Текст книги "Потерянный кров"
Автор книги: Йонас Авижюс
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 35 страниц)
VI
Телефонный звонок из комендатуры. То ли просьба, то ли приказ: господин Ропп желает немедленно встретиться. С чего это вдруг? Ах, да, военные власти недовольны, что мало собрали теплой одежды в помощь войскам. Может, прикажут ходить по деревням и раздевать крестьян? Адомас сердито натягивает шинель, застегивает ремень с портупеей. Мрачный, хоть и подтянутый, стучит сапогами по обледенелому тротуару, который дворники уже успели очистить после метели. У дверей комендатуры солдат с автоматом на груди. Нахохлился, опустил наушники, под серым козырьком темнеют удивленно-испуганные глаза растерявшегося наглеца. Над дверью повис красный флаг, перевязанный куском черного крепа. В ниспадающих складках – белые куски сломанной свастики. Stalingrad, Stalingrad… Адомас едва сдержал улыбку. «Может быть, через год здесь будет развеваться трехцветный флаг, а рядом с ним, в честь освободителей, водрузим второй – полосатый, с сорока восьмью звездами в верхнем углу».
Комендант Ропп был не один: в кресле за письменным столом развалился оберштурмфюрер Христоф Дангель (недавно повышенный в чине за заслуги по укреплению цивильфервальтунга) в серо-зеленой форме сотрудника гестапо (на рукаве белая свастика). На лицах – драматическое напряжение и скорбная сосредоточенность. «Как будто челюсти у них тоже подвязаны черными лентами», – подумал Адомас, но улыбаться почему-то расхотелось. В воздухе висела угроза. Он не слышал, как захлопнулась мышеловка, чутье предупредило об опасности. Теперь он заметил еще одного, сидевшего поодаль от стола, в углу. Черная форма и белый череп на высокой тулье фуражки (эсэсовец держал ее на коленях) не шли к жирному невыразительному лицу с массивным подбородком, а оно не вязалось с узким лбом и маленькими тусклыми глазками.
– Мы вас немного задержим, господин начальник полиции. – Комендант повелительно указал на пустое кресло напротив Дангеля и, не ожидая, пока Адомас сядет, продолжил: – С операцией, разумеется, мы справились бы собственными силами, но текущий момент требует подчеркнуть германо-литовское сотрудничество.
– Господин комендант отнюдь не намекает на трагизм событий, – поспешно вставил Христоф Дангель. – Временные неудачи в войне неизбежны, даже необходимы, они помогают обнаружить ошибки, учась на которых армия может правильно подготовиться к решающему удару.
Сидевший в углу эсэсовец заморгал, словно хотел что-то добавить, но промолчал и снова уставился на них, застыв, словно чучело.
– Полностью согласен с господином оберштурмфюрером, – сказал Ропп. – Но это не означает, что мы равнодушны к слезам немецких матерей. Германская щедрость давно всем известна: за каждый труп платить врагу сторицей.
Адомас машинально покивал головой.
– Германская армия позаботится об этом, господин комендант, – заверил Дангель. – Наш долг – сделать все, чтоб она была сыта, тепло одета, а тыл чист от врагов. Я безоговорочно поддерживаю вашу…
– …и господина гауптшарфюрера Лемке, герр Дангель, – скромно заметил комендант, указав глазами на эсэсовца, который снова заморгал, но не двинулся с места, словно примерз к стулу.
– Да, я поддерживаю вашу и господина гауптшарфюрера Лемке инициативу. Операция высвободит солдат, которые нужны для других дел, будут сэкономлены продукты питания. Господин Вайнорас, – Дангель повернулся к Адомасу, – сегодня нам предстоит выполнить операцию, в которой оказана честь участвовать и вашей полиции. – И Дангель, не меняя позы, скучающим голосом изложил дело: – Господин комендант, – сказал он, – каждую акцию регистрирует под кодовым названием. Вам не обязательно его знать, но здесь все свои и секретов быть не может. Итак, несколько слов об операции «Квадрат 517». Комендатура – СС – гестапо – полиция – вот четыре угла, на которые опирается проведение операции. Цифра указывает число. Основная масса – 500 – военнопленные, физически истощенные, непригодные к производительной работе. Остальные – 17 – различный коммунистический сброд из подвалов гестапо. Время – 20.00. Место – Ольшаник. Транспортом и охраной займутся наши люди, – закончил Дангель. – Полиция включена в группу истребления, которой будет командовать гауптшарфюрер Лемке.
Эсэсовец и теперь не шелохнулся. Только губы чуть-чуть раздвинулись, обнажив белую полоску зубов.
Адомас вытер ладонью холодный пот. Черная тень в углу выросла, заняла полкомнаты. Зазвенело в ушах. Он видел, как комендант разевает рот – не рот, а бездонный провал, – но не понимал ни слова. «Почетный долг… очистка… будет выдано дополнительно… сигарет… шнапса…» – проникали в сознание бессвязные слова.
– Сколько вам нужно людей? – наконец услышал он свой голос.
– Приведите всех свободных от службы, – ответил Ропп.
– Я?!
– Само собой разумеется, господин Адомас, – откликнулся Дангель. – Неужели вы можете передоверить столь почетное задание другому, скажем, своему вахмистру Бугянису, хоть он и славный парень?
– Я… – Адомас было привстал, но три пары глаз, иронических и угрожающих, толкнули его обратно в кресло. Белая полоска зубов между губами эсэсовца стала расти, и нижняя часть лица уподобилась черепу на его фуражке.
Господин Ропп тоже позволил себе улыбнуться в этот траурный день и насмешливо заметил:
– До сих пор вы не отличались усердием, господин начальник полиции. Припоминаю, особенно в первые месяцы войны, когда при комендатуре был создан карательный отряд по ликвидации евреев и коммунистов, некоторые ваши парни потрудились на славу, а у господина Вайнораса, когда он нам бывал нужен, непременно оказывалось неотложное дело и он куда-нибудь отбывал.
– Вам не в чем меня упрекнуть, господин комендант, – пролепетал Адомас. – Когда надо было, я не боялся применить оружие. Но расстреливать безоружных людей…
– Людей? – удивился Дангель. – Еврейский коммунист для вас человек! Проказа на теле человечества, гниль! История призвала нас очистить от них землю. Не повторяйте лжегуманистическую чушь, господин Вайнорас, пусть этим занимаются плутократические выродки Запада!
– Моральные принципы нашей нации…
– …ждать, пока другой зарежет цыпленка, а потом его съесть, – оборвал его Дангель. – Перестаньте, господин Адомас, я вижу вас насквозь, могу даже сказать, о чем вы думаете. Ну-ка, послушайте. – Начальник гестапо наклонился к Адомасу. Жесткая маска лица, свеженапудренная после бритья; от нее несло сыростью погреба и галантерейной лавкой. – С немцами неизвестно что будет, думаете вы, в один прекрасный день они еще улепетнут из Литвы. Будет новый Версаль, новый Вильсон со своими восемнадцатью пунктами, новое шестнадцатое февраля… [29]29
16 февраля 1918 года – день объявления Литвы «независимой» республикой.
[Закрыть]Вы боитесь рисковать, дальновидный вы человек, поскольку не знаете, как на это отреагируют ваши будущие заокеанские хозяева…
Адомас хотел вскочить, выразить возмущение – он на самом деле не думал, что в будущем придется отвечать за свои действия, – но гипнотизирующий взгляд Дангеля приковал его к стулу. Собрав всю свою волю, он все-таки наклонился вперед и поднял тусклый взгляд на коменданта.
– Господин Ропп… Herr Hauptmann… Мое поведение не дает вам ни малейших оснований… Я протестую… – Язык еле ворочался, как будто в пересохшем рту выросли лишние зубы.
– Мы не делаем далеко идущих выводов, господин начальник полиции. Мы верим вам. Еще больше – предоставляем вам прекрасную возможность рассеять подозрения, если у кого-нибудь, скажем, у господина Дангеля, таковые возникли. – Рот коменданта искривился в улыбке. – Вы ведь разумный человек, конечно, не поверили большевистской пропаганде, что немцы-де здесь временные гости. Хотя в общем и целом вашей нации свойственна такая свинская черта, как неблагодарность. Германия, спасшая Литву от сибирских лагерей, проливает кровь за новую Европу, а литовские парни забавляются с девками в своих чуланах. Наскребли батальон-другой добровольцев и сочли, что выполнили свой долг перед фюрером и великим рейхом. Вояки! Без немецкой помощи не могут справиться даже с белорусскими партизанами. Не слишком ли долго вы испытываете наше терпение, господин Вайнорас?
– Да что я могу, господин комендант… – промямлил Адомас. – Не в моих силах…
– Мы уже убедились, что в ваших силах, а что – нет. И полагаем, – очки коменданта грозно блеснули, – что истинное ваше призвание, пожалуй, не здесь, а в батальоне территориальной обороны, лицом к лицу с вооруженным врагом, – этого ведь, кажется, жаждет ваша благородная солдатская душа? Охотно сосватаю вас туда, раз уж проситесь.
Пока комендант говорил, Дангель одобрительно постукивал каблуком сапога по полу, словно вколачивая каждое слово в сознание начальника полиции.
– Мое мнение полностью совпадает с вашим, господин Ропп. – Дангель снова наклонился к Адомасу: – Как видите, господин Адомас, у нас есть серьезные основания не верить вашей искренности.
Адомас впился ногтями в вспотевшие ладони.
– Нельзя вынуть сердце и показать, что там, – выдавил он, понимая, что ложь прет из каждого его слова.
– Почему нельзя? Можно. Но тогда сердце вам уже не понадобится, господин Адомас. – Кресло Дангеля скрипнуло; он сипло рассмеялся.
Громыхнул отодвигаемый стул, запел паркет. Когда Адомас поднял голову, комендант стоял у стола, на его лице было скучающее выражение. Дангель, заложив ногу на ногу, скрестив на груди руки, смотрел в потолок. Черная тень в углу больше не улыбалась, глаза эсэсовца светились, как у кошки.
Адомас встал.
– Больше замечаний не будет, Herr Polizmeister?
– В девятнадцать ноль-ноль со своим отрядом быть у комендатуры.
– В девятнадцать ноль-ноль быть у комендатуры…
Господин Ропп улыбнулся, и губы Адомаса тоже растянулись в улыбке. Он щелкнул каблуками («Можно идти, Herr Hauptmann?») и, пошатываясь, двинулся по бесконечно длинной комнате со скользким паркетом, пальмой рядом с дверью и часовым за дверью, чувствуя, что с лица не сходит улыбка. И лицо-то какое-то чужое, наклеенное. И эта дурацкая улыбка тоже наклеена, – нет, она приросла к лицу, и он шел через весь город, до слез стыдясь этой улыбки, но все не мог ее сорвать.
Очнулся он у своего дома. Из открытой форточки доносился запах жареного. Обед! «Хоть раз вовремя явился, Адомас. Да что это с тобой? На тебе лица нет! Господи, скажи, что с тобой стряслось?» Придется улыбаться и есть бифштекс. Но ведь он может не выдержать и ударить ее! А потом останется броситься на колени и вымаливать прощение, исповедаться во всем, как перед священником.
Он отпрянул от двери и выбежал на улицу. Непременно произойдет чудо: содрогнется земля или низвергнется с небес пламя и сожжет комендатуру. И этих троих, готовящих кровавый обряд.
VII
– Да, Гедмис, я все еще уповал на чудо: что-то случится, и они обойдутся без меня. «Всех, кто сегодня свободен от службы, угощает комендатура, – сказал я своим парням. – В девятнадцать ноль-ноль отправляемся к ним продолжить траурные торжества». Бугянис побежал за водкой – карточки мне перед уходом сунул в карман Дангель, – и мы хлестали без удержу до сумерек, но ни один не мог как следует надраться. Нет, нет, они не знали о задании. Сам не понимаю, почему не сказал. «Видать, русские парашютиста сбросили. Придется деревни прочесать. А если это где-нибудь около лесов Венте, нам, может, предстоит приятная встреча с бандитами», – решили мои парни. И я поддакивал им, хохотал вместе с ними, пока сам не поверил, что так оно и будет. – Адомас раскурил потухшую сигарету. Он был трезв, хотя успел осушить бутыль. – А надо было сказать, Гедмис, надо было… Будрейка, когда тех согнали к яме, а нас выстроили напротив, снял автомат и швырнул наземь. «Мы не мясники, господин гауптшарфюрер…» Лемке осклабился. Мне почудилось, что не выстрел, а его зубы вонзились в спину Будрейке. «Не умеете поддерживать порядок, Herr Polizeichef». Перестроили цепь. Пятеро немцев – один полицейский, пятеро немцев – один полицейский. «Feuer!» [30]30
Огонь! (Нем.).
[Закрыть]Мы ударили… В живую стену, освещенную прожекторами, переплетенную ветвями, как путаница деревьев за ними. Мы стреляли в живые деревья, Гедмис, а потом, вырубив последнюю просеку, сложили свой инструмент и с песнями вернулись домой. В кузове у наших ног лежал труп Будрейки, но мы все равно вопили, как безумные, подпевая серым и черным немцам, хотели перекричать крики совести. Потом нас тошнило, один Бугянис держался молодцом. Немцы хохотали, не пускали к борту, и мы облевали труп Будрейки. Не смотри на меня как на сумасшедшего, мы все такие… четверо могильщиков… Господин комендант расщедрился, выдал еще несколько бутылок. Полагается на поминках, верно? И мы снова пили, а Будрейка валялся во дворе, с него сорвали погоны. Потом мы, четверо могильщиков, закинули его на плечи, словно колоду, – он окостенел – и потащили пустыми улицами в полицейский участок. Немцы не одиноки со своим Сталинградом, Гедмис, они умеют поставить дело так, что не только их матери плачут по своим детям. И мы плакали. Ты не веришь, но мы плакали! Такой парень был! Оставалась еще водка по комендантским карточкам. Вылакали все до последней капли. Бугянис вытащил откуда-то бутыль самогону, и ее пустили по кругу. Нет силы, которая свалила бы нас с ног. Мы бессмертны, Гедмис: история ставит памятники и убийцам.
Адомас бубнил, глядя прямо перед собой на стену, оклеенную голубыми обоями, и ни разу не повернулся к Гедиминасу. Изредка он похохатывал, как бы оживляя этим свой рассказ, чтобы слушатель не заснул. Его откинувшееся на спинку стула тело наклонялось, лежавшие на столе руки меняли положение, но с последним раскатом хохота – Адомас снова застывал в прежней позе. В накуренной комнате его тело расплывалось, превращалось в смутную массу, дрожащую в голубом тумане; она то приближалась, то удалялась, почти таяла в пространстве. Гедиминас, не в силах справиться со странным чувством, протянул руку и отпрянул, нащупав теплое плечо.
Адомас вздрогнул, повернул голову. Их взгляды на миг, всего лишь на один миг, встретились.
– Знаю, о чем ты подумал. – Адомас оглянулся через плечо на диван, где лежал пояс с пистолетом. – Несколько часов назад это был выход, а после Ольшаника – бессмыслица. Умнее всех поступил Будрейка. Но для этого нужно мужество.
– Нет, только сердце, – отсутствующим голосом ответил Гедиминас, продолжая думать: «Табачный дым похож на мутную жидкость, а лампочка – на размякшую грушу. Мы заперты в четырехгранном сосуде из голубого стекла и замаринованы». Ему хотелось еще раз протянуть руку и коснуться Адомаса, но тот внезапно захрипел, как убиваемый зверь, и Гедиминас пришел в себя. – Зачем ты мне это рассказал? – прошептал он, чувствуя, как отпускает жесткий комок в горле, но теперь наливаются липкой горечью глаза. – Не мог найти более благодарного слушателя?
– Не знаю… – Стул Адомаса затрещал, чиркнула спичка, тишину нарушало лишь тяжелое дыхание. – Не знаю, Гедмис… Может, глаза Будрейки?.. Куски льда. Я тогда тонул… Ты подполз по льду на животе, протянул палку. Да, не стоило смотреть Будрейке в глаза. Никто не хотел закрыть ему глаза, мне пришлось подойти и положить на веки по медяку. Закрыл лед и все равно видел тебя. На льду. И эту протянутую палку…
– И пришел мне об этом напомнить, чтоб взвалить ответственность и на мои плечи? – Гедиминас оттолкнулся со всем стулом от стола и, отвернувшись от Адомаса, облокотился на спинку. Глаза предательски жгло, и он уткнулся в рукав, в страхе, что не выдержит, заплачет.
Адомас еще что-то говорил, замолкал, безнадежно ждал ответа. Паузы становились все продолжительней, голос – все тише, пока наконец совсем не угас. Грохнул стул, яростно затопали кованые сапоги у дивана, затрещали швы шинели.
– Спи, невинный младенец, сладко спи… – прошипели над ухом, а может, это ему померещилось.
Гедиминас вскочил, толчком распахнул окно. В комнату хлынула ледяная, искрящаяся, звездная ночь. В закаменелой темноте четко стучали сапоги. Внизу чернел город – разверзшаяся бездна, раскрывшая ненасытную пасть. Оттуда неслись гудки паровозов, шаги патрулей, шальные выстрелы.
«Помпея перед извержением Везувия…»
В ужасе он захлопнул окно и не раздеваясь повалился на кровать. Лежал, оцепенев, не помня ни о чем. Руины города, залитые лавой. Под утро немного вздремнул, а может, ему просто показалось. Наверное, показалось, он же слышал, как запели петухи. Сначала один – в сарае Онуте. Ему сразу же ответил второй – соседский, тому – третий, и вот уже весь край города хлопал крыльями и звонкими голосами приветствовал наступающий день. Гедиминас, словно завороженный, смотрел на контуры деревни, стремительно приближающейся к нему в голубых предрассветных сумерках. Колодезные журавли и собаки приветствовали его, оконца плакали на радостях утренней росой, трубы кадили дымом, а он шагал по белой улице, с обеих сторон уставленной подсвечниками деревьев, до земли кланяясь оскверненному храму природы и его грешным, но верным слугам.
Я заблудился. Вернуться не пора ли
туда, где дни по-детски лепетали?
Под белою березкой ноги разуваю.
Прими же сына блудного, изба родная.
Петух, святая птица, сотворил это чудо!
Глава восьмаяI
Несколько дней назад похоронили свекровь. На место кровати переставили шкаф, скудные пожитки покойницы перебрали; одежду похуже связали в узел – для нищих, которая получше – забросили на чердак, про черный день.
– Грех говорить, ага, но была в тягость и себе и другим, – рассуждал Кяршис, видя, с каким пылом Аквиле хозяйничает в комнате. Сам хватал вещи потяжелей, журил жену, зачем таскает, дескать, Юлите может подсобить, а глаза с радостью и надеждой ласкали пополневший стан жены. Только бы помаленьку, только без спешки, ведь не приведи господи… И, отобрав ведро, своей медвежьей походкой то ковылял к колодцу за водой, то выносил помои, то бросался, сколько позволяло проворство, к плите – снять кипящую кастрюлю. И-эх, на троицу, если бог даст, под балкой подвесим колыбель!
Заботливость мужа радует Аквиле. Когда за него, выходила, бабы в деревне покатывались со смеху («За такого медведя, да еще бедняка…»), а теперь всех завидки берут. Повезло девке, что и говорить. Мало того, что с приплодом взял, – словно куклу на руках носит! А какой хозяин, какой работяга! Кто мог знать, что под этим пнем клад зарыт.
Да уж, хотелось бы поглядеть на Катре Курилку – с какой рожей слушает она такие речи. «Не богатеи, но и не хвалясь, есть чем похвастаться, матушка… Загляни как-нибудь, посмотришь, как живут голодранцы Кяршисы». За руку бы взяла – да в избу. Комнаты обшиты шпунтовыми досками, потолок – тоже. Полы крашеные, в горнице изразцовая печь. В кладовке, правда, не густо, но кто сейчас вешает окорока да сало на глазах? В хлеву коровенка с телкой (быка удалось всучить в поставки) и супоросая свинья. Зато на гумне, за соломенными стенами, чуть ли не вдвое против этого скотины укрыл. Не один Пеле такой плут, вся деревня надувает власти, как может: запишут одну голову скота, а держат две, но не у каждого все так шито-крыто.
– Обманываешь самоуправление, Кяршис, – подозрительно моргает староста Пятрас Кучкайлис, листая за столом свои списки. – Неужто у тебя всего и добра, что на бумажке?
– А откуда я больше возьму, господин староста? Сам ведь ты в хлев ходил, и в амбар, и на чердак лазил. Все мое хозяйство перед тобой на ладони, как перед самим господом богом, ага. Всяк может плутовать, только не Кяршис. И-эх, поймаешь меня, без соли слопаешь.
– Вот это ты в точку. Все, кто обманывает власть, помогают, видишь – нет, большевикам. Такого мы айн момент – и капут!
– Не всех, господин староста, ага, не всех. Такого Кяршиса – айн момент, а крупные хозяева скользят между пальцами, как намыленные. На белой бумаге записано с их слов, но у них в амбарах да хлевах никто не шарил…
– Не воняй против ветру, мне смешно. – Пятрас Кучкайлис обиделся, но крыть нечем: много опасной правды в намеках Кяршиса. – Вижу, хочешь глаз отвлечь от своих кафелей да шпунтовых стен. Можешь не стараться, нам-то известно, как такие дела обделываются.
Кучкайлис собирается уходить, но не успевает – его усаживает обратно Аквиле, прибежавшая из кухни с бутылкой вина и закусками.
– Сер, что свинья, да зол, что змея, – говорит она, выпроводив старосту.
– И-эх, кто этого не понимает, – соглашается Кяршис. – Дерьмо обойдешь не со страху – из-за запаха.
Вечером, управившись с дневными трудами, они лежат в широкой кровати. Семейное ложе покойных родителей, вечная им память. Старые доски скрипят и визжат в стыках, под спиной хрустит неслежавшаяся ржаная солома. «Подушка под боком хорошо, а вот пружинный матрац было бы еще лучше», – думает она, принимая его тело, пахнущее конским потом и табаком. И вот на животе остается лишь его ладонь – тяжелая, чешуйчатая черепаха, жадно впитывающая чужое тепло. И-эх, и благодать же божья, да и ты святая, отсюда ведь явится человек, чтоб продлить род Кяршисов! Она сонно улыбается. Ленивая, полная до краев сытостью и отвращением к самой себе. Пять узловатых щупалец покоятся на ее животе. Под ними им зачатый зародыш, его семя, его кровь и плоть. Пятиглавый змей ревниво и надежно охраняет священное право собственности. Ей становится гадко и страшно. Сбросить бы его руку, но тело словно запеленали, тошнит. Она не в силах даже повернуться на бок. Крепко сжимает веки. Все равно перед глазами стоят, как стояли, белесый двор, привязанная к изгороди корова, и переплетение теней в вечерних сумерках.
«…Справный бычок, и-эх, справный…»
– Нынче, сказывают, поставки увеличат. Вряд ли удастся выкормить поросенка на продажу.
Ироническая ухмылка Гедиминаса на пятнистом фоне снега. «Наживаться, когда страной правят бандиты, не каждый умеет».
– Путримасы хотят перебраться в избу Нямунисов. Вроде договорились. За аренду Культя денек-другой отработает. Ведь после того, как Юлите у нас…
– Перестань, – негромко, но резко говорит она. – Я хочу спать.
Но она еще долго не засыпает. Пеликсас, повернувшись спиной, уже давно трубит носом, а она все смотрит то на тускло светящийся потолок, то на окно, за которым плещется расплавленное серебро лунной ночи и ежится на ветру голый куст сирени, робко постукивая замерзшими пальцами по стеклу. Начало апреля. Земля выдохнула мерзлоту, но по ночам еще подмораживает, и солнце поутру пробегает по застывшим полям, ломая хрупкое стекло сухого ледка. «Весна, еще одна весна», – думает Аквиле. Так и тянет выскочить из кровати, распахнуть окно и броситься в эту серую ночь… Босиком по мерзлым комьям, с обнаженной грудью против ледяного ветра.
Когда-то она летала во сне. («Дурочка, на что тебе крылья? Возьму тебя на руки и обнесу вокруг земли», – сказал господин Контроль наутро…) Тоже был апрель, как сейчас. Чибисы кричали и носились над головой, грозно размахивая тяжелыми крыльями, еще выше метались звезды – золотой, жужжащий пчелиный рой, а внизу, в самом низу, лежала деревня – лысая, втоптанная в грязь щетка, и около нее озеро, на днях взломавшее лед – издыхающая рыбина со встопорщенной чешуей.
«…Завтра же надо сходить на могилу летчика. Пока еще цветут подснежники…»
Но в ее воображении встает и другая могила. Обомшелый сосновый пень, кучи хвороста на лесной прогалине, старый лесничий. «Может быть, когда-нибудь им поставят памятник, но пока мало матерей знают, где лежат их дети…»
Она отталкивает от себя эту картину, сердито унимает мысли. Чего бредишь наяву! О жизни думай, о жизни, гимназисточка! Слышишь? Вторая корова скоро отелится… в кроснах начатое полотно… Карточки надо отоваривать… Вот так-то! Чего тебе еще надо? Такой муж под боком, скоро второй ребенок родится. Обута, одета, сыта, любима. Чего с жиру бесишься? Хочешь беду накликать, сумасшедшая?
Дрожащими пальцами ухватилась за край кровати. Заткнула рот мягкой подушкой. Сытый запах нагретого логова. «Держись, боже мой, держись, за что уцепилась…»
О господи…
Река воспоминаний оторвала ее, словно улитку от камня, и швырнула в водоворот.
II
Первое, что она увидела, открыв глаза, была розовая пещера, теплая и вонючая. Пасть исполинского чудовища всосала ее и невидимыми склизкими щупальцами продвигала вглубь, в утробу. Оттуда шел тошнотворный запах варящегося мыла; ее мутило, и если бы не эти сильные руки – одна крепко сжимала кисть правой руки, другая обхватила ее за талию, – Аквиле бы свалилась.
– Вылезайте, кто жив: сноху привел! – крикнул Марюс.
Пар чуть-чуть рассеялся, и она увидела висящую на стене керосиновую лампу, стол, заваленный каким-то хламом, и темные силуэты людей. Медленно, улиточьим шагом, по извилинам мозга проползла мысль: «Никогда я здесь не была, хоть живу в той же деревне». Но она подчинилась руке, обнявшей ее, и села на лавку перед этими безмолвными силуэтами. В воцарившейся тишине бойко клокотали чугуны на печи, постреливали сосновые дрова, едва слышно скрипела лавка под ее дрожащим от холода телом. Наконец тени пришли в движение, разом заговорили, и она увидела рослую костлявую женщину с плоским румяным лицом – большевистскую мамашу-ведьму, как ее обзывала Катре Курилка.
– Ух ты, Вайнорайте! Откуда ты вытащил эту мокрую девчонку, Марюс?!
И о холоде забыла – так перепугалась! Вдруг почувствовала: ей уже не все равно, что скажут про нее люди; она снова живая клетка этого мира, ей важно знать свое место в нем. Она готова была провалиться сквозь землю от стыда и унижения.
– В сетях нашел, – стегнул плетью хрипловатый смешок.
Она медленно повернула голову и посмотрела на него. Уже без паники, наэлектризованная внезапной злостью. («Можешь плевать, топтать меня грязными сапогами!») Он стоял посреди избы, широко расставив ноги. На небритых щеках поблескивали невысохшие капли. Широкополая шляпа брошена куда-то в угол, кудрявые каштановые волосы обрамляют матовый квадрат лба, открыто глядят на нее, подбадривая, глаза: «Успокойся, девочка моя, мы с тобой кое-что знаем, но только мы с тобой». Она почему-то сразу же поверила тому, что говорили эти глаза. И ей стало легко и хорошо, и даже когда перед ней снова появилось румяное щекастое лицо, мать Марюса не показалась ей такой отталкивающей, хотя Катре Курилка сызмальства стращала ею детей. Правда, она была какая-то нескладная, голос грубый, как холщовая рубаха, а слова частенько резкие, даже обидные, но как ласково шелестела в ее узловатых руках сухая одежда, которую она дала надеть Аквиле!
– Твоя мама очень хорошая, – сказала она Марюсу. Но это было гораздо позже. Теперь она сидела перед огнем в приятном оцепенении, сонная, и вся эта история с господином Контролем казалась рассказом с чужих слов. Но иногда перед ней вставал белесый хребет обрыва, под ногами открывалось бурное озеро, и, трясясь от страха, она смотрела, пристально смотрела на огонь в печке – он лизал рыжие дрова, – страшная картина постепенно исчезала, пропадала, словно дерево, превращающееся в золу, и в душу снова возвращался покой. Она была благодарна этим добрым людям за то, что ее не донимают расспросами, ничему не удивляются, а продолжают спокойно заниматься своими делами, беседуя о чем-то постороннем. Их холодность, которая в другую минуту обидела бы ее до слез, теперь согревала.
Потом настала зима – белее, звонче прошлых зим, – она огляделась в своей душе, словно в комнате после пожара, и услышала шепоток предчувствия: не останешься жить в голых стенах, не бойся. Потом с зелеными южными ветрами примчалась весна, сады осыпали белыми лепестками тропы перед великим праздником оплодотворения, и она диву давалась, что эта девятнадцатая весна ее жизни (господи, как бежит время!) почему-то зеленее, хмельнее других весен.
В один из таких дней, когда все казалось очень правильным и простым, она сказала ему:
– Я твоя должница, Марюс.
Он удивился и смешно растянул губы. В глазах заплясали светлые точки.
– А! – наконец понял он. – Наверно, за то, что прошлой осенью тебя в озере не утопил?
Она подумала: «И за это тоже, хотя тогда я собиралась уйти навсегда. Иногда бывает, потом радуешься, что не наделала глупостей».
– Нет, – сказала она. – Что ты! – еще раз солгала она. – Но, понимаешь, обо мне… с этим Контролем… ты знаешь больше других. Я тогда тебе все… Сама не знаю, почему, но все… Понимаешь? Даже мама не знает, а ты знаешь, что он меня не только на мотоцикле катал… Думала, после этого толки пойдут, а ты вроде и не знаешь. Я тебе очень благодарна, Марюс…
– Я, барышня, сплетен не разношу! – ударил он, пожалуй, больнее, чем пощечиной, и, не дожидаясь ответа, ушел.
Обиделся! Рассердился! Да, задень только не ту струну, и в нем встанет на дыбы его щекастая мамаша-ведьма.
Хозяева ругались:
– Этот проклятый безбожник агитирует каждого, кого наймешь подешевле в дальней деревне. Проценты ему платят, что ли, за то, что цены набивает?
– В страду половина батраков и девок в деревне забастовала – уговорил, черт, потребовать свободное воскресенье. Хозяева скотину кормят, а эти гниды на ярмарке да на маевках! Или сверх жалованья целый лит им подавай.
«И такого человека я хотела похвалить! – сердилась на себя Аквиле. – Чувствовала, что обязана это сделать. Вот дуреха! Ему же все равно, что думают о нем другие. Ему бы только заводить раздоры, ненависть больше щекочет его самомнение, чем доброе слово». Но когда заходил разговор о семье Нямунисов и Катре Курилка начинала поносить Марюса, Аквиле не соглашалась с ней.
– Он, – говорила она, – злой, но справедливый. Хозяин ведь хочет больше зерна намолотить да денег скопить? Словом, разбогатеть. Вот и батрак хочет свое получить. Не его вина, что если одна сторона выигрывает, то другая должна терять.
Она сама удивлялась двойственности своих чувств к Марюсу. Словно кто-то навязал ей сомнительную правду, которую надо расщепить пополам, чтоб убедиться, что там таится в середке. Наивная девочка, до знакомства с господином Контролем верившая, что всякий блестящий камешек – жемчужина, стала женщиной, и ее чувствами руководил рассудок, который с опаской, словно однажды обжегшийся пес, все обнюхивал и со страхом встречал каждый отклик в душе. Нет, тогда она еще не любила Марюса. Он только занимал ее тем, что выделялся среди других людей в деревне. Видный парень, хоть и не особенно пригож лицом. Зато ладно сложен, крепкий, здоровый. Нет, это она тоже стала замечать гораздо позднее.
Осенью следующего года у Гульбинасов убирали лен, и Аквиле не то испугалась, не то обрадовалась, увидав среди парней и девушек Марюса. С двумя другими батраками он возил с прясла обмолоченный лен, сваливал в мочило и придавливал камнями. Уже в сумерках, возвращаясь из поместья домой вместе с другими девками, помогавшими на уборке, она остановилась у мочильных ям, до краев забитых стеблями льна.