Текст книги "Потерянный кров"
Автор книги: Йонас Авижюс
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 35 страниц)
I
В исполкоме Марюс сказал:
– Мы организовали курсы ликбеза, товарищ учитель. Ты не сможешь раз в три дня пожертвовать двумя часами?
Гедиминас через силу улыбнулся.
«Было время, когда мы звали друг друга по имени. Теперь между нами стол и девушка, которую мы оба любим».
– Вы теперь начальник, можете приказать…
– Советская власть не приказывает своим друзьям.
Марюс три года ходил к Гедиминасу, когда тот приезжал на каникулы, показывал ему тетради, полные каракулей, и каждую осень сдавал экстерном экзамены за очередной класс.
Что бы ни случилось, он этого забыть не сможет.
– Нужны ли при советской власти три класса гимназии, чтоб занимать пост председателя волисполкома? Сейчас модно не чистить ногти, не носить галстук, не умываться, ходить в мятых штанах и корчить из себя пролетария, обиженного буржуазией.
– В каждой избе свои мухи, черт подери. Настанет час, переведутся. Мы уж постараемся, товарищ учитель, чтоб такое время пришло поскорей. – Взгляд у Марюса жесткий и тугой, как натянутый канат, тяжелые, жилистые кулаки лежат на столе, – вот-вот бросятся в бой и действиями докажут свою правоту.
Позднее Гедиминас увидел такие кулаки в классе. Их было много. Они парами лежали на школьных партах, словно усталые коровы на выгоне, объеденном до черноты. Зачем они сюда пришли, эти пожилые люди с морщинистыми лицами? Эти женщины, которые до той поры рожали и хоронили своих детей, не умея нацарапать своей фамилии? А их обомшелые мужья, которые днем потели за станками в мастерских или таскали мешки на станции? Неужели они думают, что посидят два часика за школьной партой – и хлеб станет сытнее?
В такие годы… как дети… Ведь смешно, товарищ учитель? – сказал какой-то здоровяк, когда Гедиминас взял его ручищу с карандашом и показал, как правильно пишется слово.
Со лба здоровяка катился пот, лицо побагровело от натуги. Усталый и отчаявшийся, смотрел он на разбегающиеся буквы и думал, что каждая из них – тяжелей товарного вагона, сотни которых он разгрузил за свою жизнь. Но отступать было поздно. Словно каторжник камни, он будет подкатывать букву к букве, сцепляя их в тысячепудовые слова, покуда мертвая бумага чудодейственно не заговорит.
Его мучил духовный голод.
Гедиминас посмотрел в жадные, по-детски застенчивые глаза и, охваченный странным беспокойством, ответил:
– Учиться никогда не смешно, друг.
Все головы, сколько их было в классе, оторвались от тетрадей и повернулись к Гедиминасу. В глазах были все та же ненасытная жадность и детская застенчивость.
«До сих пор я не знал людей», – с удивлением подумал Гедиминас.
Дня за три до того он побывал в деревне. У дороги босой крестьянин в холщовой рубахе сеял рожь. Шаг его был легок, взмахи широки, лицо празднично-торжественно. Каждый год, осенью и весной, он сыпал зерно в тоскующую по семенам землю, но все в чужую, а теперь впервые засевал свое поле.
– Это моя земля, товарищ учитель. Вон на пригорке в будущем году избу срублю, а возле нее посажу сад! Вы понимаете, что такое своя земля и своя изба, когда у тебя четверо ребят?
– Ну, конечно, вам теперь не придется батрачить…
– Нет, вы ничего не понимаете. – Крестьянин присел на корточки и обеими ладонями, словно лаская, погладил рыхлые комья пашни. – Землица ты, землица! Бросишь ей одно зерно, а она тебе – десять. Родная мать не бывает щедрее с дитем… – Его губы шептали, словно молитву, а глаза горели священным голодом. Как у тех, что собрались в классе, чтобы разгадать тайну грамоты.
Когда он, зачерпнув в лукошко семян, ушел по пашне, Гедиминас долго не мог оторвать зачарованного взгляда от фигуры в холщовой рубахе, которая удалялась, разбрасывая обеими руками солнечные лучи зерен.
«Этот человек мог бы отрезать ломоть своей земли и есть ее, как хлеб. Он обалдел от счастья. Когда видишь его, впору усомниться, знавал ли ты раньше действительно счастливых людей…»
Марюс сказал как-то, – тогда между ними еще не стояла женщина:
– Нация, нация… Твоя нация, Гедиминас, разделена на погонщиков и волов. Пока не рухнут эта преграды, литовец будет пахать на литовца, а наша Литва будет стучаться с сумой в чужие ворота.
Неужели большевики расшатали эти непреодолимые преграды?
Гляжу, не веря сам себе, —
ужели это та страна,
которую обрел в душе,
мечтая по ночам без сна?
Поздно вечером, вернувшись с курсов, Гедиминас открыл пожелтевшую папку, набитую тетрадями. Где-то копошилась мысль, что так поступать не следует, что это святотатство и он изменяет всему, чем жил и во имя чего жил, но перед глазами стоял крестьянин в холщовой рубахе, бросающий в землю лучистые зерна, пожилые люди за маленькими партами, и Гедиминас не смог устоять перед непонятной силой. Так бывало всякий раз, когда его охватывал душевный подъем, и, не умея удержать его в себе, он доверял свои чувства бумаге.
Стихотворение показалось ему удачным; в папке было их несколько сотен – литературные опыты за десять лет, в том числе – правда, всего несколько – опубликованных, но последнее стихотворение, пожалуй, было лучшим.
«Надо бы предложить его в газету».
На следующий вечер Гедиминас перечитал стихи.
Они уже не казались ему такими удачными.
«Что ни говори, неладно будет, если приятели увидят его в печати. Разве что под псевдонимом…»
А потом он встретил этого человека. Казалось бы, ничего особенного – таких людей вокруг было полно, Гедиминас часто с ними сталкивался, да и наслушался всякого. Но этот человек слишком уж смахивал на того мужика в холщовой рубахе, который мог отрезать ломоть своей земли и есть ее, как хлеб. Этот тоже был в холщовой рубахе, босой – влюбленный в свою землю работяга. Давным-давно, когда его дети были маленькими, этот работяга нанимал батрака и девку, а сам вставал на час раньше и ложился на час позже, чем они. Он был кулаком. Когда дети подросли, с хозяйством управлялись сами. Но все равно он был кулаком, земли у него было больше, чем позволял теперь закон.
– Лучше б отобрали эти лишние гектары, раз такой закон у новых властей, – жаловался он Гедиминасу. – Но зачем человека без ножа резать? Кулак, угнетатель, богатство на чужом поту нажил… А землю-то мне родители оставили, а им – ихние! Если хотите знать, мои ноги до первого ледка не знали обувки, а батрак босиком из избы ногой не ступит: обуй нас, так положено! Был человек человеком, вроде бы уважали, не ругали, а теперь сразу зверем стал.
Гедиминас вернулся к себе сам не свой.
«Марюс, а может, твои погонщики поменялись местами с волами?»
Он вынул из папки тетрадь, перечитал стихи.
Мужик в холщовой рубахе стоял посреди пашни, как памятник. Руки были расставлены, словно он хотел обнять землю, но из ладоней уже не струились солнечные лучи.
Гедиминас выдрал из тетради листок со стихотворением и разорвал его.
II
В начале третьего триместра его вызвали в горком партии.
Он догадывался, чем это пахнет: директор не раз отчитывал его за то, что он увиливает от общественной работы, а комсорг гимназии на заседании педсовета открыто поставил ему в вину подрыв авторитета комсомольской организации. И еще не так давно гороно напомнило, что следует неукоснительно придерживаться инструкции Комиссариата просвещения и не протаскивать «идеалистический балласт», изъятый из программы.
В горком партии он отправился в смятении, но полный решимости отразить все обвинения. Избегаю общественной работы? Да, госпо… товарищ секретарь, работа, в которой не вижу смысла, приводит меня в ярость. Все эти собрания, митинги, вопли с трибуны… Беготня, организация, реорганизация… Какой-то бесконечный базар, на котором кто-то, возможно, и набьет себе цену, но только не учитель. И, разумеется, не ученик. Они ведь тоже вовлечены в этот политический кагал, в котором хватает времени на все, кроме уроков. Я считаю, что долг учителя – передать свои знания ученику, а долг ученика – усвоить их, а не политиканствовать, товарищ секретарь. Что же касается авторитета комсомола, то это чистейшее недоразумение. С какой стати мне ставить хорошую отметку комсомольцу, если он учится плохо? Чтоб комсорг сказал: «Вот какая союзная молодежь! В дневниках за весь триместр ни единой двойки!..» Понимаю, это привлечет больше молодежи в комсомольскую организацию, но ведь не умножит знаний ученика. Я – добросовестный учитель, товарищ секретарь. И отсюда, наверное, еще одно, не менее тяжкое обвинение – что я, мол, не соблюдаю инструкции Комиссариата. Частично – да. Но согласитесь сами, программа истории Литвы сильно урезана, из нее изъят целый ряд важнейших моментов, без которых неполно выглядит историческая истина. Как педагог я не имею права вводить учеников в заблуждение, а как литовец не могу с чистой совестью ступать ногами по святым местам.
Гедиминас не надеялся, что в горкоме партии его поймут (политика остается политикой…), но верил, что сможет убедить товарища Гавенаса в своих благих намерениях. Не плюнут же ему там в лицо так, как плюнул директор гимназии Умила: «Ваша биография, учитель Джюгас, должна бы больше обязывать. Сестра замужем за помещиком, отец – доброволец, да еще награжденный крестом, а сами вы, сдается, в университете были в неолитуанах [12]12
Националистическая студенческая организация.
[Закрыть]. Хорошенький букет, ничего не скажешь, хе-хе…» Букет букетом, но Гедиминас хотел только, чтоб его правильно поняли: он ведь все делает от чистого сердца, убежденно, здесь нет тайного умысла или злой воли; он не умеет лицемерить и приспосабливаться, он лишен талантов тех поверхностно мыслящих, беспринципных людей, которые за один час меняют «свою» идеологию, словно сорочку в предбаннике, чтобы потом, при надобности, снова натянуть ее, грязную, но второпях отутюженную, на свою гибкую спину. Увы, он не таков. Он должен сперва вытравить из мозга и сердца все, чем жил до сих пор, принять чужую правду как собственную, неизбежную необходимость и только тогда уже броситься перед ней на колени и молиться, как молился своим старым богам. Товарищ Гавенас, бесспорно, не оправдает его, Гедиминаса, но он ведь, говорят, толковый человек и должен бы понять, что открытый враг (если придерживаться большевистской формулировки: «Кто не с нами, тот против нас») менее опасен и более достоин уважения, чем двуличный друг, который и другом-то стал по принуждению или из трусости.
Психологически подготовившись таким образом, Гедиминас вступил в кабинет секретаря, в котором когда-то царил бургомистр Берженас. Как все изменилось здесь! Вот в углу квадратный стол с четырьмя мягкими кожаными креслами. Раньше он был застлан зеленым сукном, и на столе до поздней осени стояли живые цветы, которые каждое утро приносил и ставил в воду сам городской голова. Теперь стол накрыт красной тканью; а посреди него, как знак победы, красный флажок. Твой уютный дом – уже не твой дом. Со стен сорваны драгоценные семейные реликвии и развешаны другие: портреты государственных мужей чужой державы, чужой герб, чьи-то чужие слова белыми буквами на красной ленте через всю стену. Все холодное и чужое!
Увидев посетителя, Гавенас встал за массивным дубовым письменным столом и скупым взмахом руки предложил сесть. Он был среднего роста, поджарый, с продолговатым, сухим, скуластым лицом. Довольно яркое, запоминающееся лицо, хотя нельзя было понять, какого цвета у него глаза. Вообще-то казался он человеком любезным и интеллигентным, но, несмотря на все его усилия держаться непринужденно, напрашивалась мысль, что он все время волнуется, робеет, чувствует, что это замечает собеседник, и оттого еще больше раздражается и злится на самого себя.
Несколько общих фраз – погода, здоровье, как вообще жизнь, сожаления, что не довелось познакомиться раньше. Гедиминас отвечал осторожно, но искренне и ждал, когда же посыплются упреки, но Гавенас держал себя так, словно ему опостылел этот просторный кабинет и он пригласил постороннего человека единственно для того, чтобы рассеяться.
– Подчас меня удивляет сдержанное отношение некоторых слоев нашей интеллигенции к советской власти, – говорил он. – Я имею в виду людей, вышедших из народа, в худшем случае связанных кровными узами с мелкой буржуазией, но в годы правления Сметоны выступавших против режима таутининков [13]13
Националистическая партия в буржуазной Литве.
[Закрыть]понимаю, нелегко перестроиться человеку, потерявшему старые ориентиры, но как можно закрывать глаза на факты? Ведь тем, кто любит свой народ – а та часть интеллигенции, о которой я говорю, во времена Сметоны горько сокрушалась именно о судьбе литовского народа, – должно быть ясно, что советский строй дал народу Литвы то, чего никакой иной строй никогда бы не дал. Я, товарищ Джюгас, человек без национальных предрассудков, но я все-таки попытаюсь взглянуть на наше время глазами интеллигента, не порвавшего с подобными предрассудками. Возьмем для начала землю, главное достояние народа. Мы роздали имения, а среди помещиков был гораздо меньший процент литовцев, чем среди бедноты. Что скажут на это люди, которые во время Сметоны кричали, что литовец по-прежнему батрачит на чужих господ, а теперь все-таки косятся на советскую власть? Потом: право на труд, отдых, на бесплатное лечение и образование. Нация получила много, чертовски много, товарищ Джюгас. Таковы факты, и они неоспоримы. Подчас мне кажется, что люди, не видящие всего этого, охвачены какой-то непонятной для нас манией.
Гавенас замолк и вопросительно посмотрел на Гедиминаса. «Это про меня, – подумал тот. – Но почему вокруг да около, товарищ секретарь?»
– Не знаю, – сказал он вслух. – Человек, товарищ секретарь, странное создание. Одного озолоти, а он недоволен, другому для счастья достаточно посоха странника и неба над головой. Каждый по-своему маньяк.
– Прошу меня извинить. – Гавенас чуть улыбнулся. – По специальности я профессиональный подпольщик, хотя приходилось работать и бухгалтером. Области, далекие от искусства, так что мне не по зубам аллегории.
Я думаю, что эта мания, как вы выразились, называется национальным самолюбием. Да, наша нация много получила от советской власти. Безземельные получили землю, рабочие – работу, право на бесплатное лечение, учебу и так далее; но те интеллигенты, которые, говоря вашими словами, всего этого не видят, наверное, считают, что, получая все эти блага, нация потеряла главное – государственность.
– Простите, я полагаю, вы хотели сказать – независимость? – осторожно переспросил Гавенас.
– Можете понимать и так, эти два понятия не существуют друг без друга.
– Независимость буржуазной Литвы! – Гавенас от души рассмеялся. – Вы всерьез верите, что она была? Свободная, независимая Литва – с самостоятельной иностранной политикой, со своей экономикой? Короче говоря, государство, а не вотчина западных монополистов, климат в которой зависел от иностранного капитала?
– Пускай она была вотчиной монополистов, но у нее был свой лит [14]14
Лит – денежная единица.
[Закрыть], своя армия, и когда министр иностранных дел этой вотчины прибывал в другое государство с официальным визитом, перед ним выстраивали почетный караул.
– Вы чувствительны к внешнему блеску, товарищ Джюгас. Но простой народ, по-видимому, считает иначе, раз он поставил крест на мнимой независимости, которая, по сути дела, была только независимостью правящей верхушки.
«Поставил крест… когда вошла чужая армия…»
Гедиминас криво усмехнулся.
– Не поймите меня превратно, товарищ секретарь, – сказал он. – Когда-то я придерживался националистических взглядов. На первом курсе университета даже числился в корпорации неолитуанов. Ненавидел поляков, не любил русских и немцев, с уважением относился к англосаксонским народам, обожал все литовское. А потом понемногу пришел в чувство. Увидел, что тем, кто правит Литвой и говорит нашей нации красивые слова, эта нация нужна лишь затем, чтобы, спекулируя на ее имени, набить карманы деньгами, купить поместье, погулять за счет народа на заграничных курортах. Увидел, как мой отец по три дня выстаивал в очереди, чтоб сдать беконную свинью, как дрожащими руками пересчитывал каждый лит (хватит ли на налоги и за мое обучение?), а студенты – сынки высокопоставленных чиновников – спускали за вечер больше, чем наше хозяйство в полгода выручало за молоко. Мне приходилось видеть мужиков, покидающих родные хутора, и каждый раз, перечитывая в газете списки хозяйств, пущенных с молотка, я представлял себе, сколько семей плачут, целуя порог родного дома, который теперь будут переступать другие. Да, я видел все это, товарищ секретарь. И неравенство, и эксплуатацию, и ложь. Моя нация страдала от обмана и угнетения, и я не мог не радоваться, когда наконец рухнула власть господ. Народная Литва! Мы все, кого только заботила судьба нации, были за народную Литву. Не предполагали поначалу, что новый строй несовместим с сохранением нашей государственности… – Гедиминас вдруг запнулся: на него глядели пронзительные карие глаза Гавенаса. Да, карие, Гедиминас теперь ясно разглядел их цвет. Мягкие, ласковые черты лица секретаря, побуждавшие открыть душу, потускнели, не осталось ни следа от прежней стеснительности, сквозь которую проглядывала неуверенность в себе. За столом сидел совершенно другой человек, с длинным носом, выпяченными губами и любопытным взглядом, от которого становилось холодно и брала оторопь.
– Продолжайте, продолжайте, – буркнул он, не спуская глаз с посетителя.
Гедиминас помолчал, глядя в окно на улицу, – ему почудилось, что взгляд Гавенаса, словно острая бритва, приближался к горлу. «Какого черта я распустил язык?» Ему стало страшно. За окном виднелась влажная мостовая, залитая ярким мартовским солнцем, и он остро позавидовал прохожим: сверху кажется, что единственная забота у них – как бы обогнуть грязную лужу да исхитриться, чтоб не угодила за шиворот холодная капель.
– Я так думаю, только думаю, товарищ секретарь. Может быть, я ошибаюсь… – Гедиминасу стало тошно от своей последней фразы.
– Ваша мнимая государственность напоминает мне огород без плетня, где роются соседские свиньи, – сказал Гавенас. – Подумать только, перед министром иностранных дел выстраивают караул! А в это время Риббентроп манит пальцем: подойди-ка, малыш, что у тебя там? А-а, Клайпеда! Отдай-ка мне эту конфетку. Или Бек: что вы там болтаете: «Мы без Вильнюса не успокоимся», а ну-ка, признайте, что он был и будет неотделимой частью Польши! И отдали Клайпеду, и признали за поляками Вильнюс, а попроси немцы в придачу Сувалкию [15]15
Юго-западная часть Литвы.
[Закрыть]– и ее бы вручили. Нам бы радоваться, что в связи со сложившимися благоприятными обстоятельствами мы смогли присоединиться к Советскому Союзу. Для «маленькой нации», если употреблять ваши термины, это великое счастье. Да и что такое нация? Группа людей, которых объединяют один язык, история, обычаи? Положим, да. Но ничто так крепко не сплачивает людей, как совместный труд, одинаково почетное положение в обществе, общие интересы. Наша нация, това… учитель Джюгас, – это весь трудовой народ, на каком бы языке он ни говорил. Ему наплевать на почетные караулы вашего министра. Он хочет трудиться, созидать и пользоваться плодами своего труда. Социализм ведет мир к такому будущему, где все люди смогут договориться на одном языке, жить без государственных границ, без армий и, само собой, без войн. Это непременно случится – желаем мы этого или нет. Таково веление истории, такова логика диалектического материализма. Вам следовало бы засесть за марксизм-ленинизм, – добавил Гавенас и встал.
– Я читал кое-что… – Гедиминас тоже встал.
«Таково веление истории… Конечно, нации умирают, как и отдельные люди. Но зачем вы торопитесь раньше времени загнать их в могилу?» – подумал он.
– Мы слишком снисходительны к интеллигентам вашего склада, учитель Джюгас. Закрываем глаза на их прошлое, доверяем им воспитание молодежи и так далее…
Не находя ответа, Гедиминас сунул было руку для прощания, но Гавенас, подбоченясь, стоял за столом, словно не заметив этого.
– Всего хорошего, товарищ секретарь.
– Всего хорошего.
Гедиминас повернулся (нет, кто-то чужой повернул его за плечи) и на чужих ногах направился к двери. Взялся за ручку (тоже не своими пальцами), но, чтоб нажать ее, не хватило сил. Обернулся – (не он, а кто-то другой за него) и, сквозь какое-то марево глядя на силуэт человека за столом, проговорил:
– Наверно, следует подать прошение об увольнении…
Силуэт беспокойно задвигался (наверное, замахал руками), и от стола долетел раздраженный голос:
– Об этом уж позаботится сам коллектив гимназии!
III
– Перед собранием меня вызвал директор, сказал, чтоб я был готов выступить. «Ты старый учитель, Баукус, с авторитетом, – сказал директор, – важно, чтоб такой человек меня поддержал». Поначалу я упирался, да-да, я же душой был с вами, всегда уважал вас, должен признаться, даже любил. Но Умила, хоть лопни, хотел вас разгромить.
И мне, сами понимаете, пришлось… ну, пришлось… Жена, детишки, понимаете… Сильный человек, ну вот как вы, устоял бы, а я ведь не герой какой-нибудь, господин Джюгас, не герой…
Преподаватель математики Ляонас Баукус пристроился за уголком стола, спрятав лицо в ладони. Костлявые, сгорбленные плечики, лиловая плешь, лиловый кончик носа. Чучело – не человек. Хотел-де броситься в ноги в первый же день, когда Гедиминас появился в гимназии, но побоялся, – есть ведь преступления, которых не прощают, и люди которые не умеют прощать.
– Но вы не такой, я знаю, вы не такой, господин Джюгас… Вы понимаете, такое уж было время. Простите старого дурака!
– Я давно вас простил, господин Баукус.
– Не сердитесь, не осудите…
– Не сержусь и не осуждаю. Вы были только орудием. Можно ли осуждать нож, который убийца загнал своей жертве в спину?
– Не говорите так, господин Джюгас, я человек, у меня есть совесть!
– Таких людей, как вы, тысячи. Вчера из страха они помогали топить людей одним, сегодня помогают другим. А если некоторые, вот вы, например, еще держатся в стороне, то лишь потому, что немецкий Гавенас или Умила еще не взяли их за шиворот.
– Нет, вы меня не простили, господин Джюгас. Вы меня презираете!
– Не думаю, господин Баукус. – Гедиминас включает радио, стоит у приемника, повернувшись к гостю спиной. – Не ваша вина, что вы родились в Литве, а не где-нибудь в Швейцарии или африканских джунглях. Вообще, разве мы виноваты, что живем не в девятнадцатом столетии, когда на свете не было Умил, а у людей было меньше хлеба, но больше рыцарства? Нет, не думаю, господин Баукус, чтоб я вас презирал. Мне просто жаль вас, как каждого, у кого незавидная судьба. Вот и все, пожалуй.
– Жаль… вам меня жаль! Я не требую, я не вправе требовать от вас уважения… Но умоляю, не считайте, что я подлец какой-нибудь, господин Джюгас…
По радио – торжественный голос диктора: передают свежее сообщение из ставки фюрера.
На Восточном фронте развернулась последняя, решающая битва. Взяты города: Одесса, Калуга и Калинин. Московское правительство сбежало в Казань… До настоящего момента уничтожено и взято в плен шесть миллионов большевистских солдат. Враг будет разгромлен еще до наступления холодов…
Звучит «Хорст Вессель». Гремят военные марши.
Повторяют отрывки из обращения фюрера к народу:
«Немцы! Великая Германская империя переживает величественнейшие часы в мировой истории. Знамена третьего рейха развеваются от Атлантики до Черного моря. Наша героическая армия уже берет штурмом главные города России – Москву и Ленинград. Все силы – победе! Завершить военную кампанию до холодов.
У Германии нет другого выбора – или победить, или оказаться уничтоженной до последнего человека…»
– Вам не кажется, господин Баукус, что по сравнению с тем, что сейчас творится в мире, наши личные отношения не стоят выеденного яйца? – Гедиминас переключает диапазоны, ищет другую станцию. Танцевальная музыка. – Какое имеет значение, уважаю я вас или презираю, когда рушатся целые державы, а убийство человека возвели в подвиг? Забудем, что было. Вокруг слишком много настоящих врагов, чтоб нам оставаться врагами.
– Без сомнения, без сомнения, господин Джюгас, вы правы. Вы правы на все сто процентов, господин Джюгас… – Баукус впервые за весь разговор поднимает глаза, тяжело встает, робко протягивает руку Гедиминасу. – Мне только пятьдесят лет… время есть… постараюсь… Вы еще увидите, я не подлец какой-нибудь!
Гедиминас молча пожимает его ладонь и провожает коллегу к двери.
Ляонас Баукус удаляется по двору неверной походкой, как бы задевая за невидимые предметы, и исчезает в саду за осенними деревьями. Еще одно дерево с содранной листвой…
– Господин Гедиминас, будет дождь. Остались бы эту субботу дома.
Это хозяйка дома Онуте, девица не первой молодости. Она проявляет куда больше интереса к делам господина учителя, чем следовало бы.
Гедиминас проходит мимо нее, едва не задев крутую, выставленную напоказ грудь, берет прислоненный к стене велосипед и толкает его к калитке.
– До завтрашнего вечера, барышня Онуте! Желаю вам приятно провести воскресенье!
– И вам того же, господин Гедиминас. Поклон вашему батюшке.
– Большое спасибо, барышня Онуте. Отец будет рад.
По-осеннему низкие тучи висят над городом. Мостовая, тротуары, даже крыши приземистых домов усеяны палыми листьями, а резкий октябрьский ветер все срывает их с оголенных сучьев и швыряет летний наряд под холодные ноги осени.
Влажный дух гниющей жизни, смешанный с запахом земли. Тяжелые, серые люди, серый воздух, серое небо – остывшая зола в очаге. Серое житье-бытье за серыми стенами, в серых дворах, где все еще валяются потрескавшиеся, занесенные серой пылью каштаны. Серость. Нечто среднее между красным и черным, радостью и горем, свадебным платьем и гробовой доской. Будничная одежда, она не украшает, прискучила, но удобна и тепла. Солдатская шинель, уравнивающая убийцу и жертву.
Господин Баукус, берегите свою серую одежонку, под ней удобно прятаться…
«Будь я и в самом деле поэтом, написал бы хорошие стихи. Человек, как и многие твари на земле, обороняется защитным цветом. Тот, кто не умеет приспособиться, – погибает. Уцелели лишь особи со звериным инстинктом – любой ценой спасти шкуру. Человек-зверь пожирает просто человека; человечество не приближается к совершенству, а удаляется от него».
У перекрестка напротив рынка Гедиминасу приходится слезть с велосипеда: поперек улицы, загородив дорогу, стоят два грузовика. Вокруг снуют вооруженные штатские с белыми повязками на рукавах и полицейские, тут же несколько эсэсовцев. Очкастый шарфюрер, забравшись на капот машины, что-то покрикивает, – наверное, поторапливает. Галдеж, крики, смех: все пьяны. Один грузовик битком набит евреями, второй набивают. Дряхлые старики с пейсами и увядшие, сломленные горем женщины медленно бредут со двора синагоги (здесь недавно поселили пожилых евреев, оторвав их от детей) и по приставной лесенке поднимаются на грузовик, как на эшафот. У лесенки стоят два вооруженных парня. Если древний старец мешкает, они хватают его – одной рукой под мышку, другой за штаны – и, словно мешок, швыряют в кузов.
Вокруг нагруженной машины вертятся два гимназиста. Тоже с винтовками за спиной, навеселе.
– Добрый день, господин учитель. Просим на подмогу!
Гедиминас отвернулся. Ищет глазами Адомаса.
– Куда переселяете? – спрашивает он у вахмистра Бугяниса, который командует литовской группой.
– Где попросторней, господин Джюгас. В Каунас. Там открывают еврейское гетто со всеми удобствами. – Бугянис ржет, как лошадь.
Дружный хохот.
– Надо надеяться, там у них будут человеческие условия? – говорит Гедиминас, поверив словам вахмистра.
– Так точно, господин учитель. Неужели господин комендант приказал бы провести эту операцию, будь это не так? Там они будут жить со своими детьми. А кто не захочет, отправится в приют для престарелых. Будем считать, что близок конец их земных страданий.
Евреи сидят, опустив головы. Седые бороды, ермолки, у женщин платки и шляпки. Тупо смотрят друг другу в спину или под ноги, где растоптано несколько горстей земли родного местечка. Не надо верить тому, что сказали перед посадкой в машины. Но ведь отняли все – детей, имущество, честь. Чем жить, если не надеждой? Не может быть, чтоб Пятрас, которому давали в долг, когда у него не было денег, или Йонас, у отца которого покупали лен и пшеницу, а потом за одним столом пили магарыч, по-приятельски «тыкая» друг друга, или вот этот очкастый Фриц (или Ганс) с товарищами, у которых тоже есть мать и отец, – не может быть, чтобы эти люди посмели обидеть их, бессильных стариков! Нет! Они непременно встретятся со своими детьми в большом Каунасском гетто. Ограбленные до последней нитки, униженные. Низведенные до уровня скотины. Но они встретятся и будут жить, сколько им господь бог назначил.
Шоферы садятся в машины. Рычат моторы.
– Будьте здоровы. – Гедиминас снимает шляпу. – Счастливо вам на новом месте!
– Будь здоров, господин Джюгас.
– Вы были хорошим человеком, господин учитель. Да благословит вас господь.
Гедиминас машет шляпой. Они тоже помахали бы в ответ, но охранник саданул прикладом винтовки по руке первому, кто попытался это сделать.
– Господин Джюгас, – Бугянис грозит пальцем из окна кабины, – если вам так мил чесночный запах, можем подыскать в грузовике свободное местечко.
(«Ему жалко этих пархатых. Тоже нашелся покровитель…» – так и кипит в душе Бугяниса. Не может забыть, как они со старшим братом собрались было разбогатеть. Пустили в дело сбережения, влезли в долги и открыли в одном волостном городке лавку колониальных товаров, но вскоре вынуждены были все распродать, не выдержав конкуренции: оптовики-евреи, поддерживая своих лавочников, поставляли тем товары по более низкой цене, чем братьям Бугянисам. Процент был ничтожным, но его хватило, чтоб отпугнуть покупателей. «Пархатый кагал, погодите! Придет время, попомните вы литовских купцов!» Пришло. Дождался. Не одну зиму промаялся он унтером, но дождался. «Теперь мы играем, а вы пляшите, иуды».)
Машины с глухим рокотом удаляются по улице. Два открытых гроба, набитые еще живыми, но уже не живущими людьми.
Пьяная песня…
Гедиминас, не чувствуя, что надел шляпу задом наперед, садится на велосипед. Ему в другую сторону.
«Сволочи! Вот сволочи!»
Поднимает кулак и, не стесняясь любопытных прохожих, грозит кому-то невидимому за собой.
IV
Чего только не выдумывал в детстве! За гумном сохранилась заросшая ямка, где добывал глину, – наделает кирпича, выстроит большой город и будет в нем королем. Соорудил «маслобойню», сбивал из глины «масло», потом с другими детьми построил из лопухов шалаш – «фабрику», делал из крапивы «шелк», варил «лекарства» и все надеялся открыть что-то необыкновенное и удивить весь мир.
Долгими зимними вечерами, когда бабушка засыпала, не досказав сказки, безудержная фантазия уносила Гедиминаса дальше звезд, и он на несколько часов становился властелином Вселенной – богом. Потом снова опускался на землю, вырезал вместе с деревенскими ребятами из дерева мечи, стрелы, делал луки и скакал верхом на палке освобождать от поляков Вильнюс. Или превращался в белку – хорошо зимой в дупле, а орехи такие вкусные! – и в уютном одиночестве дожидался весны. А весной он уже скворец, вернулся из теплых краев. Выбирает самую красивую скворечню (конечно, на родном хуторе), вьет гнездо, выводит птенцов. Хорошо, укромно в птичьем домике. Слышно, как дождь барабанит по дощатой крыше скворечни, как свистит у лаза ветер, как скребется за стеной кот, просится в домик. Нет уж! Никто не войдет в заколдованный замок скворца!