Текст книги "Потерянный кров"
Автор книги: Йонас Авижюс
сообщить о нарушении
Текущая страница: 35 (всего у книги 35 страниц)
– …Антихрист… Гремит, летит… И будет как в пророчествах царицы Савской написано. Налетят, как саранча, сметут. Были люди, народ, вера, а настанет царство антихриста, где правит Люцифер.
– Немцы хвастают, что тайное оружие изобрели.
– Оружие! Ха! Поможет оно нам, как мертвому припарка, это ихнее оружие. Когда два кабана сцепились клыками, а ты вроде муравейника под ихними копытами, спасения не жди. Потопчут, расшвыряют, сам господь бог не узнает, что был тут божий мир.
– Газеты нарочно стращают. Это чтоб наши помогли им воевать.
– Дай боже, дай боже, чтоб было так…
Разговор ширится, отрывая одного за другим от песни, которая наконец затихает. Повседневные дела, заботы, их оттеснила политика. Правда, кое-кто еще жалуется на напасти, преследующие горемыку крестьянина («Черт, не сноха…» – «Была бы у тебя, сосед, такая бешеная теща…» – «А уродилась-то редкая, плешивая, сам-восемь, не больше…» – «Не было б поставок, еще туда-сюда, а то суешь им в глотку задарма…»), но и их, занятых своей хворью бедолаг, вскоре увлекает общее течение. Что будет завтра? Не с Юргисом, Пятрасом или там Йонасом, а со мной. Вот-вот – со мной. Доля одна, это ясно, потому и охаем вместе, но раз тонуть, то почему разом, связанным одной веревкой. Вот бы обрезать ее и вынырнуть на поверхность!.. Куда уж там… Ты такое же зернышко, как и другие, сидящие здесь, – вместе просеетесь сквозь сито, а оттуда – в корыто свиньям. Последыши! На семена вы не годитесь. Но подожди, подожди… Если по имуществу смотреть, то у него земля получше моей. И родня у меня чистая – никто руки к евреям не приложил да с белой повязкой не гулял. Не возьмут же всех да, как баранов, подряд… Не-ет, должен быть какой-то отбор! Ведь и в первый год, как пришли… Хоть и тогда таким, как я, досталось. Правда, землю не тронули, было тютелька в тютельку, зато налоги и вообще… Кулак! Рабочую силу эксплуатируешь. Все, кому не лень, пальцами показывали, ругали в глаза и за глаза, будто я человека убил. А теперь, ежели воротятся, еще круче возьмут. Сделают, чего тогда не успели. Смеешься, соседушка? Смотри, чтоб не заплакал. Думаешь, у тебя дюжина гектаров, так ты за ними как у Христа за пазухой? Отберут! Колхозы будут. Сгонят всех к одному котлу, как у них в России. Дадут держать курицу да козу, а остальное – ихнее, казенное. И сам ты будешь казенный. Кормежка, одежка ихняя, как в армии, а ты служи до могилы. Рекрут. Лодырь будет прохлаждаться, а ты, честный человек, за него вкалывай. Потом и ты начнешь прохлаждаться, – кому же приятно трубить, когда другой лежмя лежит? Так все приспособимся, а тут и хлеба поубавится. И тогда, хочешь не хочешь, начнешь воровать. А где эти близнецы – воровство да лень, – там и до сумы и до тюрьмы рукой подать. Говорят вот, придут, зарежут, а чего им резать, коли сами подохнем? Сгнием заживо и телом и душой. Такова воля божья, такова доля наша. Скачи не скачи, как лягушка перед косой, никуда не денешься: с обеих сторон косари, да две косы, да две разинутые пасти. Какая разница, к кому попадешь: медведю в зубы или волк тебя схрупает? Главное, чтоб не жевал. Если уж помирать, так сразу! Чего тут страшного, если придут и всех – р-раз! – с лица земли… Чему быть, того не миновать, а пока – живем. Живем, братцы! Наш этот час, этот день, это рождество. Может, последний (капут, конец!), но наш. Веселись! Пей, радуйся! Ну-ка, песню!
Реки наши каменисты,
Реки наши каменисты,—
затягивает сидящий напротив Гедиминаса человек с торчащим кадыком.
И тут же голоса подхватывают:
Эх!
Реки наши каменисты,
Негде нам напиться.
Вот привел я молодуху,
Вот привел я молодуху,—
движется кадык. Подхватив песню, гудят сидящие поближе, а когда настает черед второй половины куплета, в горнице нет человека, который бы не взревел:
Эх!!
Вот привел я молодуху,
Поругаю – плачет.
Да не плачь ты, молодуха,
Да не плачь ты, молодуха,
Эх!!!
Все дружно бухают кулаками по столу, топают ногами по полу. Звон подскакивающей посуды сливается с оглушительным грохотом, вплавляется в песню, которая приподымает потолок, рвет на куски воздух:
Да не плачь ты, молодуха,
Я ругать не стану.
Сам сварю да сам нажарю,
Сам сварю да сам нажарю,
Эх!
Сам сварю да сам нажарю,
Сам натру картошки.
Эх!!!
Сам сварю да сам нажарю.
Сам натру картошки.
Багровые потные лица, скачущие глаза. Руки… То дружно поднимаются, то опускаются на столы («Эх!!!»). Со звоном разлетаются вилки и ножи, опрокидываются стаканы, подскакивают тарелки, рассыпаются на скатерть объедки. Не люди, деревья под натиском бури. Женщины и те – грудь колышется, как цветущее ржаное поле на ветру; ода сеятелю; одному богу известно, доживем ли до жатвы. Вот растут, сгущаются тучи. Багровые, чреватые грозой и градом, несущие смерть. Кто знает, пройдут ли стороной? Нет такого мудреца, который бы отвел карающую руку. Побудем сами мудрецами, братцы! С песней наши отцы и деды шли на свою голгофу, пускай песня поможет и нам веселей встретить гибель. Песню! Песню! Песню!
Подою курей да свинок,
Подою курей да свинок.
Эх!
Подою курей да свинок.
Запрягу корову.
Эх!!
Подою курей да свинок,
Запрягу корову.
Эх!!!
Эх!!!!
Эх!!!!!
Гедиминас судорожно вцепился в лавку. Вихрь безумия, бесовский кошмар вот-вот закрутит его и подкинет к потолку. Как порыв ветра ночного мотылька. Прямо к керосиновой лампе, которая то пригасает под напором звуковой волны, то снова оживает, но не занимается в полную силу, потому что воздух взбудоражен, как озеро, расколышенное осенними ветрами. Там, под этим крохотным солнцем, уже мечется мотылек. Ей-богу, мотылек. Кружит вокруг раскаленного стекла. Все ближе и ближе к стеклу подлетает мотылек. Гедиминас знает: за окном зима, декабрь (неважно, что с полудня моросит), не может быть никакого мотылька, но все равно его видит. Крохотного мотылька, соблазненного убийственным светом, – нас, литовцев. Дворы, куда он заходил, выстраиваются нескончаемым похоронным шествием. Клены и каштаны у ворот, коньки на соломенных крышах, пруды с зарослями аира. Деревни и хутора. Избы, избы, избы… Большие и маленькие, осевшие до самой земли и поднимающие к небу хребты крыш – черепичных, жестяных, драночных. С подслеповатыми оконцами и широкими окнами, с громоотводами, антеннами и без ничего. Жилые избы, хлева, сенные сараи, бани… Гробы, гробы, гробы… У каждого жилища другое лицо, иная судьба, но все бредут одной дорогой к одной цели. Живые трупы, думающие, что выполнили свой долг перед землей и своими детьми, но забывшие, что когда-то здесь шумели непроходимые леса и земля радостно дрожала под копытами коней, призывно звенел рог. В бой! В бой! Лучше смерть на поле брани, чем сытая жизнь под чужим ярмом. Люди умели умирать за свою честь и свободу. А эти потомки крепостных мужиков… рабы своих наделов, для них литр снятого молока дороже человеческого достоинства… Шевельнут ли они хоть пальцем ради того, что не умещается в обиходе хозяйства? Нет! Вокруг страдают и гибнут люди, а они как ни в чем не бывало кормят своих свиней, доят коров, скулят за праздничным столом. Зверь протянет, да, протянет и к ним свои когти – пробьет этот час. Не всех сразу, по одному их передушит. Они собьются в кучу, как стадо, учуявшее волка, а когда одному из них перекусят горло, другие обрадуются: хорошо, что этого с краю, не меня… Но пробьет час, когда и тебе стоять с краю, да, пробьет час… Ты это знаешь, но не хочешь признаться, тешишь себя лживой надеждой: этот проиграет, а тот освободит… Способен ли ты понять: что бы ни случилось (пусть даже твои надежды сбудутся!), ты будешь в проигрыше. Сбережешь имущество, жизнь, но утратишь самое дорогое для человека – честь. История спросит: что ты делал, когда рядом с тобой зверь душил человека? Когда народы стояли на краю пропасти? Слышал ли ты крики гибнущего, видел ли руки, взывающие о спасении? Да, ответишь ты, я все это видел, но… Я все это слышал, но… Хватит! Замолчи, мы знаем! Когда рядом с тобой тонул человек, ты спокойно шел по берегу. Пора было кормить скотину, пахтать масло; сосед сварил пиво, надо было успеть, чтоб все не выпили. Преступник! История тебе этого не простит. Никогда!
– Эй, замолчите, черт вас возьми!
– Слышите, господин учитель хочет говорить.
– Просвети нас, темных мужиков, господин учитель.
– Песню, песню давай! Патриотическую, господин учитель.
– Погромче, господин учитель.
– К черту политику!
Девушка, милая, замуж пора,
А то у тебя ни кола ни двора…
– Замолчите, черт вас возьми! Не видите, что ли? Господин учитель… ………………………………
IV
…………………………………………………………………………
– Сам не понимаю, как получилось, что я встал. Решил выйти во двор? Наверное, ведь до последней секунды я не собирался говорить. Но когда встал и как бы с возвышения увидел гудящие столы, кадык у человека напротив, в груди вдруг вскипело, и я не мог совладать с собой. Понимал, что не имею права говорить это – я ведь пока еще под стать им, сбежавшимся к рождественским яслям, – мне не хватало какой-то малости, чтоб пересилить свое прежнее «я». И я сделал это, давясь стыдом и отчаянием, – знал, что никто не встанет и не скажет: «Ваша правда, господин учитель. Мы стращаем друг друга букой, которой пока нет, и притворяемся, что не видим змея, которому каждый день приносим кровавые жертвы». Все это я хотел сказать себе, в первую очередь – себе. Загнать крюк в скалу, как делают альпинисты, чтоб взобраться еще выше.
Они молчали, уткнув носы в тарелки с объедками; пожимали плечами, подталкивали друг друга; что-то бурчали, навалившись грудью на стаканы; некоторые, правда, прятали глаза, словно их поймали за руку при попытке залезть в чужой карман, но не нашлось ни одного, кто бы хоть взглядом поддержал меня. (Побойтесь бога, такое за праздничным столом! Будто не о чем по-людски потолковать. Насосался, как шваб, – вот и катись спать, нечего тут воду мутить… Вот гад! В лес, к красным, захотел.
Пляшет волк, лисица скачет,
Веселятся звери.
А зайчишка нализался
И лежит у двери…)
Лишь один человек (как мне тогда показалось) понял меня. Какой-то прохожий, пущенный переночевать, – хозяева пригласили его отпраздновать со всеми рождество. Он мне показался знакомым, но я слишком устал за эти дни, да еще выпил, разволновался и не мог вспомнить, где встречал этого человека. Он улыбался мне от двери, где сидел, кивал, а потом, когда гости загалдели, не соглашаясь с моими словами, попросил их помолчать и выслушать его. Да это был он, крестьянин, которого две недели назад я встретил на запущенном сеновале под ясенями. Запинаясь от волнения, он поведал слово в слово то самое, что я уже слышал от него, и попросил прощения, что своими бедами омрачил всем праздник. Сказал, что и за этим столом может сидеть человек, которому ничего не стоит выдать беглеца немцам. Ну и ладно! Лучше уж пасть от пули (так и так жизни нет), чем зверем бродить по полям.
– Что ты тут плетешь, дядя! – рявкнул кто-то.
– Да он пьян.
– Ну, Габрюнас, и пускаешь же ты за стол всякую шваль!
Человек вскочил, задетый за живое. Мне показалось, что он пьян, – во всяком случае, дошел до той степени опьянения, когда не отдают отчета в своих поступках.
– Хорошо! – выкрикнул он, по-утиному ковыляя к двери. – Я уйду! А вы оставайтесь и жрите, пока немцы вам столы не подчистили. Но помните – настанет и для вас такой день, когда, потеряв избу и родных, вы будете таскаться по деревням. Вот-вот придет такой день, как тут господин учитель говорил. Придет, помяните мое слово!
Он бы говорил еще, но тут подскочил к нему дюжий парень и, схватив за шиворот, вытолкал во двор. Вслед за ним полетел полушубок, висевший в сенях. Габрюнас топтался у двери, выговаривал на правах радушного хозяина: ешь, спи, будто жалко, но зачем такую чепуху…
Я встал с лавки и, воспользовавшись суматохой, незамеченным проскользнул на другую половину дома, где висело мое пальто.
Была полночь, темно, хоть глаз выколи, моросил мелкий дождь, на дороге – гололед. Конечно, следовало выспаться и с рассветом тронуться в путь, который теперь казался смыслом моей жизни. Но я не мог больше оставаться под крышей Габрюнасов! Нет! Будь что будет, я должен уносить отсюда ноги. Пока еще горю, как только что зажженный факел, который до этого только коптил и не давал света. Разумеется, я просто не доверял себе, боялся, что это лишь временное прояснение в мыслях, оно минует, и я еще откажусь от своего решения. Или случится что-то, какое-то препятствие остановит меня, и я лишусь возможности искупить свою вину перед людьми и самим собой. Главное – перед собой. От людей можно спрятаться, скажем, сбежать туда, где тебя никто не знает, – люди ведь снисходительны и забывчивы, – а от себя не убежишь. Так что иду я к вам не мстить, хоть вы и назвались народными мстителями, Пятрас, а очистить совесть, чтобы дальше жить человеком, Я мог пойти и к людям Туменаса, если б они не думали, что можно уничтожить лютого зверя, бормоча у себя под носом проклятия в его адрес.
Ах, Пятрас! Тебе трудно себе представить, что я пережил, уйдя с хутора Габрюнаса. Темная ночь, да еще дождливая, всегда наводила на меня тоску, но теперь я чувствовал себя уютно, как младенец на руках матери. Талый снег, смешанный с грязью, хлюпал под ногами, местами доходил до щиколоток; через каких-нибудь полчаса я промок и изгваздался до ушей, потому что поначалу, пока глаза привыкали к темноте, то и дело падал. Но ни разу не подумал зайти куда-нибудь и дождаться рассвета. Нет, здесь мне нечего было делать. На хуторе, где два молодца, беззаботно хохоча, пилили дрова, во дворах с униженно кланяющимися журавлями, с подойниками на изгородях, в избах с занавешенными окнами, за которыми храпели (или праздновали рождество) крестьянин с женой и детьми, а в хлеву, в окружении поросят, довольная всем, хрюкала свинья. Нет, этот мир не для меня. Я не хочу быть белкой в колесе, мне надо вырваться из этого мира, освободиться от него. Скорей, не медлить ни минуты! Если и остановлюсь перевести дух (я почувствовал усталость), то только на заброшенном сеновале под ясенями. Зароюсь в солому там, где мы лежали, поглажу в мыслях льняные волосы, расцелую губы. Попрощаюсь с прошлым, обещавшим так много, а в конце концов отнявшим даже последние жалкие крохи.
Временами меня охватывало чувство, словно за мной следят, но я приписывал эти страхи больному воображению. Лишь выйдя к развилке, откуда одна дорога вела в Краштупенай, а по другой, оставив город в стороне, можно было добраться до Лауксодиса – я увидел силуэт человека. Но он двигался навстречу, а не за мной. Мне и сейчас неясно, как он меня обогнал, – наверное, когда я случайно свернул не на тот проселок или когда переобувался, присев у стены какого-то дома? Мне и в голову не пришло, что кто-то может идти за мной по пятам, а потом забежать вперед единственно для того, чтобы я своими руками сделал то, чем так гнушался, за что презирал и осуждал других.
Было часов шесть утра. Дождь перестал. Подул сухой, холодный ветер, в прояснившемся небе замигали звезды. Черная от дождя земля, хранящая в складках белую пену не растаявшего еще снега, четко выделялась на посветлевшем горизонте, на котором еще рано было появиться заре, но звезды и луна, блуждающая где-то между поредевшими тучами, давали достаточно света, чтобы я разглядел человека на развилке дорог. Сделав несколько шагов в сторону Краштупенай, он нерешительно трусил назад и бросался на другую дорогу, потом снова возвращался на развилку и тщетно пытался прочесть в потемках надписи на указателях.
Это был все тот же крестьянин из Аукштайтии, бедняга, как я с жалостью подумал о нем несколько часов назад, мой товарищ по несчастью, которого нажравшиеся боровы Габрюнаса выкинули за порог… Вы можете смеяться над моей наивностью, доверчивостью, слепотой, над чем хотите, издеваться, как я теперь издеваюсь над собой, хотя руки все еще трясутся, но поверьте: я и правда обрадовался этому человеку. Ему не нужно было даже прикидываться – я сам мог взять его за руку и сказать: «Виноват, дружище. Прости. Я рад, что ничего с тобой не случилось за эти недели. Давай забудем первую неприятную встречу и станем друзьями. Тогда я не знал, что у нас один путь, а теперь – пошли. Можно бы прямо в домик на опушке, но боюсь, мне там не поверят, однажды они протянули мне руку, а я показал им кукиш. Не унывай, в Лауксодисе у меня есть приятель, пожалуй, даже друг. Он отведет нас с тобой по назначению, не бойся. Не будешь больше таскаться, трястись за будущее, прятаться от преследователей, терпеть унижения от своих. О, Черная Культя для нас сделает все». Но я сказал все это через десяток минут, и еще горячей: меня подкупило отчаяние этого человека.
– Приятель! – крикнул он, когда я свернул на дорогу, ведущую в Лауксодис. – Не скажете часом, как выйти на Краштупенай?
– Чего вам там? – удивился я, узнав его. – Хотите прямо к немцам угодить?
– А, это вы, господин учитель! – в его голосе я почувствовал радостное облегчение. – Если б я не слышал, чего вы наговорили этим свиньям, подумал бы, что выслеживаете меня, хотите выдать гестаповцам. А может, так оно и есть: хитер народ стал… Да чихал я на ихние хитрости! Вот пойду и сдамся властям.
Я шагнул к нему и взял за плечо:
– Вы все еще не протрезвели, дружище. Такие дела не решаются с пьяных глаз.
– А мне виднее! – отрезал человек. – Отец частенько меня поколачивал – строгий был старик, – да только по мягкому месту. Никто меня не пинал, за шиворот не таскал, а чтоб выбросить на улицу, как последнюю собаку… Не-ет, такого сраму ни я, ни мой отец, а может, ни мой дед не знали… Свои же люди, литовцы… Никакого сочувствия к человеку, попавшему в беду… Никакого единства, каждый за свою шкуру трясется… Обидели!.. – Человек икнул, видно, захлебнулся слезами, и добавил. – Я-то не обидчивый, в бутылку не лезу. Но вы вот рассудите: как долго продержишься, раз такой народ! Раньше или позже… Так какого черта вшей кормить, коли один конец? Пойду, сдамся, пускай везут в этот ихний рейх.
– Опомнись! – Я потряс его за плечи. – Раз мы третий раз встречаемся, значит, суждено до конца быть вместе. Пошли!
До заброшенного сеновала под ясенями оставалось не более четырех километров, но мы, наверное, не прошли бы это расстояние и за час: от усталости оба едва держались на ногах. А если двигались вперед, то только благодаря общей мысли: быстрей добраться до цели.
Общая мысль… Ах, Пятрас, как я был наивен, полагая, что у нас одна мысль! Не один, я больше не один! – заходилось от радости сердце. Я могу опереться на своего брата, обиженного судьбой. Все-таки жизнь иногда бывает и справедлива… Моя душа распахнулась, кал so рота хутора перед долгожданным гостем. Я то шел рядом, то обгонял его и говорил, говорил… Этот человек должен знать, думал я, какие пытки я перенес в гестапо. Пускай поймет, что не только он потерял кров, родных, что рядом с ним человек еще более несчастный, навеки утративший женщину, которую любил, выгнанный из родной избы, где уже хозяйничают чужие. Ладно, не унывай, дружище, есть еще люди на земле, они нас приютят.
Откуда я мог знать, Пятрас, что, изливая душу, выдаю тебя и товарищей агенту гестапо! Если б я не был доверчив, если б меня не оглушили все несчастья, этого не случилось бы. Я бы задумался, почему Дангель выпустил меня на волю, когда его палачи разделывались с каждым, кто к ним попадал, и пришел бы к логическому выводу. Увы… Спасительная мысль, как часто уже бывало со мной, пришла с опозданием. Не знаю, что возбудило мои подозрения – то ли слишком поспешное его поддакивание, то ли голос, как-то изменившийся, когда я заговорил о встрече с Марюсом в домике на опушке. Как бы то ни было, я внезапно почувствовал, что держу в руке фальшивую монету, хоть и не поверил в это сразу.
– Послушайте, – сказал я, понимая, что этот вопрос следовало задать полчаса назад, а то и за столом Габрюнаса. – Вы говорили, что в родных краях у вас есть знакомые партизаны. Почему вы не пошли домой, а болтаетесь вокруг Краштупенай, рискуя угодить немцам в лапы?
Он не ждал этого вопроса. Хотя, без сомнения, держал наготове ответ и на него, просто не думал, что он прозвучит сейчас, когда работа иуды сделана и остается скомандовать: «Руки вверх!» Он начал объяснять, и довольно складно, почему он все еще кружит по Краштупенайскому уезду, но я уже не верил его словам. От слабости (можешь назвать это страхом, волнением, испугом – как тебе угодно, Пятрас) подкосились колени, шаг стал короче. Он тоже придержал шаг, стараясь идти так, чтобы я находился рядом и чуточку спереди.
Да, хорошеньким другом я обзавелся! Поскользнувшись, я неожиданно повернулся к нему и увидел, как он отпрянул и полез правой рукой в карман.
Христоф Дангель добился-таки своего! Вот-вот полиция постучится в твою дверь, Пятрас, заберет того, из избушки, а если вы не выдержите пыток, то они докопаются и до Марюса. Гедиминас Джюгас, не кто иной, а Гедиминас Джюгас, дал им в руку ниточку, благодаря Гедиминасу Джюгасу снова будут гибнуть люди…
Ах, Пятрас, я никогда не думал, что смогу убить человека! Посмотрю исподлобья на небо, увижу россыпь звезд в прорехах туч, поглубже втяну в легкие предрассветный воздух и… Черные поля замелькали перед глазами. Верхушки деревьев, небо, колышущееся, как надуваемая ветром огромная палатка. Перекошенное лицо. Голова. Огромный тусклый пузырь, заполнивший все вокруг. Но так показалось лишь в первый миг, когда я, молниеносно повернувшись, ударил его в челюсть, чувствуя во всем теле такую невероятную силу, что сам испугался. Без сомнения, он готов был к подобной неожиданности, он все время держал руку в кармане, но не ждал, что я на него так внезапно брошусь. Он упал навзничь, ударился головой о дерево у дороги. Рука с пистолетом выскользнула из кармана, но пальцы обмякли раньше, чем он успел спустить предохранитель. Я схватил выпавшее оружие и стал колошматить им по лицу и по голове. Молотил изо всех сил, яростно, словно это был не человек, а ржаной сноп, который надо побыстрей выбить, вытрясти зерна и тут же хватать другой. Его голова теперь казалась крохотной – гуттаперчевая головка куклы, которую кто-то в шутку пришил к телу человека. Эту иллюзию еще усиливали отклеившиеся усы и парик, слетевший от удара пистолетом и обнаживший лысый, точно полированный череп. Я колотил не человека, а мертвую голову куклы, Пятрас. Видел, как расползаются пятна, чувствовал, что пальцы стали липкими – это была кровь! Но я представлял себе осколки и трещины, которые получаются, когда разобьешь хрупкую вещь. Потом я взял его за ноги – свою первую жертву («Поздравьте меня, люди, я записался в мужчины!..»), перетащил через кювет и утопил в заброшенном мочиле. Там и руки умыл. Видишь, чистые. Пятна на обшлагах? Кровь на поле пальто? Ничего, вода всемогуща – смывает все, что человек натворит.
V
Черная Культя молчит, глядит на свои руки, бессильно лежащие на столе. За перегородкой рев – подрались младшие дети. В кухне (окно занавешено, хоть на дворе светло) воняет квашеной капустой, помоями, сохнущей одеждой, чадит свекольная коптилка на подоконнике, окрашивая все вокруг унылым багровым цветом.
– Чего не спросишь, как отец живет? – наконец говорит Культя. – Власти управляющего прислали.
Гедиминас удивленно смотрит на него. Неужели это теперь важно? А может, Путримас спал, пока он совершал самую мучительную исповедь в своей жизни?
Культя кашляет, роется в карманах – ищет кисет. Ну и дни теперь, чтоб их сквозняк: не успело проясниться, глянь, и смеркается, ничего не успеваешь сделать за такой день.
– Послушай, Пятрас… Ты думаешь, я пришел к тебе рассказывать истории, чтоб повеселей было в скучный зимний день?
Культя слюнит самокрутку, плюется, наклонясь над столом: крошки табака на язык попали. Слишком долго отплевывается и кряхтит Черная Культя.
– История интересная, как же, – наконец говорит он. – Необыкновенная история! С каждым может такое случиться, чтоб их сквозняк.
– Не с каждым, – отмахивается Гедиминас. – Не думаю, чтоб вам с Марюсом удалось вырваться живыми из лап Дангеля.
– Ну, это дело другое…
– Почему? – Гедиминас хочет посмотреть Культе в лицо, но тот отвернулся к окну, нагнулся над плошкой, прикуривает. Черная тень закупорила кухню. Видна лохматая голова, как бы положенная в отдельности от тела на подоконник, но изредка и она исчезает, утонув в густых клубах самосада. Гедиминас закрывает глаза. Чах-чах! – опускается и поднимается пистолет. Полированная лысина, жгучий клей на пальцах… – Что случилось, Путримас? – шепчет он, боясь открыть глаза, чтоб снова не увидеть голову на подоконнике. – Ты мне не веришь? Я убил человека, да, человека убил, а ты мне не веришь…
– Верю не верю, эх! Видишь, коли человек воротился оттуда в целости, вольно всякое подумать. Немцы задарма не милуют.
– Задарма! Я вернулся оттуда с кровью на руках! Тебе этого мало? – Гедиминас вскакивает, хватает Культю за грудь, но, встретившись с ним глазами, снова опускается на стул. – Как ты мог такое про меня подумать, Пятрас? Когда твою свадьбу играли, я первую зиму в школу ходил. Ты же меня сызмальства знаешь! Два месяца назад не побоялся свести с Марюсом, а сейчас, когда это позарез нужно, у тебя поворачивается язык сказать, что я продался гестаповцам? Если б это было так, висеть бы тебе на площади вместе с теми пятью.
– Меня одного немцам мало, они хотят партизан перебить, – отвечает Культя, спокойно попыхивая своей вонючей цигаркой. – До Марюса докопаться, вот чего они хотят, чтоб их сквозняк!
Гедиминас с минуту смотрит на лицо в облаке дыма. И это Черная Культя, на столе которого лежит каравай хлеба, испеченного из муки Джюгасов! Острая боль пронизывает грудь, руки дрожат, напрягаются, как струны, гудит голова.
– Да, я пообещал Дангелю пробраться к партизанам, выдать их, и за это волос у меня с головы не упал, – шипит он, испытывая страстное желание съездить Культе по торчащему кадыку («И тот горлопан у Габрюнасов был с кадыком»). – Что стоит такому выродку, как Гедиминас Джюгас, осквернить память Милды, наплевать на своего отца, выдать друзей. Мне, наверно, все это снится или я сошел с ума!
– Потише, Гедиминас. Успокойся, чтоб тебя сквозняк. Кто говорит, что я тебе не верю? Ты лучше вникни. Звали ведь тебя в лес, и недавно. Отказался. А тут сам рвешься. Непонятно… Эти страхи в гестапо, все твои переживания, убитый гад и прочее, кто знает… Нет, я-то знаю, понимаю, ты не высосал из пальца. Думаешь, другие поверят? Товарищи-то? И еще: одно дело прийти самому, сознательно, так сказать, а другое – прибежать, когда штаны уже горят. Враг хитер, силен на выдумки. Даже самый сильный человек может не устоять перед соблазном выжить…
– Да, понимаю, у меня нет доказательств. – Гедиминас негромко смеется. Поднял бы голову и посмотрел на Культю, но шея одеревенела, не повернуть. – Пятна крови на рукавах не доказательство – мог в свиной измазаться. Моему рассказу тоже грош цена – такую историю могла сочинить фантазия поэта при помощи Дангеля. Если б не бросил в мочило пистолет… Но он был в крови, потом я еще раз руки мыл. Нет, пистолет тоже не доказательство: сказали бы – дали в гестапо. Спасибо тебе, Путримас. Не думал, что можно прожить столько лет с человеком в одной деревне и совсем его не знать! Нисколечко! Ведь ты не тот, что был раньше…
– Нет, Гедиминас, я такой же, только время другое, чтоб его сквозняк, особенное время. В такое время волей-неволей поворачиваешься другой стороной лица к свету. Кто хорошей, а кто и плохой. Был тут недавно случай – Марюс угодил в переплет. Думали, этот человек выдаст его немцам – серьезные причины были. Ошиблись. Правда, скрепя сердце кормил и поил, ругал его всячески, но не выгнал, хоть за это фашисты его бы не помиловали. О-о, много людей знаешь, как самого себя, а приходит час, и они все карты смешают, чтоб их сквозняк. Пойми же: не люди, время виновато. Если все верно, что ты тут наговорил… Правда, она завсегда наружу выплывет. А сам беги, прячься где можешь. Только будь человеком, не у таких, как я или тот, что живет на опушке, чтоб беды не накликать. Думаешь, по твоему следу пустили одну ищейку, затолкал ее в мочило – и ладно? Не-ет, Дангель целую свору пустил. Может, и теперь бродит какая сука вокруг нашей деревни.
Гедиминас сжимает ладонями виски. (Чах, чах, чах! – поднимается и опускается пистолет.) Веки слипаются, как вымазанные в крови пальцы. Сверлящая боль в висках. Дыры, трещины… Потрескалась, как спелый арбуз. «А ведь Культя прав. Они выпустили меня, чтоб бежать по моему следу и найти других. Я – носитель бацилл чумы. Прокаженный! Такие люди, если у них есть хоть капля совести, идут околевать в пустыню».
– Прости меня, Путримас, не хотел тебя погубить.
Встает, упираясь руками в скрипящий стол. Надо бы к отцу зайти, переодеться в сухое. Нет, нельзя – там немец управляющий. Нет больше дома… К Кяршисам? Тоже нельзя. В пустыню, только в пустыню и околеть там. На необитаемый остров, как сказала как-то Милда. Но где он, этот укромный клочок земли на горящей планете?
– Прощай, Пятрас.
– Погоди! Куда в таком виде? Поищу одежду посуше. – Культя встает на пороге кухни.
– Гестаповскому шпику?
– Кто ты ни на есть, ищейка или заяц, – мне один черт. Если схватят, все равно кончу, как Матавушас…
Гедиминас хватает Культю за лацканы и, притянув его к себе, всматривается в глаза. Дурацкая надежда… Глаза пустые и холодные, как поле на осеннем ветру. Ничего не говорящие глаза. Серая стена, за которой притаилась неизвестность. Но нет! Какой-то едва заметный луч, микроскопический солнечный зайчик мелькнул в них, на миг залив лицо лаской, и… снова гаснет… Гаснут закаты, багровым крылом осенив удаляющуюся деревню. Не слышно больше звонкого лая, скрипа журавлей, детского гомона. Не веет больше теплым дымом родных изб. Лес встал перед ним, распахнув широченную грудь. Пропахший смолой и прелью. Зеленый брат, радушно раскрывший щедрые объятия. Владыка царства зверей и птиц, в котором хватает места и человеку.