355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Йонас Авижюс » Потерянный кров » Текст книги (страница 18)
Потерянный кров
  • Текст добавлен: 6 октября 2016, 18:57

Текст книги "Потерянный кров"


Автор книги: Йонас Авижюс



сообщить о нарушении

Текущая страница: 18 (всего у книги 35 страниц)

В огороде высыпали ряды темно-зеленых бутонов: взошла картошка. Клочок земли у баньки засажен табаком. До войны никто с ним не возился, разве что Культя, и то бабы гнали его во двор, едва учуяв дым самокрутки. Что ж, нынче времена другие. За покупной табак надо немецким солдатам отдавать масло, сало, яйца. Да хоть и вкусно пахнет, но годится разве на то, чтоб подмешать к самосаду. Вишневые листья, побрызганные одеколоном, известное дело…

Кяршис налегает грудью на изгородь, откашливается.

– Табачок поливаешь, сосед?

Джюгас обернулся. В руках старая жестяная лейка. Усы сбриты наголо, просто не узнать мужика. Губа какая-то пухлая, нос торчит.

– А, Пеликсас! Да вот, брат ты мой, поливаю. Прижился хорошо, но водичка не помешает.

– Ну-ну. Все погожие дни, все солнце. Хорошо бы тучи нашли да покропили малость.

– Дождемся. Куры ходят вялые. К дождю. Чего так смотришь? А… Да вот, усы скосил. Не из гонору – просто наскучила старая шкура.

– Бывает, бывает, сосед.

– Чего мы тут кричим через забор, будто поругались, – Джюгас ставит наземь лейку, вытирает ладони о штаны. – Есть еще кисленькое, с пасхи припас. Пошли в дом.

Кяршис не очень-то в настроении угощаться пивом. Канаву надо бы еще сегодня разметить, да и вообще… У Миколаса пиво известное – после третьей кружки с самим чертом полезешь целоваться, если аккуратно будешь пить, до дна. Но дело, ради которого он пришел, сподручней обговорить за пивом.

У колодца моет ноги Маруся. Курносая, русая, грудь так и выпирает из платья. С прошлой осени у Джюгасов в хозяйстве. Привез арбайтсамт целый вагон женщин в Краштупенай из разоренных войной районов. Кучкайлис почему-то расположен к Джюгасу, выхлопотал ему одну.

– Подспорье в хозяйстве, – говорит Кяршис.

– Да еще какое, – соглашается Джюгас. – Без женщины дом что без печки.

– И-эх, известное дело!

Садятся в избе за тот же стол, за которым полтора года назад Аквиле, и не думая, что Пеликсас будет ее мужем, кормила грудью младенца. Пиво кислит, исходит пеной, но не так в голову шибает, как обычно у Миколаса.

Оба малость захмелели.

– Вот видишь, сосед, я по такому делу… Этот мой саврас хоть и крепок, да один. Может, одолжишь на денек-другой вторую лошадь? Мы отработаем. Хоть и две у тебя, а иногда и в третьей лошади нужда бывает. Тогда своего савраса пришлю.

Миколас Джюгас без долгих уговоров соглашается. Кажется, даже доволен, что может выручить соседа.

– У нас с тобой такие хозяйства, что одной лошади мало, а двух многовато, – говорит он, подталкивая рукой Кяршиса, чтоб тот выпил. – А по правде, так хоть плюнь на все, укройся с головой и полеживай. Все бегом; все бегом, – бился, как вот ты сейчас, а толку-то? Жены нет, из детей один Гедиминас остался. Да и тот… Учил, старался, чтоб жизнь у него светлей была, а он опять в грязь полез. Вернуться в деревню надумал, лягушонок. А люди его за умного считают. Немцам-де служить не хочет. А тут, в деревне, скажешь, не служение? Скажешь, брат ты мой, не германского змея своим хлебом кормим?

Кяршис одобрительно кивает. Известное дело, но ведь не мужик назначает, не мужик скидывает власти. Против ветру не подуешь, ага. Сыплешь зерно курам, а слетятся и воробьи и вороны. Такая уж крестьянская доля – всех кормить.

– Недавно и я так думал, Пеликсас. Стреляют где-то невинных людей – мы-то тут при чем, ведь патронами не торгуем? Гонят через город пленных – кожа да кости, – опять же есть чем оправдаться: не мы винтовку держим, а своего пленного вместе с собой за стол сажаем. Но когда Нямунисов поубивали, и эту их девочку, как звери… когда увидал кровь поближе… Не-ет, Пеликсас! Зачем притворяться-то? Ведь если б все уговорились, не дали бы ни зернышка, ни жиринки, в несколько дней лопнула бы ихняя сила. Правильно говоришь, не мужик власти назначает. Зато мужик их кормит. Мужик – большая сила, ты не говори, Пеликсас. Силен крестьянин, потому что вся земля у него, а не у властей. Другой разговор, что он трус, жадюга, сначала свою выгоду ищет. Видя, как человека режут, он одной рукой слезы вытирает, а другой, брат ты мой, головорезу краюху хлеба сует. Вот в чем наша беда, Пеликсас.

Кяршис молчит, держит в руке стакан. И согласен, и нет. Ясное дело, хорошо бы вот так всем уговориться. Но с другой стороны… куда уж тебе, крот, землю опрокинуть? Уж до чего смышленый человек Джюгас, а такой простой вещи не понимает. Жадность, выгода… Вроде бы в мой огород камень, но скажите, какой хозяин пустит все на ветер и пойдет побираться, как Анзельмас Лукошюс?

– А, не стоит об этом, сосед. Ни я, ни ты такого не сделаем. Каждый жить хочет.

Пощипывая пальцами верхнюю губу, Миколас Джюгас печально смотрит куда-то над плечом Кяршиса. Все не может привыкнуть без усов. Чужая губа – и все.

– Потому люди и гибнут, что каждый жить хочет, Пеликсас. Сами надевают себе петлю на шею. Вот мы с тобой – зубами да когтями за свое хозяйство держимся. Все бы нам побольше да пошире! А дальше что? Если немцы здесь останутся, в Лауксодис приедет не один Петер фон Дизе. Сгонят нас, брат ты мой, с нашей земли, сделают батраками. Немецкое крепостное право введут, и сами мы будем в этом виноваты.

Кяршис встал, не допив стакана. К лицу ли такие разговоры крепкому хозяину? Джюгас, видать, сегодня не с той ноги встал.

– Я в долгу не останусь, сосед, не бойся. – Благодарит за пиво, надевает фуражку – и скорей за порог. Просто зло берет. Вот поганая привычка у людей выливать свои помои так, чтобы и под чужое окно потекло. У тебя болит, ты и страдай, на меня свою хворобу не взваливай. «С земли сгонят, крепостное право введут…» Подумаешь, провидец. Что будет, этого никто не знает. Судный день тоже когда-нибудь наступит, но если все станут ждать его да каркать воронами, на земле бог знает что твориться будет.

…И-эх, немец и правда сбесился, что тут говорить. Чистый антихрист, что царица Савская мудрецу Соломону поминала. Но с другой стороны… ведь они не всех без разбору суют в пасть. Во все времена так бывало: одни попадаются под косу, как прямой стебель, а других минует. Особенно тех, кто успел пригнуться. Такая уж машина эта жизнь: не подымай головы, если не хочешь, чтоб оттяпали…

…Тогда, на крестинах, сгоряча он Пятраса Кучкайлиса рассердил. Верно, перед Аквиле хотел покрасоваться, не иначе, ведь ежели теперь на трезвую голову пораскинуть, дело-то пустое. Только хлопот себе нажил, а могло ведь и хуже обернуться…

…Добром да по-хорошему всегда дальше уедешь…

…Всему миру не поможешь, нет. Над всеми нами одна рука. Ей не скажешь: я хочу здесь встать, господи, а там моего соседа поставь. Или меня убей, только его оставь в живых…

…Как ни крутись, все равно под немцем… И-эх, что и говорить, воздуху не хватает, руки связаны, но все ж хвостом вертеть можно. Взять хотя бы сало. До войны свинью, и-эх, как трудно бывало властям всучить. Накопилось сала за несколько лет; все стены чулана завесил, в амбаре под балкой тоже полно. Страшно смотреть, – когда ж его съешь, ведь всего два едока-то. Заржавело сало, попортилось. Сердце разрывалось от, жалости: такое добро – и на мыло! Не пришлось. Приехали гитлеровские антихристы – все до последнего кусочка сошло. Город, этот дырявый мешок, сожрал и облизнулся, хоть и прежние годы потешался над деревенским жителем. Даже всякие песенки выдумывали:

 
Что за жизнь в деревне стала;
Вечно сало, сало, сало.
Деревенщина уныло
Жрет да жрет лишь это мыло.
 

Ничего, сожрали. И спасибо сказали. Да еще заплатили и не поморщились. Будьте любезны, господин Кяршис, привезите побольше. Вот так-то. Жизнь – она такая: кто вчера плевался, сегодня слюнки глотает, кто в прошлом году ржаную солому жрал, у того сегодня в кормушке сено что рута-цветок. Вот и разберись, как тут что…

Так, шаг за шагом, мысль за мыслью, сползла с души тяжесть. Отыскал на сеновале вожжи, взял нож, – по солнцу обедня кончилась, и работать уже не грех. Настругал в ивняке колышков, пошел размечать канаву. До большой канавы Джюгаса будет с сотню саженей. С обеих сторон еще придется отводные канавки прорыть. И потечет водица по водоотводу Джюгаса в соседский, а оттуда в Сраую. Лужи как не бывало. Каждый год, считай, по двадцати центнеров зерна прибавится. До войны за такую работу землекопам пришлось бы литов триста отвалить. Полгектара земли столько стоили! А тут Иван выроет за так, за кормежку.

Было далеко за полдень, когда он управился с работой. Сел под кустом ивняка покурить – перебить аппетит. Нарочно не спешил домой: Аквиле наверняка вернулась из костела и, не дождавшись его, пойдет искать. Он покажет ей эти два ряда колышков (где почва повлажнее, они обрываются: пометит, когда просохнет), и скажет: «Вот видишь, что я придумал, барышня!» Она, конечно, не бросится на шею, не такой у нее нрав, но удивится – это уж точно. А может, и обрадуется. Ну да, как пить дать обрадуется, хоть и не покажет этого, она ведь из тех, что в середке горячие, да снаружи не видать.

Самокрутка потухла, лень было разжигать. Мышцы отяжелели, охватила дрема; голова склонилась набок, потянув за собой все тело, и оно, обмякнув, привалилось к густому кусту ивняка. Когда он проснулся, солнце уже клонилось к земле. Вскочил, сам не понимая, где он. В ушах все еще звенели чудные звуки трубы. Картина, с которой он проснулся – Михаил Архангел идет по пшеничному полю и дует в огромную трубу, – не успела потускнеть. По спине прошла дрожь. И от унылых звуков трубы, и от солнца, слишком уж продвинувшегося на запад. Все было как обычно в такую пору дня – и притомившийся щебет птиц, и поля, дышащие сонным теплом, и небо, неяркое уже, обленившееся к вечеру; все было, как всегда, а все-таки что-то было не так. Кяршис все оглядывался, неспокойный, удивленный, как моряк, покинутый на чужом берегу. Чего-то недостает, сейчас он чего-то хватится. Может, нет больше деревни или его хутора?! Что-то на самом деле исчезло, пока он спал, только он еще не может понять что.

И тогда, словно откликаясь на его тревожное удивление, снова раздался звук трубы.

По проселку медленно, словно боясь наехать на мины, пробирался зеленый военный автомобиль.

У Кяршиса сердце оборвалось. А уж совсем захватило дух, когда машина остановилась и из нее вышел человек в форме. Он слышал, что тот чего-то кричит и нетерпеливо машет рукой, но не мог прибавить шагу. «Адомас… Господи боже, Адомас… Чего ему здесь надо? Почему он тут? Господи боже мой, Адомас…»

– Черт возьми! – еще издали крикнул тот. – Все поле объездил. Куда ты запропастился? Скорей едем!

Кяршис кое-как оторвал от земли одну, потом другую ногу. Будь земля жестяной, как крыша, он бы услышал, как стучат об нее капли пота.

– И-эх… шурин… – выдавил он чужими губами. – Адомас. Здоро́во.

– Он самый. Узнал-таки, – осклабился Адомас. Он был бледен, и от его мрачного, что-то скрывающего взгляда брала оторопь. – Поехали в Краштупенай.

– Я? Мне? Боже святый, что я там потерял?

– С Аквиле плохо. – Адомас открыл дверцу и подтолкнул Кяршиса.

«И-эх, покатаюсь, как барин! Еще не доводилось эдак…» – в другой раз напыжился бы Кяршис. Но теперь он сидел, как пойманный зверь в клетке, и черными ногтями щипал свою ногу. Может, он все еще лежит под ивняком и ему все приснилось? Рябило в глазах. Летящие мимо поля и дорога, бешено подбрасывающая машину, слились в сплошное мелькание, от которого кружилась голова и подташнивало. «С Аквиле… Что с Аквиле? И-эх, скажи, ради бога, что с Аквиле?» Но он боялся открыть рот, как будто еще нет ничего страшного, но непременно случится, если спросишь. Прозрачно-белые уши Адомаса и вялый трупный цвет лица вызвали у него ужас. Уже целую вечность они летят куда-то в этом железном, бешено подскакивающем гробу.

Вдруг губы Адомаса взорвались. Плевок. Прямо в ветровое стекло машины.

– Скоты! – Ударило вдогонку плевку крепкое слово. Уши теперь стали багровыми, а лицо дико исказилось от ярости. – Мало им людей по домам ловить, уже в костел лезут!

– В костел?.. – прошептал Кяршис.

– Да, да, да! – прорвало Адомаса. – Наши добрые немцы, наши освободители, наши защитники. – Выпустил очередь ругательств, снова плюнул в стекло, побелевшими пальцами так стиснул руль, что казалось, сломает его, словно бублик. – После Сталинграда совсем взбесились. Будто мы виноваты, что русские расколошматили армию Паулюса. Нашу молодежь им подавай, чтобы вместе со своей уложить за великую Германию. А за что, скажи на милость, нам головой рисковать? За то, что наших людей, интеллигентов, цвет нации, отправляют в лагеря? Не удивлюсь, если в один прекрасный день сам генерал Кубилюнас окажется там, – два его советника уже сидят за колючей проволокой. Надули, сволочи, хуже не надо. Чего молчишь, черт побери?.. Может, на другой планете живешь?

– Аквиле… – наконец осмелился Кяршис. – Отпустил утром… И-эх, была и крепкая и здоровая…

Адомас с убийственным презрением глянул на зятя.

– Была! Глупее слова выдумать нельзя! Когда-то и мы были людьми. Была нация, была независимость. Да что я тебе… Таких, как ты, это меньше всего заботит. – И, помолчав, спокойнее добавил: – Когда люди увидели, что шайка Гиммлера оцепила костел, бросились назад. Аквиле помяла толпа. Только, ради бога, не пугайся – не насмерть.

Кяршис захрипел, как смертельно раненный зверь. Все чувства – отчаяние, страх, ужас утраты, – копившиеся с той минуты, как Адомас втолкнул его в машину, теперь прорвались. Он не мог плакать, он вообще не помнит, когда плакал, разве что после смерти матери выдавил несколько слезинок. Невидимая рука вцепилась в глотку изнутри, выворачивала ее наружу вместе с легкими, тело судорожно дергалось, как в припадке эпилепсии.

– Не будь теленком, – безжалостно сказал Адомас. – Может, еще обойдется… А если и нет… Молоды еще, другого заведете, и не одного. Да и надо ли, черт побери! Лучше уж скот разводить – человеку в наше время цена пфенниг.

Влетели в город. Дома и люди ползли мимо нескончаемым похоронным шествием. Видны были и улыбающиеся лица, но они Кяршису казались не настоящими, – только сумасшедший мог смеяться в такой час. Потом перекресток, узкий поворот улицы, словно локоть руки, упершейся в бок. Телеги, велосипеды, военный грузовик, набитый солдатами, разинувшими рты в песне; холодные, металлические глаза, точь-в-точь пуговицы на шинелях, взрывы жуткой песни. Пролетели. Адомас крутанул руль, и машина через брешь в живой изгороди между двумя белыми столбами вкатилась во двор. Вокруг сад, напротив – желтый одноэтажный деревянный дом с просторной остекленной террасой. Виденный, и не раз, но теперь незнакомый, словно перенесенный сюда из других миров.

– Приехали, – сказал Адомас.

На террасе стояла крохотная белоголовая женщина. Светлая, прозрачная и легкая, как все вокруг.

– Моя жена Милда, – буркнул Адомас. – Будьте знакомы. Наш дорогой зять, Милдяле.

– Очень приятно, – улыбнулась белобрысая малютка, протягивая детскую ладошку.

– Здравствуйте… – Кяршис машинально пожал ее руку – теплый, вялый листок. Она была почти неосязаемой, эта бледная ладошка, ненастоящей, как и все, что свалилось на него за последний час.

– Робертас еще здесь? – спросил Адомас.

– Конечно. – Она легко, словно дуновение теплого ветра, коснулась локтя Кяршиса. – Не унывайте, господин Кяршис. Бывают несчастья пострашней. Господин Гинкус уже ничем не мог помочь.

– Ничем? – простонал Кяршис.

– Абсолютно ничем. – Она с упреком, снисходительно, но в то же время и с ласковым сочувствием посмотрела на Кяршиса. – Ребенок погиб в давке. Если вы верующий, благодарите бога, что мать осталась в живых.

– Ребеночек погиб… Погиб ребеночек… Погиб…

– Успокойтесь, господин Кяршис. Кто не родился, того не следует оплакивать. Достаточно слез проливают люди из-за взрослых, которым бы жить да жить. – Женщина-малютка повернулась к Адомасу и настойчиво, на этот раз уже ему, повторила: – Да, которым бы жить да жить. Вы же любите Аквиле? А это главное. Доктор Гинкус поставит ее на ноги, вы не бойтесь. Думаю, позволите ей погостить у нас, пока она не окрепнет?

Адомас нетерпеливо не то крякнул, не то рассмеялся.

– Где она? – услышал свой голос Кяршис.

Дверь бесшумно открылась. За ней – вторая и третья. Таинственно белые, сверкающие двери. Пол тоже сверкал, от него пахло скипидаром. В комнате у окна стоял худощавый пожилой человек в белом халате. Над крохотными, глубоко запавшими глазками кустики лохматых бровей, на бледном лице две розовые черточки – крепко сжатые губы.

– Вот и мы, Робертас, – вполголоса сказал Адомас.

Человек кивнул и послал бодрую улыбку Кяршису.

– Она только что заснула, – сказал он мягко, в нос. – Но заходите.

Еще одна белая дверь отодвинулась в сторону, как привидение. Дохнуло острым запахом лекарств. От стены отделилась постель, стала приближаться, качаясь, словно поле цветущего тмина на ветру, и в этой волнистой белизне Кяршис увидел черные плетенки кос. Они лежали на подушке, словно отрубленные ветки на снегу. Ошалело глядел он на осунувшееся лицо – чужое, с торчащим носом, запавшими глазами, которые, словно позеленевшие медяки, прикрывали вялые, прозрачные веки. Никогда он еще не видел ее такой кристально чистой и устрашающе неприступной. Никогда. И вдруг он увидел свои ноги. Нет, даже не взглянул на них – он их почувствовал. Он почувствовал свои босые, выпачканные землей и навозом ноги, кощунственно попирающие скользкий благоухающий паркет. Почувствовал на себе одежду, пропитанную вонью хлева и потом. Ощутил ласковое прикосновение женщины. Такое чистое, звонкое, как прозрачные зимние вечера, как чистые, смущенно зардевшиеся утренние зори.

Его колени задрожали, подкосились, и, под тяжестью своей невыносимой ничтожности, он упал на колени и уткнулся лицом в постель у ног Аквиле.

– И-эх… И-эх… И-эх…

КНИГА ВТОРАЯ
 
И повеял ветерок,
И подул студеный —
Закачались ветки клена,
И проснулся паренек.
 
Литовская народная песня

Глава первая
1
 
Пою Тебя – твой сын, вернувшийся под отчий кров,—
И слышу – по Тебе идет освобожденье.
Не предала ни одного Ты из своих сынов,
Тебя же предавали без зазренья
 

совести с того часа, как объявился человек, презирающий все и вся, ненавидящий каждого, кто не встал под знамена нетерпимости, не носит башмаков его размера, такого же головного убора, не исповедует его веры.

Каждый рождается с головой и двумя ногами: все ходим на задних конечностях, но моя голова – башковитей, а иду я ходче, – начертал на своем знамени этот человек.

И вонзил древко знамени, словно копье, в твою кроткую, мягкую грудь, земля. В грудь матери-кормилицы, щедрую и открытую для всех, как воздух.

Это моя земля! – изрек он и очертил вокруг себя круг. Большой круг. Все расширял и расширял его. И не было этому конца, как и его алчности.

Ты могла содрогнуться от гнева и едва заметным движением раздавить его, презренного раба своей жадности. Ведь не ты пришла к нему молить о крове, а он клещом впился в твое тело.

Это мой человек! – могла сказать ты, как говорит ребенок: «Это мой щенок!», но молчала и терпела. Ведь ты – мать, мудрая и благородная, а он – неразумный младенец.

Ему нужна игрушка, – сказала ты. – Пусть поиграет мною. Пусть делит меня на круги и квадраты. Пусть играет в «классики», как девочка.

И он играет в «классики», много веков играет в «классики», толкая ногой не – белый черепок, а человеческий череп. Череп брата своего, брата, который не носил башмаков его размера, такого же головного убора, не исповедовал его веры. Он поит тебя кровью побежденных и клянет тебя, споткнувшись о кочку.

Много ли на свете матерей, которые простили бы детям такое? Которые целовали бы своих детей, когда те хлещут их по щекам, плюют в глаза, вонзают нож в спину?

Много ли таких матерей?

Я знаю лишь одну.

Впитавшую моря крови, но невинную; оскверненную, но не утратившую чистоты.

Лишь одна такая мать на свете.

Я говорю ей, упав на колени, как перед божеством:

 
Я слышу: по Тебе идет освобожденье!
Одежд волшебных складки Ты раскрыла,
Чтоб спрятался я в них от бури,
Как птица в дупле дуба-исполина,
Ты сына ласково к груди прижала,
А он ведь очертил себя когда-то кругом,
Тебя срамил, в Тебя плевал, Тебя делил,
Хоть Ты неразделимая отчизна всех людей.
 

Гедиминас улыбается, опершись на косу. Желтое пшеничное поле простерлось в лучах солнца. Ленивое, тяжелое от созревшего зерна. Золотая арфа с миллионами струн, которые перебирает невидимыми пальцами ветер. Желтое пшеничное поле исполняет симфонию. Симфонию земли на исходе лета, земли, взрастившей хлеб.

Гедиминас вытащил из-за ремня брусок. Медлит прикоснуться к косе: боится спугнуть сказку.

Пусть желтое пшеничное поле продолжает свою симфонию. Он запишет ее в душе, как на пластинку. Там так много пустого места! Вечером (а может, в обеденный отдых) он сядет в укромном уголке и попытается повторить ее на бумаге. Повторит неумело, грубо (природа не поддается повторению), но еще раз испытает блаженную минуту забытья.

 
…Одежд волшебных складки Ты раскрыла,
Чтоб спрятался я в них от бури…
 

Маруся сидит на снопе, вытянув ноги в холщовых чулках («Мамины чулки или Анеле. Им уже не услышать симфонии поля…»). Взгляд Маруси блуждает по волнам колосьев. Загорелое дочерна лицо угрюмо и задумчиво.

– Чудеса, – говорит он.

Она поднимает голову, вопросительно смотрит. Сверкнули ослепительно белые зубы. Улыбка короткая и резкая, как вспышка магния; когда магний гаснет, становится еще темней.

– Ты слышишь, Маруся, как поет земля? – снова говорит он. – Пожалуй, я не видел ничего прекрасней этих полей.

Обняв руками колени, она внимательно разглядывает свой подол. Вокруг твердо сжатого рта проступили морщинки, лицо кажется суровым и далеким.

– Ты не видел нашей степи. – В голосе тоска и горькая обида; снисходительное презрение и гордость. Все чувства человека, потерявшего родину, сплелись в едином клубке. – Степь – как небо, без конца и края. Необозримая. А тут все можно в охапку взять.

– Земля всюду прекрасна, Маруся. Только она, как порядочная женщина, не любит, чтоб люди делили ее тело.

– Ну уж, и сказал…

Гедиминас засмеялся, принялся точить косу. Звон металла плывет по полям, вливаясь в разноголосье косовицы.

Когда отец приезжает с конной косилкой (ее купили в тридцать восьмом году вчетвером – Джюгас, Кяршис и еще два таких же хозяина), пшеничное поле уже обкошено со всех сторон.

– Устал? – тревожится отец. – Может, сядешь на машину? Я пойду снопы вязать.

– Кажется, я на тридцать лет моложе тебя, отец, – улыбается Гедиминас.

– До школы почти месяц. Наработаешься.

– Почему до школы? Я же сказал, что в гимназию не вернусь.

Миколас Джюгас снисходительно качает головой и направляется к косилке. Он по-прежнему верит: неразумное упрямство сына пройдет.

Гедиминас с Марусей занимают полосу вдоль поля. С другой стороны, напротив – Кяршис со своим Иваном. В конце поля, поскольку там прокос чуть ли не вдвое короче, по одному человеку – Василь, а напротив него – Пуплесене. Охотней бы пригласили Путримене, жену Культи, – в страду обычно звали ее, – но в майское воскресенье, когда эсэсовцы устроили охоту на людей, ее поймали (из Лауксодиса взяли еще Анзельмаса Лукошюса) и увезли в Германию, на трудовую службу рейха.

Не пойди они обедать домой, к середине дня бы управились, осталось бы только снопы в суслоны составить. Но жара несусветная. Лошади, обложенные слепнями да мухами, прядают ушами, танцуют в упряжке, старый Джюгас едва с ними управляется. Люди обливаются потом; он разъедает глаза, жжет под мышками, у пояса; крупные соленые капли падают со лба на стерню. Душно, воздух пропитан удушливым запахом соломы и пыли. Лица, как географические карты, разрисованы грязными струйками пота, все одинаковые, даже глаза похожи – ошалелые от зноя, подернутые пленкой, через которую просвечивают смутные пятна зрачков. Пшеница хороша, лишь в ложбинках попадается бодяк. Солома нещадно царапает тело, не защищенное одеждой. Руки, грудь, щеки горят, словно ошпаренные. Хорошо бы искупаться в озере, но все так утомились, что каждый шаг в тягость. Помылись здесь же, у колодца, до пояса и, перекусив, валятся вздремнуть, пока лошади едят.

Гедиминас вынес подушку и растянулся под яблоней. Желтеют за стволами деревьев ульи, а ему мерещатся суслоны; в ушах все еще шуршат снопы и без устали стрекочет косилка. Он устал, смертельно устал. В каникулы тоже ведь работал по хозяйству, но не столько, не день-деньской, от зари до ночи, как батрак. Тело словно разбитое, спина ноет, – не счесть, сколько отвешено поклонов! Каторжный труд – вязка снопов. Но и навоз выгребать не многим легче. Ладони покрылись волдырями, кровоточили, пока не появились твердые мозоли.

Тяжек хлеб крестьянина, зато можно есть его без угрызений совести, не боясь подавиться остью. А как хорошо вечером, когда ложишься после дневных работ! Нет им конца, этим работам. Все откладываешь что-нибудь на завтра, на осень, на будущий год. Так и не переделаешь всего, пока ноги таскаешь. Продолжат дети. И тоже оставят своим детям, так и не одолев всего. Но каждый день землепашца – словно ступенька лестницы, – взобравшись на нее, можешь обозреть кусок пути между зарей и закатом. Не только обозреть, но и ощупать руками содеянное. Провел борозду – вот она, как на ладони; взошло семя, проклюнулись хиленькие всходы, а в них – тепло твоих рук. Ближе к осени уже гуляешь по дошедшему полю и вдыхаешь сытный дух хлеба, без которого мир превратился бы в кладбище. И никогда не свершишь непоправимой ошибки, а если, бывает, ошибешься, то пострадаешь только сам, не кто-нибудь другой. Прозеваешь подходящую для сева пору или сгноишь урожай под дождем – твоя беда. Дурной человек может посмеяться над тобой, но никто, кроме тебя самого, не будет обижен. Ты в ответе перед самим собой – и только. И в этом твое ничтожество. Но без твоих черных, задубевших рук земля стала бы мертвым шаром. И в этом твое величие. На тебе, как на сером фундаменте, держится весь дом, но не ты будешь виноват, если этот дом почему-то рухнет. Ты не будешь виноват!

Подошел отец. В холщовых штанах и такой же рубашке, под мышкой подушка. Белый с макушки до пят, пахнущий пчелиными сотами и полями.

– Дай-ка растянусь рядом, сынок.

– Ложись, ложись, отец. Тут попрохладней, немного ветерок погуливает.

Оба блаженствуют, глядя на ветви, облепленные румяными яблоками. Яблоню посадил отец. Все здесь сделал отец; трудолюбивый муравей, он по былинке возводил семейный муравейник.

– Эта яблоня каждый год родит. Яблоки железными называют. До весны лежат. Умаялся? Завтра, наверно, не пойдешь к Кяршисам снопы вязать? – Старик улыбается с хитрецой.

– Почему? Раз вцепился в землю, надо работать.

– Я вот думаю: может, стоит отпустить Василя? Что делать на таком хозяйстве четырем работникам?

– Насчет Василя будь спокоен! – не сегодня так завтра его фон Дизе заберет. Вчера Кучкайлис говорил, вышло предписание, чтоб в хозяйстве было не больше двух человек на десять гектаров земли.

– Ну, смотри сам. Чего доброго, брат ты мой, прискучит тебе наш хлебушко, и останусь я вообще без работников, – подтрунивает старик.

– Я твердо решил, отец. Да и ответ получил. Забыл сказать. Вчера прислали. Удовлетворили прошение – я уволен.

Миколас Джюгас растерян. После долгого молчания он говорит:

– Хм… Может, и хорошо сделал. В такое время в деревне спокойнее, слов нет. Что ж, посиди, пока не кончилась война.

– Нет, отец, я не временно. С преподаванием покончено. Навсегда. Буду работать на земле, а на досуге – писать стихи.

Миколас Джюгас лежит навзничь. Закрыл глаза, руки скрестил на груди. Как человек, окончивший свой путь в сей юдоли слез, которую покинул с легким сердцем, поскольку не уклонялся ни от чего, что выпадало на его долю.

– Что ж, видно, судьба. Мы к земле приписаны. – Его голос, спокойный и грустный, наплывает будто издалека, из глубины веков; годы отсеяли все преходящее, оставив в решете времени лишь золотые крупицы неумирающей мудрости. – Дед был крепостным. Работал на барина, но все равно на земле. Потом поместья роздали, моему отцу досталось десять десятин. Присосался к этим десятинам, как пиявка к ноге. Отца не помню – царские жандармы застрелили, когда переносил через границу литовские книги из Пруссии, – я родился уже после его смерти, но мать говорила – хорошим хозяином был. А хороший хозяин не может не любить землю. Нас было три брата и две сестры. Старшие поделили эти десять десятин пополам, остальным выплатили долю. Я подумал: есть у меня четыре десятины (их твоя мать получила в приданое), докуплю еще четыре – будет хозяйство. Копил деньги, как скряга, – рубль за рублем добавлял к тем, что выплатили братья. Работали оба с женой как проклятые. Недосыпали, недоедали, пообносились – все в хозяева лезли. Стыдно признаться – завидовать стал своему лучшему приятелю Вайнорасу. Вот, думаю, как оно получается. Парнями мы оба в поместье мозоли набивали, а теперь, брат ты мой, он хозяином стал, да еще каким – землю Яутакисов отхватил. И попадется же такой счастливый билет! Только после того, как он признался, – а сам чуть не плачет, – что угодил под каблук Катре Курилки, посочувствовал я ему. А денежки продолжал выжимать, как черт воду из камня. И тут, брат ты мой, война – та, первая… Пришли немцы, рублями хоть подотрись, а я, как дурак, и остался на своих убогих четырех гектарах. И пошла смута за смутой – то армия Бермондта, то большевики, а потом и литовское войско объявилось. Начались призывы защищать родной край, создавать независимую Литву.

По правде говоря, я тоже точил зуб – отца-то в свое время застрелили. Да и самого меня литовской грамоте мать тайком учила, словно это преступление какое. Все мы царской властью были сыты по горло. Хотели своего, литовского государства, это ж и ребенку ясно. Но вряд ли пошел бы я в добровольцы, не посули они землю. Воевал за Литву, а думал о гектарах, которые получу. Под Гедрайчяй взял в плен офицера из штаба Желиговского. Прицепили мне крест, а я твержу свое – домой, и подавай мне землю! Не обманули. Отстригли десять гектаров от поместья. Распахал межу, брат ты мой, – теперь у меня четырнадцать! Хозяин. Вот уж заживу, кончились черные деньки… А на поверку вся маета была еще впереди. Начал избу ставить. Влез в долги. Потом – худой год. Еще задолжал. Ночи стали с гулькин нос – спать некогда, да и по ночам частенько не мог смежить глаз: заботы да беды одолевали. Эх, Гедиминас, земля хороша, если со стороны смотреть. А вот прижмешься к ней да обовьет она тебя руками – берегись! Из-за нее, как из-за девушки, человека порешишь.

Гедиминас, приподнявшись на локте, смотрит на усталое лицо отца. Прижаться бы щекой к его щеке, погладить бы поредевшие седые волосы…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю