру», но и за эти слова Гедиминасу стало стыдно, – ведь они были произнесены на том же языке, который вчера вместе с выстрелами звучал в Ольшанике.
VIII
– О, Гедиминас! Удивительно! Хоть раз вспомнили старых друзей…
– Я хотел видеть господина Вайнораса, – холодно объяснил Гедиминас, почти веря, что хозяйка Адомаса не солгала, его на самом деле нет в Краштупенай.
– Заходите, заходите же, что мы тут торгуемся в дверях! – Милда схватила Гедиминаса за рукав и, радостно улыбаясь, втащила в прихожую.
– Раз нет Адомаса…
– Когда-то в этом доме вы были желанным гостем и не давали нам скучать. Верните хоть одну счастливую минуту своей старой приятельнице, Гедиминас. – Милда расстегнула ему пальто и, не обращая внимания на робкие протесты, стащила с плеч.
Да, пока у этого дома был хозяин, Гедиминас частенько забредал сюда на досуге. Бургомистр был умным и образованным человеком, к тому же недурно играл в шахматы, с ним можно было засидеться допоздна и ни разу не зевнуть. «Тебе повезло, Милда, ты получила отличного мужа», – ронял Гедиминас, когда они оставались вдвоем. Она иронически улыбалась, мучительно пытаясь скрыть правду на своем предательски открытом лице. Гедиминасу было больно, что она не любит своего мужа, но он не осуждал Милду. Даже тогда не осудил, когда Берженаса сослали и Милда стала любовницей Адомаса.
Конечно, он перестал бывать в этом доме, хотя Адомас не раз приглашал, а встретив Милду на улице, заговаривал с ней дружелюбно, но официально. Нет, он не осуждал ее за нарушение морали, а просто стеснялся ее, как и каждой красивой и легко – так ему казалось – доступной женщины, к которой не может оставаться равнодушным ни один здоровый мужчина, немного ревновал ее к Адомасу и, стыдясь этого низменного чувства, старался держаться в стороне.
– Сам бог вас прислал, Гедиминас! Одинокая женщина в такие страшные времена!.. – тараторила Милда, схватив Гедиминаса за локоть и ласково подталкивая в гостиную. – Прошу вас, устраивайтесь поудобней, мой милый, а я на минутку исчезну.
Он стоял в растерянности у большого круглого стола, окруженного тяжелыми, обитыми кожей стульями, и не мог понять, зачем пришел. Повидаться с Адомасом? Зачем? Неужели из-за этих нескольких слов, которые гудели у него в ушах, пока он, отчаиваясь и ужасаясь, брел по грязным улицам города: «Хочу посмотреть, как после всего этого выглядит твоя харя…»
А может, надеялся, что Адомас, увидев его, своего друга (?), бросится на грудь и заплачет? На этот счет не надо иметь иллюзий, потому что кровь сейчас – самая дешевая жидкость. «Когда-то бывало уютно в этом доме, я был привязан к нему, как кошка. Наверно, у меня кошачий инстинкт; он заговорил, когда я лишился способности рассуждать, и привел меня сюда, как кошку на покинутый хутор, чтоб прильнуть к давно угасшему очагу, который когда-то согревал меня».
Гедиминас опустился на стул. Он все еще видел себя в прихожей, перед зеркалом – странного, чужого человека с посеревшим лицом и дикими глазами – и не мог сказать, который из них настоящий. Были две вешалки, две миниатюрные улыбающиеся Милды, две одинаковые стены прихожей, два «я» – в зеркале и в действительности, – но он не мог уловить черту, разделяющую эти два мира; все – и предметы и время – потеряло свою закономерную связь, смешалось в пространстве в какой-то хаос, где не было ни «вчера», ни «завтра», ни «сегодня». Тяжелая шелковая скатерть пахла яблоками. Она была желтая, как спелое пшеничное поле. Круглое солнце, корзины, полные цветов, и амуры, стреляющие со всех сторон. Но он видел только сгусток розового тумана, в котором, словно в исполинском глазе смертельно раненного допотопного зверя, отражались смутные очертания диковинных картин. «Везем в Каунас, к деткам… Ха-ха-ха!» Он слышал, как кто-то входил и выходил, что-то говоря, сам машинально отвечал на чьи-то вопросы, изредка просыпаясь от кошмарного сна, но все время видел завораживающий сгусток розового марева, в котором исчезали, чтоб снова выплыть, одни и те же картины.