Текст книги "Потерянный кров"
Автор книги: Йонас Авижюс
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 35 страниц)
Он печально улыбнулся самому себе и, больше не взглянув на хутор Кяршисов, зашагал по полю прямо на зарю, которая полыхала над сосняками у Гилуже, все шире и шире заливая небосвод, усеянный бледнеющими снежинками звезд.
Глава десятаяI
Он ввалился во двор все с той же нищенской сумой. Она поздно заметила – заперла бы дверь, а сама в хлев или на сеновал. А теперь корми кур да жди, пока не приблизится эта несуразная развалина! Не отрывая взгляда от земли, она в мельчайших подробностях представила себе долговязого нищего, тощие ноги в кожанцах, до колен обмотанные грязными холщовыми онучами, облезлый заячий треух, который он не снимал даже летом, в самый зной. Густая борода скрывала лицо и сползала на грудь, никогда не видевшие ножниц космы волос болтались по плечам. Что это человек, а не ходячее пугало, говорили только глаза – жутковато поблескивающие щелки, и черный провал рта, открывавшийся лишь для того, чтобы изрыгнуть пророчества и послать проклятие грешному роду человеческому; когда-то у этого существа был нос, но он давно отгнил. Аквиле казалось, что Судный День стар, как божий мир, – иным она его не помнила. Разве что тогда… Нет, и тогда он был такой же седой до желтизны, ноги тоже были обмотаны холщовыми онучами, как у боженьки из сказки, только тогда он казался еще более высоким, ведь Аквиле была совсем маленькая. Она лежала на лавке, положив голову на колени матери, и глядела на нищего – кучу лохмотьев, рассевшуюся посреди комнаты. Хрясть-хрясть – трещали вши под ножом матери. «Господь сказал: не убий, ибо не ты сотворила его, женщина. И возлюби ближнего своего, как самое себя, и накорми голодного, и напои жаждущего, и перевяжи раны Лазаря, и собери постель бездомному. Дабы он ни в чем не нуждался, побудь ему за женщину, ибо грешен не любящий, а ненавидящий, не утешивший душу брата своего, обуянный гордыней». Мать что-то отвечала. И тогда из волосатого провала рта выкатилось невинное слово («Пощупай»), которое на всю жизнь запачкало то, что увидела Аквиле. Мать гадко выругалась и ударила нищего ногой в пах. Через несколько дней околела свинья. Никто не удивился: если хутор посетит Судный День, жди беды.
– Слава Иисусу Христу.
– Во веки веков. Аминь, – ответила Аквиле на приветствие нищего. – Все бродишь, божий человек? – Ей было стыдно за эту угодливую фразу, но все в Лауксодисе встречали неумолимого пророка именно этими словами.
Судный День, не соизволив ответить, подошел к лавочке у стены, сел, снял свои сумы и принялся за молитву. Нельзя было понять, что именно он бормочет себе в бороду, вперив зловещий взгляд в точку на небе, словно увидел там того, кого не удостоился счастья лицезреть ни один из смертных. Мало-помалу его голос крепчал, отдельные слоги, прорвавшись сквозь густое сито щетины, слипались в слова, которые гремели все зычнее, пока наконец не слились в единый громогласный поток:
– Настанет день, Судный день. И занесет господь меч правосудия, и скажет последнее слово. Не остерегал ли я тебя, род людской, скажет господь неба и земли, не ниспосылал ли с небес пророческие знамения, не писали ль мои ученики для тебя священных книг, в которых было сказано, что поднимется с запада царь и займет все царства земные, и пойдет брат против брата, а сын против отца, и кровь польется рекой, и захоронят еще не почивших, а от их стенаний вспучится земля и стряхнет с себя благолепные города, словно яблоки с веток? Мое терпение велико, злосчастный род человеческий, но грех твой больше. И вот я ниспослал тебе страшное испытание, дабы ты очнулся. Но ты, ослепнув в необузданной гордыне своей, отверг милости небес и катишься мощеной дорогой прямо в преисподнюю. Мой бич вызывает у тебя сладкую чесотку, ты смеешься, но вот я вознесу над твоей головой меч гнева, дабы разделить неделимое и очистить огнем неочистимое. Так скажет господь, и сольются воедино твердь и хлябь, огонь и вода, праведники и грешники, и сплавятся, как железо в горниле, в единый сумбур, дабы потом все расчленилось надвое и началось сызнова, с Адама и Евы: истина и ложь, премудрость и глупость, вечное спасение и нескончаемые адские муки.
Аквиле с суеверным страхом слушала вопли нищего. Самое время было сходить в кладовку и отрезать кусок сала – пускай убирается восвояси. Но она не смела двинуться с места, боясь оскорбить святого бродягу. Когда он закончил свою дикую молитву, Аквиле, взмокшая от пота, почтительно спросила:
– Чего положить вам в дорогу, добрый старец?
Нищий глянул на нее мутными глазами полоумного.
Бородища пошла волнами, словно куст на ветру. Наверно, осклабился или улыбнулся, если вообще умел улыбаться.
– Все, что господь сотворил, годится в котомку странника, – ответил он, яростно скребя под мышками. Потом птичьи лапы (какие-то чешуйчатые, с острыми кривыми ногтями) поползли вниз по брюху, и Аквиле с ужасом вспомнила невинное слово, замаранное в детстве.
Прохладный полумрак чулана пахнул крысами и соленым. Усиженное мухами окошко в стене было холодное и мутное, как глаз нищего. «Трухлявый совсем, гад…» Но тут же спохватилась, испугалась своей мысли и сама не заметила, как вместо лежалого сала отхватила кусок окорока.
– Помолись, добрый старец, пусть бог будет милосердней к людям, – попросила она, подавая нищему милостыню.
Тот сурово сдвинул брови. Глаза стали крохотными и острыми, как кончик ножа.
– Ты не сыта, женщина? – загремело из спутанной косматой копны.
– Не голодаем, слава господу.
– Не принесешь ли во славу господа еще одного человека?
Аквиле, побелев, заслонила руками живот.
– Не зачата ли ты в грехе и не живешь ли во грехе, женщина? – все суровее гремел голос нищего.
– Все мы грешники, добрый старец… – прошептала Аквиле.
– Так какого же ты милосердия божьего хочешь, женщина? – Нищий встал и перебросил через плечо суму. – Какой милости ждешь от небес? Или ты святая, не из того непотребного рода людского, который каждый день распинает сына господня? Милосердия? Нет! Нет! Господь был милостив, пока не иссякло терпение, а ныне грядет час возмездия. – Нищий повернулся к Аквиле спиной и, сердито стуча по земле суковатой яблоневой палкой, заковылял по двору. У ворот обернулся, словно забыл что-то, и жутко расхохотался. – Нет, нет, женщина! – закаркал он, тыча палкой в Аквиле. – Не о милосердии, а о справедливости буду молить господа моего, ибо первая чаша испита, а вторая лишь пригублена. И скажет мне царь царей: «Гряду, гряду! Суровый и справедливый ко всем. Никто не будет забыт. Где же твоя женщина, что вместо справедливости взывала о милосердии, Бенедиктас? Спроси ее, стенала ли она вместе с евреями: „Горе тебе, Иерусалим!“ И скажи ей, что день этот столь близок, как рубашка к ее телу. Горе тебе, Иерусалим, горе тебе, Иерусалим! Скажи этой спесивой женщине, униженный слуга мой Бенедиктас».
Пес, все время тявкавший на нищего, совсем обезумел. То он рвался с цепи, словно ему подпалили хвост, то скулил, то визжал, то взвывал – как человек! Но глас божий в могучей глотке святого бродяги перекрывал собачий лай. Зато цепь оказалась слабее. Она лопнула, и Судный День, не договорив своих пророчеств, бросился наутек.
Юлите хохотала, приседая от восторга, науськивала Тигра, а Лаурукас ревел в три ручья, уткнувшись матери в подол. Аквиле взяла мальчика на руки, вытерла передником замурзанное, мокрое от слез личико, слабо улыбаясь, принялась утешать:
– Ты не бойся, злой дядя не вернется. Тигр его не пустит. Видишь, какой он трусишка, как улепетывает. Плюх, плюх, плюх, – только пыль столбом. Тигра боится. А мы Тигра не боимся. Тигр наш друг, он не даст нас в обиду.
Лаурукас успокоился. А потом улыбнулся. И эта улыбка и нежная голубизна глазенок пронзили сердце Аквиле. Как зачарованная глядела она на мальчика, а видела того и, хотя не желала возвращаться, побежала за ним по июньскому следу. Одуряюще пахнул клевер – целое поле, по краям обметанное ромашками, и до слез трогал звон отбиваемых кос – похоронные колокола по девичьему лету.
Ничего не было, говорила она себе ночью. Не было ничего и быть не могло, с той поры уже три раза косили клевер, а ромашки осыпали лепестки, нагадавшие любовь. Земля стала голой и бесплодной, а если и брюхата, то только трупами. Ничего не было и не могло быть. Так она твердила себе ночью, но все шла и шла по румяному июньскому клеверу и плакала от похоронного звона кос.
«Послушай, Марюс, ты сбрей бороду, а? – говорила она. – Я тебя боюсь».
Он рассмеялся (было похоже на унылое уханье совы), и тогда она увидела, что перед ней – нищий. Облезлый треух шевелился на голове, как живой; белая с бурыми прядями борода пошла волнами. Но глаза были Марюсовы. Только холодные и мертвые.
«Перестань притворяться, – сказала она, стараясь справиться со страхом. – Хочешь, чтоб твоя девочка испугалась и убежала?»
«А разве ты не сбежала, женщина?» – сурово спросил он.
«Кто ты?» – прошептала она, чувствуя, что волосы встают дыбом.
«Тот, кого ты обманула, женщина».
«Я…»
«Тот, от кого ты отреклась, как Петр от Христа. Где твои тридцать сребреников, женщина?»
«Я…»
«Ты их получила, но хороша ли цена? Не дороже ли ты купила, чем продала, женщина!»
«Прости. Я не знала, что ты вернешься. Прости, если можешь».
«Мертвые живым не прощают».
«Я Две заупокойные службы заказала и еще закажу. И каждый вечер буду за тебя молиться. Сжалься, будь милосерд, божий человек».
«Милосерд! – загремел в ответ хохот. Глаза Марюса впились Аквиле в живот, и там что-то свело судорогой и заболело. – Какого милосердия ты хочешь от того, кто никогда его не знал, женщина? Нет, я не знаю, что есть милосердие, ибо иду, опираясь на посох справедливости! Справедливости. Да, только справедливости, ничего больше мне не надо. Я полон ею, как чрево твое чужим плодом, как море водою. Пей! Я пришел тебя напоить, женщина».
Аквиле села в кровати. В запотевшее окно сочился серый сумеречный свет, доносился робкий щебет птиц. Во рту было сухо, подташнивало, хотелось пить. Кяршис тоже проснулся, принялся кашлять и почесываться, выставив костлявые колени; он зевал и сопел забитыми ноздрями.
– И-эх, опять утро, – бормотал он вполголоса, бодрый и отдохнувший. – Вот спал – так спал. Как убитый. А ты чего-то кричала во сне, ворочалась, ага. На ночь небось капусты наелась?
Аквиле молча повернулась к нему спиной и подвинулась к краю. Его сопение и почесывание раздражали ее.
– А ты поспи, поспи. – Он взгромоздил руку ей на грудь. Запахло конской сбруей и самосадом. – Тебе теперь надо дрыхнуть за двоих, жена моя. Знаешь, какое я имя придумал? Если будет мужик, окрестим Пеликсасом, а если дочка, по тебе назовем, ага.
– Лучше бы воды принес, – буркнула она, задыхаясь под тяжестью его руки.
Кяршис зашлепал босиком на кухню, и ей вправду полегчало. Широко раскрыв глаза, она смотрела на окно и не могла отделаться от чувства, что там стоит кто-то, приплюснув лицо к стеклу, исчерченному каплями росы. Она знала, там только куст сирени, пригнувшийся под душистой ношей цветов, ничего больше там быть не может, но ее все равно не покидало тревожное чувство. Опять зашлепали босые нога, придвинулась эмалированная кружка с холодной водой, но она все не отрывала взгляда от завораживающей тени. Тогда и он, расплескивая воду, повернулся к окну. Озабоченный, даже перепуганный. И вдруг широко улыбнулся, по-своему поняв ее взгляд.
– Ага, верно! Стоит, солнце загораживает, только стена от него гниет. Осенью срублю. Хороший хворост будет.
– Хворост? – не думая повторила Аквиле.
– Да, да. Осенью уж я его обуздаю, этот куст. На, возьми, свежая, холодная, прямо из колодца. Попои нашего ребеночка.
«Пей! Я пришел тебя напоить, женщина».
Она протянула руку и, не глядя на мужа, взяла кружку.
– Тебе нельзя квашеной капусты.
– Чего ты понимаешь…
Не глядя, она поставила кружку на пол и отвернулась. Но все равно видела его, как он стоит у кровати в одном исподнем, со спутанным чубом. Корявый, нескладный, рыжая шерсть на груди. Лицо в недельной щетине словно распухло – ржище, взошедшее после дождя. Она видела его, хотя лежала, крепко зажмурив глаза. Натянула одеяло на голову и все равно видела. Щетина росла, набухала, как мыльная пена в кадке со стиркой, захлестывала грудь, бурными колечками завивалась вокруг носа и загадочно поблескивающих щелочек глаз. «Пей! Я пришел напоить тебя, женщина…» Она не видела только суковатой яблоневой палки, но слышала, как она угрожающе стучит по твердой земле.
Он ушел. «Сегодня ячмень посею», – услышала она вместо прощания, и эта забота крестьянина, напомнившая ей о веселой зелени посевов, как будто рассеяла призрачные ночные тени. Но когда он вернулся, приведя из имения пленного, на нее снова навалился кошмар. Мужчины топтались на кухне, звякала посуда, скрипела дверка буфета, но Аквиле не испытывала того сладостного чувства, которое охватывало ее ранним утром, когда она лениво ворочалась в теплой постели. Ей было противно; как будто она сидела теперь напротив него (на месте Ивана) и видела, как тяжелые, угловатые челюсти безучастно перемалывают пищу, а вытянутые под столом босые ноги с порыжевшими от навоза пальцами трутся друг о дружку, словно два шелудивых поросенка.
«Не дороже ли купила, чем продала, женщина?»
Она заткнула пальцами уши, но этот проклятый голос сидел где-то внутри. «Вставать! Вставать!» Спустила ноги с кровати. У амбара фыркала запряженная лошадь. «Иван, сюда!» – кричал Кяршис. «Иду, иду, хозяин». Телега, громыхая, выкатила со двора, провожаемая рычанием пса, который все еще не желал признать Ивана за домочадца.
II
Управившись по хозяйству, понесла мужчинам полдник. Участок Нямунисов был далеко, за дорогой, как у многих малоземельных мужиков Лауксодиса, которых крепкие хозяева спихнули подальше от деревни. Идти не хотелось, просто ужас. Да еще на землю Нямунисов! Послала бы Юлите, но та, такая смелая, порой даже нагловатая дома, за ворота боялась одна шагу ступить.
Больше она не спорила с мужем, но поняла, что никогда не простит ему сделки с волостным старшиной. Она сгорала от стыда. Как будто раздела мертвеца и, перелицевав, носила одежду с него. «Добрый день, Аквиле. Подкрепление мужу несешь?», «Уже с полдником, Кяршене? Смотри не перекорми своего Пеле». Встречные говорили вроде любезно, вроде без колкостей, но ее не покидало ощущение, что, отвернувшись, они насмешливо хихикают, злословят. И от этого у нее горели уши, а когда она вступила на участок Нямунисов, земля обжигала ноги. Она брела по узкой тропке, пугливо озиралась и ни кудрявый ржаной росток, ни сочные кустики клевера не веселили взгляда. Обрадовалась, добравшись наконец до телеги, занявшей всю дорожку, забралась на нее, села на охапку клевера (полдник для савраса) и принялась ждать мужчин. А они, заметив ее, уже шли с того конца загона: Иван быстро шагал рядом с пружинной бороной за саврасом, Кяршис, с лукошком на груди, обеими руками черпал из него зерно и бросал широкими взмахами рук, словно осенял землю крестным знамением. Рядом, отступя на полосу от сеятеля, семенил Путримасов Юозапелис с пучком соломы под мышкой, которой он помечал место, где падают последние зерна. Пока Иван выпряг лошадь и привязал к задку телеги, Кяршис довел полосу до дороги. Аквиле налила всем из горшка по глиняной миске свекольника, нарезала хлеба, а когда мужчины управились с супом, вынула из корзины завернутый в старенькое полотенце горшок с салом и масленку с накрошенным в сметану луком.
Мальчик Черной Культи, схватив кусок сала, убежал: его занимало чибисово гнездо, на которое Кяршис наткнулся, когда первый раз боронил вспаханное поле, и пометил лозой, чтоб не растоптать, пока не вылупятся птенцы.
Аквиле сидела на телеге, спиной к саврасу, хрупающему клевер. На другом конце телеги – Кяршис. Иван ел, пристроившись на оглобле. Когда недели две назад Кяршис привез пленного из Краштупенай, тот едва на ногах держался: скелет, обтянутый почернелой кожей. Однако поправлялся он на диво быстро. Кяршис жестами и скудным запасом русских слов понукал: «Иван, кушать. Иван, хлеб, сало. Сапоги снимай, Иван, трудно сапоги…» Иван добросовестно съедал, что ему подавали, но сменить сапоги на кожанцы – обувь более легкую и удобную – отказался.
– Эти кирзовые у него полсилы отнимают, а держится за них, как шляхтич за жупан, – говорил Кяршис, закусывая сало свекольной гущей вперемешку с луком. – А так хороший русачок. Легкий на подъем, понятливый, не жулик. Неделька-другая – отрастит мясо на костях, какую телегу ни нагрузишь, потянет. – И добавил, обращаясь к пленному: – Кушать, Иван. Хлеб, сало. Надо работать, надо кушать.
Пленный взял протянутую Кяршисом краюху хлеба, на которой лежал кусок сала. Благодарил, принужденно улыбался, кивал круглой, стриженной под машинку головой. Лицо тоже было круглое, хотя и костлявое, в серой щетине, подчеркивающей широкие скулы; под узким лбом карие глаза навыкате, над пухлыми губами нос сапожком. Аквиле при виде его каждый раз вспоминала летчика. Она подбадривающе улыбнулась Ивану.
– И-эх, охочи же они до девок, – заметив это, пошутил Кяршис. – Джюгасов Василь все увивается вокруг вдовы Гаудримаса. Так и цветет баба, ага… Таким нравятся сквернословы да матерщинники. А у них каждое второе слово про это место. Родную мать, как шлюху какую-нибудь, в кровать тащат.
– Не бойся, меня не потащит, – отбрила Аквиле.
– Ну уж, я не потому…
Кяршис, смутившись, отвел глаза, молча жует. Растерян, задумчив. Но вот его взгляд коснулся загона, где только что сеял ячмень, и лицо расплылось в мечтательной улыбке.
– Хорошее поле-то. Унавоженное. Когда боронишь, местами прошлогодний навоз выворачивается. Ячмень будет что твое лыко.
– Прошлогодний навоз… – Аквиле едва сдерживает досаду. – Есть чему радоваться.
Кяршис неприятно удивлен.
– Есть чему радоваться! – настойчиво повторяет Аквиле. – Скажешь, сам это поле унавозил?
– И-эх… Никто не говорит… – Кяршис с трудом, не сразу, глотает кусок. – Вечная память, что уж тут сделаешь. Так испокон веков повелось: человек умирает, отходит, а землица-то остается.
– Да, – желчно говорит она. Он прав, конечно, но с некоторой долей этой правды она не может согласиться. – Да, да, – все злее повторяет она. – Человек-то отходит, но почему тот, а не другой? Ведь могло же случиться так, что немцы нас, а не семью Нямунисов…
Он испуган, растерян. Она что, с ума спятила?
– Как же тут… – рука с куском хлеба повисла в воздухе. – Неужто господу укажешь, кого ему прибрать?
– Если бы ты взял Фрейдкина мальчика…
– Я? – Он смотрит на Аквиле, выпучив горестные глаза. – Ты думаешь, я нарочно… со страху?..
– Ничего я не думаю. Говорю, как могло быть.
Он швырнул недоеденный кусок сала в миску, положил наверх оставшийся ломоть хлеба. Отвернулся. Сидит, подперев ладонями голову. Спина колышется, как ржаное поле на ветру. Тяжелый вздох.
– Ты какая-то не такая… Давно уже какая-то не такая… – Согнулся в три погибели, сжимает руками живот, словно хочет, чтоб скорей вытошнило. Не слова – куски непереваренной пищи, которые не первый день носит в душе. – Тебе жалко того… Зачем тогда шла замуж?..
Словно пнули измазанной в навозе ногой под самое сердце.
– Ясно, не надо было. – От злости потемнело в глазах, но она берет себя в руки и старается отделаться насмешкой. – Никакого расчета не было. Могла остаться девкой с приплодом. Да и это не обязательно: Гедиминас бы меня взял, если б захотела.
– Гедиминас?
– Да-да, кум. Но я побоялась: совсем не пара он мне… Курице общипанный петух нужен, не сокол. Вот и получила, кого хотела.
Кяршис долго молчит. Он раздавлен, неожиданно взорвавшаяся бомба сровняла его с землей. Но глупая надежда, вечный спутник, обманывающий нас до гробовой доски, снова разгорается, словно раздутый ветром уголек. Кяршис выпрямляется и, повернувшись к Аквиле, говорит с жалкой улыбкой:
– Это потому, что мальца ждешь. Все женщины не знают, чего хотят, когда ждут мальца. Пройдет…
– Ясное дело, пройдет. Только не надо есть квашеную капусту. – Она желчно смеется. Слезла с телеги, побросала посуду в корзину. Быстрей с этого залитого солнцем поля, где уродится хороший ячмень, но булка из этого урожая поперек горла встанет.
Кяршис стоит, расставив ноги, у телеги и смотрит ей вслед, шевелит сальными губами. Очухался. Медленно проводит ладонью по щекам, осматривает руки, пялится на босые ноги. «И-эх, да это ж я, ну конечно я, пень неотесанный… – Поднял голову, гонится туманным взглядом за ней, но она уходит вдаль по извилистому проселку. – Некрасивый, обхождения не знаю… Не нравлюсь. Авось даст бог после ребеночка, авось даст…» – шепчет, наклоняясь за лукошком и благоговейно поднимая его с земли, как ксендз дароносицу у алтаря. Глаза ожили, повеселели, коснувшись пашни. И, почувствовав, как в жилах закипела кровь земли, весело окликнул пленного:
– Эй, Иван, запрягай! Работать надо!
Аквиле вздрогнула; этот окрик подхлестнул и ее, она побежала. Край юбки сечет по голым икрам. Словно кто-то хлещет сбоку по ногам кнутом. Работать надо… Вечером сядет на крыльцо, выкурит цигарку. «И-эх, ячмень посеян, слава господу… Дай, боже, хорошее лето и на осень не поскупись. Рожь ладная, пшеница стеной встала. Хоть плачь, нужна вторая лошадь». Выхлебает, что поставишь под нос, а разговор опять про закрома, полные хлеба, про скотину, про новые постройки, про лишние гектары. И так день изо дня, из года в год… Чего стоят прошедшие мгновения с маевками, с проводами до ворот, со вздохами у открытого окна под луной? Да и было ли все это? И обещания обнести вокруг света на руках, и создать рай на земле, и гимназические грезы, когда выбирала и любила того, кто нравился? Никогда не было и не будет ничего такого. В жизни есть только саврасы (или сивки, гнедки) и мужья, с которыми надо спать, кормить их скотину, рожать им детей («Если будет мужик, окрестим Пеликсасом, а если девочка, по тебе назовем»). Им нужны сыновья и дочери. А где цветы, которые они нам дарили? Детская забава эти цветы. («Осенью уж я его обуздаю, этот куст».) Другое дело – крапива: если пошинковать, ошпарить кипятком да перемешать с мукой, свиньям только подавай.
Она вздрогнула: ей почудилось, что кто-то идет за ней следом и негромко зовет. Эти неуловимые, рассеянные звуки лились откуда-то сверху, но, остановившись, она увидела, что вокруг никого нет, одни поля, на которых кипела весенняя страда, да проселок, узкий, с колею телеги, да небо, усыпанное белыми подушками облаков, – голубой колокол, который заливался гомоном птичьей мелкоты. И тогда, не оборачиваясь больше, она заглянула в себя. Эти шаги и этот зов были здесь, внутри ее! Она была наполнена ими, как черная туча грозой. Она ждала беды. «Гряду, гряду! Суровый и справедливый ко всем. Горе тебе, Иерусалим! Горе тебе, Иерусалим!» «Да-да, – дрожал наэлектризованный воздух в каждой клетке ее тела; так чует птица приближение грозы. – Можно выплыть на берег, когда пойдет ко дну лодка, можно выскочить из окна горящего дома, но никуда не уйдешь от судьбы; ее, как и смерть, человек носит в себе». И она снова двинулась вперед, зная, как смертник, что с каждым шагом приближается к черте, которую придется перешагнуть. «Добрый день, Аквиле. Уже домой?», «Здорово, Кяршене! Не осталось ли нам чего пожевать после твоего Пеле?» Встречные здоровались с ней, улыбались, и она улыбалась в ответ, но все было как во сне. Как во сне поднимала она негнущиеся ноги, уставшие нести погрузневшее тело, сжимала в руке дужку корзины, как во сне сворачивала с проселка тропой на другой проселок, пока наконец не обессилела и не свалилась на межу. Перед ней лежало знакомое поле. Исхоженное вдоль и поперек, ухоженное руками, выглаженное глазами и граблями. А через поле шел человек, который ничего не значил для других, но без которого эта земля, искромсанная черными лоснящимися ломтями пашни, была бы мертвой и безжизненной, как поверхность Луны. Он, спотыкаясь, брел по борозде, налегая на рукояти плуга, изредка понукая пару лошадей. За ним, словно жирный крысиный хвост, волочился облипший землей кнут.
– Бог в помощь, отец…
Лошади ослабили постромки и уставились на Аквиле. Вытянутые шеи кивают, бархатные уши прядут воздух. Они здоровались с ней, осклабив мягкие губы, и улыбались умными, чуть удивленными глазами.
Зарябило в глазах. Как через запотевшее стекло она видела отца, который шел к ней, увязая в пашне, и смятые силуэты лошадей.
– А, это ты, Аквиле.
– Здравствуй, отец. Пашешь?
– А что делать-то? Юргис еще мал, а пленные такой работы не знают. Как ваш-то, Иван?
– Толковый.
– Все равно. Наша земля для них что мачеха: чужая, не любят они ее. А весенняя пахота, новина – святое дело… – Сел на межу рядом с Аквиле, постукивая по табакерке ороговевшими ногтями, неуклюже скручивал цигарку, поглядывал исподлобья на свою любимицу. И без слов понимал все. Ее глаза уже высохли, губы растягивались в улыбке, но он все равно все видел. – Хм-хм, – покрякивал он, пуская в сторону дым. – Не дается человеку то, чего глаза хотят. На то уж воля божья. А если и ухватит кто, то, бывает, и не обрадуется. Соседская лошадь с виду-то лучше, а сядешь…
– Да, – прошептала она. Хотела прижаться к его плечу и выплакаться, как в детстве, когда ее обижала мать, но собственное горе показалось таким ничтожным перед его обездоленностью, что ей стало стыдно. – Я не жалуюсь, отец. Мне хорошо. Надо только привыкнуть. Мне совсем хорошо, отец.
Он недоверчиво покачал головой. И тогда она не выдержала и расплакалась.
– Я боюсь, отец. Приснился такой противный сон. Что-то должно случиться. Никогда со мной такого не бывало. Разве что перед самой войной. Я боюсь, отец, – повторяла она, уткнувшись ему в грудь.
– Чего, доченька? Чего? – Грудь тяжело вздымается, и от нее пахнет родной избой, заскорузлые ладони, просоленные потом земли, робко гладят плечи. – Находит иногда на человека. Бывает. Это потому, что много о себе думаешь. Доверь себя божьей воле, помолись, и полегчает.
– Не могу больше молиться, отец. Слова пустые, без сердца, не верю я в них.
– Ничего. Господь поймет, доченька.
Голос у него низкий, глуховатый, но теперь он звенит в ее ушах пасхальными колоколами. Пропахшая ладаном прохлада храма объяла ее, и она под мощный гул органа шла на коленях, причастившись, приняв в себя священную господню плоть. Все люди снова стали братьями и сестрами, а земля была добрая и чистая, как очищенная от греха душа, которую возносят невидимые крылья, чтобы она в обманчивом экстазе совершенства хоть на минуту почувствовала себя счастливой.
Она нашла руку отца и прижала к губам.
…После ужина, когда Кяршис отвел Ивана в имение и уселся на крыльце со своей цигаркой, Аквиле сказала:
– Завтра воскресенье.
– Ну да. Передохнет саврас.
– Нет. Я хочу в костел.
Он вздохнул, словно самому предстояло впрячься в телегу.
– В понедельник спозаранку ему опять в борозду. Лошади надо бы…
– Давно не исповедовалась, – отрезала она, не желая слышать отговорок.
– Исповедоваться так исповедоваться. Что поделаешь. Придется, ага.
– Не беспокойся, сама съезжу.
Он удивленно обернулся. Подождал, авось что добавит, но Аквиле уже гремела посудой на кухне. Встал. Тяжело, словно поднимал плечом телегу. И, поправляя сползающие штаны, потащился в избу.
– Запрягу, – буркнул себе под нос.
III
И тут же пожалел, что отпустил одну в костел.
Вышел за ворота, смотрел на тележку, катившуюся по проселку в сторону деревни; на сердце стало так нехорошо, что не знал, куда и деваться.
Обошел хутор, осмотрел скотину, потом свой участок, чуть ли не каждый загон в отдельности обошел, но ни дружно взошедшие яровые, ни занявшиеся сочной зеленью озимые не сняли с души непонятной заботы. «И-эх, не сбежит ведь, – твердил он себе. – Саврас смирный, немцы таких не забирают».
Принялся думать об осени, мерить еще не убранный урожай, как часто делал теперь. Дошел мыслью до того долгожданного дня, когда войне придет конец. И вот уже выпрямился, как помятая трава, даже солнце ярче засветило. Ну, тогда уж будет, тогда уж заживем… Только не жди сложа руки. Если будешь, мил человек, в потолок поплевывать, ни бог, ни черт тебе готовенькое не поднесут.
Вспомнил клячу Нямунисов. Ледащая кобыла, еще хуже его сивки, но при саврасе очень бы сгодилась. Пятрас Кучкайлис взял. И коровенку увел, и кур переловил. Участок Нямунисов тоже он бы заграбастал, кабы не поросенок старшине… Кобылу Кучкайлис заездил, свиньям скормил, а шкуру – немцам. У людей глаза завидущие, руки загребущие, а этот вдобавок еще и убийца.
Эта мысль навела на другую: и-эх, пора новину пахать, но скоро ли одноконным плужком перековыряешь? У Нямунисов на земле с полгектара позапрошлогоднего клевера. Корни переплелись, что ивняк, без большого плуга не подступишься. Хоть плачь, надо вторую лошадь искать. Ага, и канава у межи Миколаса Джюгаса нужна. Землица жирна, да что с того – вода местами до самой троицы стоит. Был бы Иван как Иван, сунул бы ему в руку лопату – копай! Замаяли их немцы в лагере, просто страх. Ладно, что ни говори, работник. Сегодня же отмерит канаву, отметит колышками – пускай копает. Хоть по чайной ложке, все вперед, а не назад.
И радостно стало, что воскресенье, божий день, тоже не пройдет впустую: разметит канаву, столкуется насчет лошади, да и на хуторе какую-нибудь мелочь поделает, если времени хватит.
Велел Юлите смотреть за Лаурукасом, а сам зашагал на хутор Джюгаса. Ребенок бежал за ним, протягивал ручонки: «И я, и я!..» Юлите догнала, схватила в охапку, утащила, хоть тот и ревел ревмя. Вроде бы неловко стало Кяршису, подумал даже:
«Взял бы на руки, ведь не тяжел. Но очень уже смахивает на того… ну да, на него…
И-эх, и благодать была бы, если б Аквиле – бац! – мне мальчонку… – продолжал он размышлять, любуясь пшеничным полем, усыпанным желтой яичницей сурепки. – Всюду бы мы с ним вместе да вместе. Два Кяршиса, два крепких мужика. И-эх, вот было бы…
…Да и Аквиле присмирела б: тот бы душу не мотал. Ребенок ведь, как собаку цепь к конуре, бабу к мужику привязывает…
…И-эх, дай боже, чтоб побыстрей кончилось время, когда мертвые не дают живым покоя…
…А что если он живой?»
Оторвал эту мысль, сбросил, как пиявку с шеи. Поджилки тряслись, и сердце билось о ребра, как овца, которую ловят на убой, о стены закута. Не скоро взял себя в руки, – так нехорошо испугался и совсем даже зря. И-эх, эта война до того сбила человека с толку, что мертвецы из могил лезут…
Вошел во двор Миколаса Джюгаса, словно в горницу. Во дворе будто выметено, в саду упавшей веточки не увидишь. Трава блестит, как шелковая, у стен аккуратно сложены дрова, вязанки хвороста, старые доски, бревна, оставшиеся от постройки. Хозяйственные строения отгорожены от жилой избы штакетником. Огород, втиснутый между концом избы и банькой, тоже обнесен отдельным заборчиком. У баньки пруд – распарился, и полезай освежиться. Вокруг пруда березы в белых сорочках хоровод ведут. Чему-чему, а аккуратности можно поучиться у Миколаса Джюгаса.