Текст книги "Потерянный кров"
Автор книги: Йонас Авижюс
сообщить о нарушении
Текущая страница: 30 (всего у книги 35 страниц)
– Отец дома?
– Обедает. Только что из Краштупенай вернулся.
Аквиле хотела бы посидеть на кухне с отцом, но успевает только поздороваться. Юсте вталкивает ее в жилую избу. Без разговоров, без разговоров, госпожа Кяршене. Для такой гостьи вообще-то место в горнице, но там холодно – не топили.
Юргис сидит в углу у радиоприемника. В деревянных башмаках, в пиджаке, к которому прилипла труха, – как пришел из хлева, покормив скотину, так и уткнулся в газету.
– Этот свиненок каждый раз весь хлев притаскивает на ногах в избу. Не успеваю убирать! – ругается Юсте.
– А-а, барышня Аквиле. – Юргис, не вставая, сует руку сестре. На лице скупая отцовская улыбка. Как он вытянулся за последний год. – Жалко, раньше не пришла: увидела бы Юстиного ухажера.
– Поговори еще! Воняет тут! Уноси-ка вон свои изнавоженные башмаки!
– С учителем заходили, – подзуживает Юргис. – Думал, вместо свата прихватил. О, учитель охотно бы этим занялся. Немцы школу заняли, времени у него хоть отбавляй.
– Хватит болтать! – Юсте, подскочив к Юргису, стаскивает с его ног башмаки и швыряет в сени. – Не можешь переобуться как человек. Ей-богу, в следующий раз брошу в печку.
Юргис добродушно улыбается, шевелит широкими ступнями в серых шерстяных носках.
– Видишь, Аквиле, какая она чистюля. Этот фельдфебель совсем ей мозги закрутил. Ты бы видела, как она тут трещала, когда они с учителем заходили. Хабт, хате, гезагт, ух вей бум… Пять слов, да и те на литовский лад. Правда, господин учитель по-немецки так и шпарит, но и без переводчика у Юсте с этим пруссаком все как по маслу идет. Морг, дёрг, хи-хи да ха-ха. Беда только, что кавалер сегодня не с той ноги встал.
Юсте, подскочив к Юргису, тузит его кулаками по спине, даже в волосы вцепилась, но брат гнет свое. «Я, я, дас ист нихт гут». Плохо дело с сородичами господина фельдфебеля. Дотопали до Черного моря, а вот уже и Гомель отдали. За год уложили четыре миллиона солдат и потеряли две трети русских земель. Если немцы и дальше будут так пятиться, успешно «сокращая фронт», то в косовицу от жениха Юсте и духу не останется в Лауксодисе.
– Наш дурачок Юргялис собирается заделаться генералом, – потешается Юсте. – Нарисовал карту «сто километров туда-сюда». Смех, да и только, как он «занимает» города, начитавшись немецких сводок, а потом послушает по радио литовцев из Москвы и «отдает» эти города русским. Ей-богу, я буду не я, если наш дурачок не влипнет, слушая Москву.
Юргис хихикает в кулак: чего бояться таких идиотов, как немцы…
– Я сказал этому длиннорылому фельдфебелю – нос у него как аистов клюв, – что они давно могли взять Москву, если б поприличнее вели себя в оккупированных краях. Но учитель перевел иначе. Тогда я спросил, что они собираются делать, когда большевики подойдут к самым границам Литвы. Учитель опять соврал. Трус! Ясное дело, откуда этот дряхлый фельдфебель может знать, как Гитлер повернет политику, но он был бы последним ослом, если бы не дал Литве независимости. А если б дал, мы бы все – за оружие, встали на государственной границе – ни одного на нашу землю. А немцы пускай на своей границе стоят.
Юсте фыркает, подталкивает Аквиле. Ей-богу, обхохочешься! Наш Юргялис станет на границе, и все русские, как воробьи, увидев пугало, бросятся врассыпную.
– Лучше сопли утри, чем чепуху городить, – вставляет отец, выйдя из кухни. – Тоже вояка.
– Вояка не вояка, а знаю чуть побольше, чем пишут газеты вашего фельдфебеля. – Юргис снимает с этажерки какую-то книгу и, не теряя достоинства, топает на кухню.
– Читай, читай всякие вонючие листки, пока не попадешься! – кричит ему вслед отец. – Вот сопляки! Они русского за грудки схватят, когда немец, такая силища, его одолеть не может. Что нового у вас, Аквиле?
«Что нового?.. Много, очень много нового, отец…» Правда, почему бы с ним не поговорить? Почему не рассказать все, как есть? Неужели и он, как Марюс, думает, что Миколас Джюгас не ляжет в кровать умирать за другого?
– Зашла маму проведать, – нетвердо говорит она. – И по вас соскучилась, хорошо бы поговорить…
– Ну, ну? – подбадривает старик.
Аквиле косится на дверь комнаты, за которой лежит мать. Открыта. Слышно, как скрипит кровать. Проснулась. А может, и не спала?
– Могу уйти, раз такие секреты! – обидевшись, вскакивает Юсте.
– Какие тут секреты, Юстяле! Сиди, – успокаивает сестру Аквиле. – Кяршиса не встречал, отец? Как там с комиссией? Пеле очень боялся за буланку.
Отец крякает, мнет пожелтевшими от табака пальцами рыжие усы. Эх, немец уже не тот, что прежде. Многие пытались подмазать комиссию, но мало кому удалось. Рубили без жалости. Если только лошадь помоложе да получше, квитанцию в зубы – столько-то будет со временем выплачено – и на станцию. Но те, которые сегодня на комиссовку явились, могут еще благодарить бога – только лошадей забрали. А вчерашних раздели догола – с телегами взяли, со сбруей. И по человеку на каждую лошадь. Самим придется доставить на место своих кормильцев. А где это место, никому не ведомо. Говорят, один из комиссии обмолвился, что эти лошади с телегами нужны под Ленинградом. Патроны, продовольствие подвозить к окопам, а оттуда – раненых. Навидаются люди, чего не видели, сохрани их господи!
– Гитлер, видать, додумался-таки, чем Ленинград взять, – насмешливо обобщает отец. – Куда уж тебе, мил человек, прошибить фронт лошадиными копытами, если третий год все твои военные машины ничего поделать не могут.
– Будет тебе врать! – кричит из своей комнаты Катре Курилка. – Научит он ученого, баранья голова, как воевать. Лучше стань на колени да помолись богу, что лошадь не забрали.
Отец сразу сникает.
– Да уж, пронесло. Может, старшина заступился или вообще счастье выпало… – Запнулся, прячет глаза, но Аквиле ясно, что он думает: «Адомас все равно начальник полиции, хоть и с ума спятил…» – А у Пеле буланку… Ладно, чего тут горевать, не у него одного такая беда. Надо бы радоваться, что под вчерашний удар не угодил.
– Чего ты Кяршиса жалеешь! – снова Катре Курилка со своей кровати. – Из-за него немцы у нас такого арденнского битюга увели! Пускай покусает локти, будет знать, как другому сладко было. Нет уж. Кяршиса ты не переплюнешь, не жалей. Сегодня потерял, а завтра он вдесятеро сорвет. Умеет жить, не то что ты, губошлеп несчастный.
Аквиле встала. Ах, за милую душу ушла бы, не заглянув к матери.
– Как ваше здоровье, мама?
– А-а, это ты? Нашла-таки дорогу к дому?
Старуха сидит на кровати, прислонясь к горе подушек. Седые космы растрепаны, лицо землистое, задубелое, как сушеный гриб. И без того тонкие губы еще больше усохли – голубоватые ниточки, прилипшие к гнилым зубам. Но глаза живые и молодые. Не по себе становится, когда посмотришь. Сколько желчи и лютой злобы во взгляде!
– Садись, гостьей будешь. Ну вот, и твою мать одолела-таки хворь. Великаншу несокрушимую. С головы началось, а потом как попрет – все вниз да вниз… Душит. Под сердцем ноет, будто ногами месили. Доктора ко мне привозили, да что эти доктора против воли божьей? Неужто настало время ножки протянуть?
– Ничего, – говорит Аквиле, не глядя на мать, – поправитесь.
– Одно на языке, другое на уме. Не ври, вижу: красное платье наденешь, если помру.
– Вы мне солнце не застите.
– Знаю, все ждете, когда окочурюсь. Надоела. И все потому, что добра вам желала. Людей из вас сделать хотела, на ноги поставить. В гору толкала телегу, а вам не нравилось. Известное дело, с горы веселей катить, но далеко ли? Отпустила бы вожжи, так этот бараний лоб давно бы сделал нас голопузыми, каким сам был тридцать лет назад.
Аквиле сидит на стуле у изножия кровати. Спертый воздух, вонь. За окном – голый куст шиповника, деревья над гумном. Дальше поля в ветхом тулупе первого снега, испещренном черными заплатами. На буграх расселись хутора, вдоль канав ершатся кусты, туманная стена леса подпирает рухнувший небосвод. Уйти бы в поле и не вернуться!
– Отошли от матери, как корка от каравая, – продолжает сокрушаться старуха. – Адомас и тот, такой уж хороший сын, приезжает в Лауксодис и не находит дверей родной избы. Что я ему сделала? Скажешь, худого желала, когда запретила жениться на Милде, этой шлюхе последней? Послушался бы меня, как тогда, когда эта сука еще в девках ходила, не присох бы к соломенной вдове, все бы иначе обернулось. Баранья голова! Выпила баба яду, и помешался. Отцовская кровь. В нашем, Яутакисов, роду таких слюнтяев не водилось.
– Но никто и в людей не стрелял, – не выдерживает Аквиле.
Лицо старухи страдальчески перекошено. Она прижимается к горке подушек, посиневшими губами хватает воздух. Может, боль прижала, а может, эти слова всей тяжестью навалились на нее. Она защищается от них, машет у себя перед носом увядшими руками.
– Говоришь чужими словами. Кто стрелял? В кого? Брехня деревенских побирушек. Большевиков! Ненавидят власть, вот и мелют языком, врут. И ты с ними. На кровного брата! Образумься! Кто-то где-то услышал, подхватил из десятых рук, а кто видал? Покажи хоть одного. А если и было дело… Служба, работа такая. Во все времена всякая власть своих врагов карала. Христиане шли против христиан, и то господь благословлял – не грех солдата убить. А тут война с безбожниками. Святую веру защищает. Как у тебя язык поворачивается! Такое на кровного брата? Чем глупые толки разносить, лучше бы съездила проведать.
Аквиле молчит, упорно глядит в окно. В груди так и клокочет. Навалилась бы горой, самыми страшными словами обозвала бы мать, но хочет побыстрей закончить мучительный разговор. «Если б она знала, что мои губы, которые только что касались ее лба, недавно целовал Марюс…» В страхе съежилась, словно цепкий материнский взгляд прочитает ее мысли.
– Может, Кяршис вернулся. Пойду, – говорит она, пытаясь встать, но голос матери усаживает ее.
– Не поедешь к Адомасу, по роже вижу. Беспутная. Какой-то большевик ей дороже родного брата. Что, неправду говорю? Ага, аж уши посинели. Сумасшедшие! С этим русским солдатом могли всех погубить.
– Русским солдатом? – Она перевела дух после этих слов, но все еще чувствует, как шевелятся волосы на голове.
– Не выкручивайся, этот баран худосочный все мне рассказал. Приволокли из лесу, засунули в сено. Если б не Адомас, неизвестно, чем бы ваши затеи кончились.
– Адомас… – Аквиле с ненавистью взглянула на мать. – Да, он сделал то, что и вы бы сделали: выбросил умирающего на улицу.
– Господь предначертал ему смерть в лесу, а вы не послушались воли всевышнего, вот он и помер в другом месте.
– Думаю, еще не поздно донести на меня в гестапо.
Старуха швыряет трехэтажное ругательство, а потом разражается смехом. Хихикает, фыркает, как кошка на собаку. Ох, недоумки захудалые, нашли от кого скрывать – от своего человека! Этот бараний лоб – понятное дело. Или Аквиле. У нее все время чердак был не в порядке. Но Адомас! И этот ведь даже не пикнул. Как будто не она, Катре Вайнорене, а сам дьявол его рожал. Если б не Юргис, так бы и не узнала, что тогда дома творилось.
Ох, этот поганец паршивый! Норовит мать без ножа зарезать. Книжки, газетки, радио. Работать палкой не загонишь. Кричи не кричи, а он знай свое – крутит свою трещотку да зубы скалит. И каждую минуту долдонит: русские идут. Придут или нет, одному господу известно, но как подумаю, что такое может стрястись, сердце таки заходится. Боже ты мой! Тогда уж прощайся с этим светом. Все до единой головы, как кочаны, снесут за евреев. Ведь не оправдаешься: я, мол, не стрелял, – уложат в ямы, как немцы ихних дружков уложили, и дело с концом. Это они умеют, знаем: в газетах пишут про зверства большевиков. Так вот, позавчера Юргис как распустит глотку… Русские такие-то города заняли, столько-то немцев перебили… Назад больше не идут, все вперед да вперед прут, все ближе и ближе к Литве… Как начнет, как начнет, – а болтать этот дурачина несмышленый умеет, – ей, Катре, даже худо стало. Такой страх прижал, будто фронт уже здесь, двор полон солдат, а в окна избы нацелены их длинные ружья. Завопила не своим голосом, стала на помощь звать. В комнату отец вбежал, дети слетелись, стали успокаивать, а ей все равно всюду русские мерещились, так до утра и не заснула. Тогда этот баран безголовый и сказал: они с Аквиле прятали русского летчика, и тот выдал расписку, чтоб большевики, когда придут, Вайнорасов не трогали.
– Не приведи господи, чтоб пришлось за эту бумажку хвататься… Но если придется… А вдруг плюнут, не посмотрят – да за глотку?.. Но утопающий и за бритву хватается. Отведи, господи, эту беду несчастную.
Умаялась, замолкла. Черты лица стали мягче, глаза погасли. Синие черточки губ шевелятся: кончают невысказанную мысль или шепчут молитву своему богу?
Аквиле встает, собирается с духом, старается побороть отвращение. Вее напрасно. Ушедшее в подушки лицо отталкивает ее, и она, так и не поцеловав мать, боком выбирается из комнаты. Ее провожает мрачный взгляд, в котором больше горькой обиды, чем злобы.
Отец стоит во дворе, прислонясь к изгороди, жует горох. Только что бросил горсть голубям, и они клюют, тучей опустившись к его ногам.
– Погляди, какая у меня семейка, – улыбается он, увидев Аквиле; счастлив, как и птицы; некому его пилить. – Развелось их тьма-тьмущая, придется больше корзин подвесить под стреху. Нравится им тут. Пускай плодятся. Пускай хоть птицы плодятся, когда людей убивают. Ах да, как мать? – наконец вспоминает он.
– Больная как больная. Зайду еще как-нибудь, проведаю.
– Заходи, заходи, Аквилюте. Оба с Пеликсасом заходите.
Аквиле издали огибает голубиную стаю, чтоб не вспугнуть. У конуры Рыжика – Юргис. Она машет им обоим. Юсте нигде не видать. Наверное, умчалась в деревню.
– Ведь ты хотела мне что-то сказать? – догоняет отцовский голос. Ах, о Марюсе! Нет, теперь уж нет…
– Тороплюсь. В другой раз, отец.
И уходит не оборачиваясь. Чуть ли не бегом, хотя спешить ей некуда.
Угрюмые старые деревья за гумном. Хутора. Облысевшие клочья кустов вдоль канав.
«…Тогда этот баран безголовый и сказал, что есть у него такая расписка…»
…А поля-то пустые! Аж сердце ноет…
V
Ворога распахнуты настежь. Словно полк гостей ввалился на хутор. Свежая колея. Сбруя брошена на крыльцо клети. Что-то не похоже на Кяршиса… Буланку, правда, забрали, но неужели из-за этого?..
С онемевшим сердцем спешит в избу. Его нет. За сеновалом – телега, между оглоблями валяется кнут. Даже в сарай телегу не затолкал. Вбегает на сеновал, но и здесь пусто. Глаза невольно поднимаются вверх, скользят по балке. Тьфу! Глупее мысли быть не может… Топчется на месте, смотрит в ту сторону, где хлев. Там ничего не изменилось, но что-то и не так, как она оставила. «Лестница!» – наконец-то вспоминает она. Когда слезла, забыла прислонить к кладям, как всегда делала. И вот ее нет на старом месте. Ни у чердака хлева, ни возле сена. На всем сеновале нет лестницы… Она выходит с сеновала, заглядывает в сарай. Вот где она! Засунута у самой стены за доски, только конец торчит.
…Кяршис в хлеву. Стоит возле коров, поглядывает на потолок. В руках вилы. Аквиле не сразу замечает, что это не навозные, а двузубые, на длинной рукояти, которыми женщины подают наверх солому, когда метают стог.
– И-эх, и-эх… И эта объявилась! – стонет он, увидев Аквиле.
Она что-то лепечет, ошарашенная выражением его лица. В первый раз видит его таким. Нет, видела уже – когда на крестинах Лаурукаса он бил Кучкайлиса.
– Я к своим ходила… – наконец удается ей справиться с трясущимися губами. – Говорили, нашу буланку забрали…
Его взгляд летит к ней, словно пущенные изо всей мочи вилы. Подавился словом, двигает челюстями, жует что-то.
– Буланка, и-эх, ей только буланка… – вытолкнул наконец изо рта. – Только буланка, ага, и все… Ей только…
– А что же еще, Пеле? Лошадь нынче… – Она замолкает; его лицо просто страшно. Куда-то делись глаза, щеки, подбородок. Один дергающийся рот.
– И-эх, дожил, ну и дожил! – гремит он. – Чтоб жена меня обманывала! За кого ты меня принимаешь? Может, я слепой и глухой, не вижу, что дома творится?
Может, я дитя неразумное, ничего не понимаю? Мало того, что свинью отобрали да сегодня лучшую лошадь отняли, – хочешь худшую беду накликать? Кого ты там прячешь в соломе?
– Пеле… Поверь… – Сама не знает, что лепечет.
– Врунья ты, врунья! Будто я враг своему дому. И-эх, и мальчонку вроде бы не обижаю, и тебя люблю, как умею. Почему ж ты меня на посмешище?.. – Голос упал, не хлещет больше водопадом, но все еще клокочет, как вода по перекатам. – Или я тебе не муж? Или не поклялись перед господом быть единой плотью и душой? Почему ж ты так, Аквиле? Что я тебе сделал плохого?
Она что-то отвечает. Нет, только шевелит губами, силясь ответить. Странный сон. Вот Кяршис наклоняется вперед, словно готовясь к прыжку. Шаг вперед. Свет, падающий из двери, теперь лучше освещает его лицо. Губы искривились, как будто он смеется. Сделает еще шаг и воткнет вилы в грудь Аквиле… Рукоять, правда, приходит в движение, разворачивается в воздухе, и зубья вонзаются… в потолок. В щель между жердями. Он ничего теперь не говорит (а может, она не слышит?), только, ссутулясь, крадется по хлеву и с тяжелым пыхтением колет в потолок, где только пролезают вилы. Чах-бам, чах-бам! Над стойлом буланки, в том месте, где постель Марюса, вилы не упрутся в жерди: щель пошире, солома вывалилась из нее на ширину ладони. Но от двери кажется, что этот шов разошелся, вроде бы потемнел. Качается пучок соломы. Оторвался, летит вниз… За ним гонится другой…
Аквиле начинает двигаться. Нет, не вся. Движутся только ее ноги. Страшно трудно оторвать от навоза ногу, чтоб сделать крохотный шажок. Идет. Топчется, как будто ноги спутаны, увязает в невидимой трясине. Но Кяршис уже рядом. Повисла у него на руке, упала на колени у ног.
– Хватит! Хватит! – кричит, словно обезумев. – Хочешь крови человеческой! Она тут… Вот! Пей! Подавись! Убивай! – Широким движением вырывает у Кяршиса из рук вилы, бросается к стойлу, подскакивая, ударяет вилами по жердям. – Марюс, Марюс, слышишь? Собирайся… Выходи, если можешь… Кяршису твоя кровь нужна… – швыряет в стойло вилы и кидается к двери. – Беги в деревню, зови своих немцев. Свинью, лошадь забрали, а человека сам им отдай.
Сквозь слезы ничего не видит. Двор. Черная пасть открытой двери. Хруст подмерзшего навоза под ногами. Запах дегтя, перебивающий хмельной аромат сена и клевера. – Шорох соломы. Марюс вылезает, сгорбившись, цепляясь одной рукой за стропилину кровли, другую протянув вперед, точь-в-точь слепой, нашаривающий палкой дорогу. Простоволосый, без сапог, но успел надеть штаны, на плечах – второпях застегнутый полушубок. Смотрит сверху, уцепившись за решетину, потом делает шаг, уже не придерживаясь, но теряет равновесие и прислоняется спиной к соломенной стене.
Кяршис стоит у кладей с сеном, запрокинув голову, разинув рот. В руках, вонзенные зубьями в землю, вилы, которые Аквиле только что зашвырнула в стойло буланки. Рукоять дергается, руки на ней побелели, но лицо на удивление спокойно.
– Марюс… Марюс… – тихонько шепчет Аквиле, улыбаясь сквозь слезы. – Ты не волнуйся… теперь-то ты увидишь своего мальчика. Теперь-то уж точно…
Но он не смотрит на нее. Его глаза прикованы к Кяршису. А взгляд Кяршиса впился в него. Глаза обоих скованы, как два узника одной цепью. Но один из них знает, что приговорен за вину второго; он-то не виноват, и-эх, бог видит, не виновен; и эта непоколебимая вера в свою правоту придает ему спокойствие и твердость.
– Красный Марюс… Нямунис… – после долгой тишины цедит он сквозь зубы. – Что, мою бабу забрать пришел?
– Разве она когда-нибудь тебе принадлежала? – словно эхо доносится ответ.
– Говоришь… ага… – Вилы качаются, словно хотят вырваться, но голос спокоен. – Может, и не принадлежала когда, а сейчас моя… Живем… Не отдам!
Марюс улыбается. Наверху уже вечер, его лицо кажется серым пятном – все черты смазаны, – но Аквиле уверена, что он улыбается.
– Это все, что ты хотел сказать?
– Что тут еще скажешь? Явился, как в свой дом, лезешь к чужой жене. А когда со своими большевиками драпал, она-то не нужна была. Бросил с дитем, пускай сама как знает… Дал стрекача – что ж, твое дело, но зачем пришел? Может, война там уже кончилась, стрелять не в кого? Приспичило тут, в моем доме, воду мутить. У самого жизни нету, хочешь и других утопить.
– Не утонешь. – Марюс желчно рассмеялся. – Ты из такого материала, который ни воды, ни огня не боится. Со всех сторон застрахован. А у меня руки связаны. Сынишка, сестра, Аквиле…
– Замолчи!
– Аквиле! – жестко повторяет Марюс. – Мое оружие заряжено, но на этом хуторе не выстрелит. Ты это знаешь.
– И-эх, он еще о стрельбе! Насобачился за два года, ага, лучше, чем канавы копать, а знаешь ли, с какой стороны сегодня ветер дует? – Аквиле не смотрит на Кяршиса, но чувствует в его словах жуткую улыбку («И-эх, задам хорькам баню, будут знать, как яйцами лакомиться»). – Сегодня ветер на деревню, со стороны избы, а гумно далеко – не перекинется. Вот подожгу сеновал, и стреляй, сколько твоей душе угодно, показывай свою науку.
– Зачем говоришь, чего не сделаешь? Такой убыток не по тебе, Кяршис. Есть выход попроще: усадить Красного Марюса на телегу и доставить в деревню немцам.
– На телегу? Немцам?..
– Не утруждал бы тебя, сам бы пошел, но видишь, нога… Неважный из меня пока ходок.
– На телегу – немцам? – Кяршис искренне удивлен.
– Скажешь – нашел… Ну, тебе уж лучше знать, что им сказать. Но будь человеком, Кяршис. Я не хочу от тебя большего, чем ты можешь. Вхожу в твое положение и все прочее… – Марюс запнулся, шарит руками вокруг, словно ищет в шуршащей соломе застревающие слова. – Разреши мне здесь остаться до сумерек. Потом уйду. А что будет дальше – мое дело. Даю слово, – если для тебя мое слово что-нибудь значит, – до того времени, пока сядешь за ужин, меня не будет не только здесь, на сеновале, но и на твоем поле. Ползком уползу с твоего участка, если идти не смогу. А вот палку тебе придется мне вырезать, Кяршис. И моего сынишку показать. У меня есть право на это. Приговоренным к смерти тоже разрешают попрощаться с близкими.
Аквиле жалобно скулит, скорчившись у кладей. Слышит кашель Кяршиса, шорох соломы наверху. И снова голос Марюса. Опускается, как человек в воду. Все глубже, глубже. Протянутые вперед руки поднимаются, словно ищут, за что ухватиться. Но над головой лишь воздух и вода, лишь воздух и вода, лишь воздух и вода…
– …Останутся тебе мои гектары, изба, и твоей бабы, как говоришь, не заберу. Марюс Нямунис не ради того ушел воевать. И не потому оказался у тебя в хлеву. И не потому, наконец, в сумерках уйдет отсюда, чтобы уже завтра, быть может, немцы привезли его труп в Лауксодис. Но тебе этого не понять, Кяршис. Ты знаешь, что нужно земле, чтобы выжать из нее десятое – пятнадцатое зерно, но никогда не уместится в твоей голове, как тяжело человеку, когда он должен умереть не вовремя и не так, как следует умереть.
– И-эх, он уже о смерти.. – Кяршис зол и испуган. – Не Кяршис дал тебе жизнь, не Кяршису ее отнять. Чтоб человека по моей вине… И-эх, это уж нет! Откуда мне знать, что тебе господь начертал – пулю, петлю или христианскую смерть в кровати, со свечой в руке? Может, именно это. Мало ли людей с годами образумилось? В моих ли силах вставать поперек божьей воли? Плоть человека убить и душу погубить? Нет, всевышний никому не дал такого права. Ни мне, ни тебе, ни кому другому, неважно, что все вы стреляете, вешаете друг друга, отнимая у господа то, что он один вправе решать. И-эх, я этого не сделаю! Может, немцы нас всех… Но господь и люди будут знать, что руки Кяршиса были в навозе, в земле, только не в крови. Не возьму чужой крови на свою советь, пускай она на твою ложится, Нямунис.
– Я не понимаю твоей исповеди. – Марюс стоит, выставив больную ногу, утонув спиной в соломе. На лице удивление и надежда. – Но, кажется, могу надеяться, что ты позволишь мне остаться здесь на часок-другой?
– Пришел без спросу, без спросу и уйдешь. Через три часа или через три дня. И-эх, тебе лучше знать. Я тебя не выгоняю. Сиди, где сидел, пока нужда. Ничего не хочу слышать и видеть. Под стрехой, ага, откуда приполз, жерди редкие. Развороши солому, отыщи щель пошире. Через нее еду буду подавать. Я сам. Нечего по лестнице лазить. Нету у нас лестницы. На всем хуторе Кяршиса нет и не было никакой лестницы! Понял? Внизу, под тем местом, где стоишь сейчас, вывалю воз соломы. Захочешь уйти – сможешь спрыгнуть. И помоги тебе господь. Катись, откуда притащился. Немцам прямо в лапы или к своим. Я-то ничего не знаю, не видел, не слышал. И дай боже, чтоб мои глаза больше тебя не видели, Красный Марюс!