Текст книги "Потерянный кров"
Автор книги: Йонас Авижюс
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 35 страниц)
На одну из них, застланную ветками и льняными стеблями, полураздетые парни по широкой доске катили камни с берега. Двое были в подштанниках, зато в пиджаках, а Марюс в трусах, в рубашке, простоволосый. Его ноги и лицо в глубоких сумерках казались темно-синими, на месте губ – темный провал. Камни побольше он катил, а поменьше брал в охапку и, тяжело переваливаясь, шел по устланному ветками мочилу, словно по пружинящему болоту. Но вот он не рассчитал – а может, девки были виноваты? – и схватил камень не по силам… Кое-как до живота смог поднять. Согнувшись в три погибели, заковылял по веткам и досочкам, непосильный груз заносил его в стороны. Одолел! Камень ухнул на ветки, но в тот же миг ноги сорвались, и Марюс выше колен провалился в льняную кашу. Девки захохотали, а Аквиле ахнула так громко, что сама застеснялась.
С дожинок они вместе возвращались домой. Впервые вдвоем с прошлого лета, когда встретились на маевке и там сделали несколько кругов танца. Говорили о чем-то. Просто так болтали, о пустяках. Холодная погода, ледяная вода. Еще ревматизм заработаешь. И зачем люди мочат лен, как будто стланец хуже? Господи, какой противный ветер! (Он: «Да, да, середина сентября, а хоть тулуп надевай».) Потом она вспомнила фотографию (Марюс в солдатской форме), которую видела той осенью на стене у Нямунисов. Нет, я бы не хотела быть мужчиной. Одна эта ваша армия чего стоит. На восемнадцать месяцев, как в тюрьму. Бр-р-р… А если, не приведи господи, война… (Он; «Война уж идет. Польша пала, но это еще не конец. Против немцев пошли англичане с французами. Того и гляди загорится весь мир».)
– Хорошо, что мы не спорили из-за Клайпеды…
– Они не будут спорить из-за всей Литвы тоже: если попросят, встанут на колени и отдадут, – с ехидцей заметил он.
– Блоха против слона не поскачет. Главное, чтоб войны не было.
Марюс негромко рассмеялся. Пожалуй, даже добродушно.
– Нет, теперь-то не отдадут, – продолжил он свою мысль. – Опоздали: советские базы не позволят.
Она бы еще поспорила, но очень уж ей не по душе все эти армии и речи дипломатов. Куда лучше просто идти ветреной ночью по деревне вдвоем, под шелест деревьев и собачий лай. То в одном, то в другом окне свет, запоздалый дымок из трубы, а в голове приятный хмель от рюмочки вина. Хорошая ночь. И хороший мир, когда он так мал, что расставишь руки и упрешься в стены. Кубический метр воздуха, квадратный метр земли. Мир, который несешь с собой. В нем нет развалин Варшавы, разрывов бомб, грозной неизвестности. Только этот вечер, тишина, звезды, закрытые на ночь хлева, постланная в горнице постель. А рядом он, не такой, как другие. Человек-загадка с темно-синими ногами («У аиста ноги красные…») и простоволосый. Она хотела бы, чтобы он вошел в ее мирок – там столько пустого места. Но он идет рядом, только рядом. Расстояние в несколько пядей растягивается на тысячи километров. Он из другого мира, да, он из другого мира. Но она не хочет в это верить. И говорит, сама не понимая почему:
– Я бы так не могла… – говорит она, наверное испугавшись затянувшегося молчания.
– Чего? – удивленный вопрос на ветер.
– Гедиминас рассказывал, – тогда она еще не получала от Гедиминаса любовного письма, – что ты сдал экзамены за три класса. Я бы так не могла: работать и учиться. Ты сильный, Марюс.
– Думаешь? – Он рассмеялся. – Надо быть сильным. Старый мир рухнет. Если будешь слабоват в коленках, не выберешься из-под развалин. Нам придется все начинать сначала. Вот и закатали загодя рукава.
– Да, рухнет. Теперь, когда есть русские базы, может рухнуть. «Кто был никем, тот станет всем». А куда денете таких, как Гульбинас или наш Адомас?
– В Стране Советов нет безработных, моя девочка.
Она долго молчит. Она сомневается. Потом неуверенно говорит:
– Что ж, раз так, стоит, имеет смысл учиться. Сможешь получить хорошее местечко.
Он вполголоса ругается. Повернулся к ней, отвернулся. Ерзает, как лошадь в хомуте. Остановился, так как они уже прошли до конца деревни (она прозевала свой хутор…), и в темноте чернеет изба Нямунисов.
– Чертовщина, – опять выругался он, – я уже дома. Проводить тебя обратно, что ли?
– Как знаешь.
– Да уж придется. Ты наступила мне на мозоль. Этот вопрос надо распутать, моя девочка.
И они повернули обратно по деревенской улице.
– Сказала – как будто одолжила, – досадливо льются слова. – Это вам, кулакам, главное – кусок пожирней отхватить. Нас заботят не казенные места, а идея борьбы пролетариата, девочка. А без науки, нахрапом, идею в жизнь не претворишь. Темный человек вроде клячи, которую каждый может захомутать. Если мы будем такими, ничего путного не выйдет, возьми даже мы власть в свои руки… «Сможешь получить хорошее местечко…» Таким, как я, нужно не одно хорошее местечко, а все, что нам принадлежит по праву. Мы возьмем это все и разделим так, чтобы никто не был в обиде. Эксплуататоры, ясное дело, будут плакать. А как же, подрезали орлу крылья, сравняли с серыми воробьями с навозной кучи. Богатеи считают это величайшей несправедливостью. Да, мы принесем радость, но будет и горе, слезы будут. «Ограбили! Убили!.. Спасите!» Не скрою, побродим по колено в слезах богатеев, а то и в крови. Этого не избежать. Скажешь, они не бродили? С древнейших времен, с тех пор как царит эксплуатация, бедняки столько настрадались, что их мучений угнетателям никогда не искупить. Да, мы должны занести кулак над их головами, девочка моя. Не из мести, а ради святой справедливости. Ради будущего всех людей на свете. Эх, да зачем я тебе это рассказываю? Не твоей головке понять, как будет выглядеть Земля, когда все люди станут братьями. Я сам этого не представляю себе как следует, но уверен, будет расчудесно. Каждый работает не на себя, а на всех, складывает все в общую кучу, а из нее берет, сколько ему надо. Нет больше причин для зависти, презрения, жадности, расцвели самые высокие чувства человека – любовь, уважение к другим, благородство, дружба. Исчезли войны, так как нет границ между нациями и государствами, и осталась одна нация и одно государство – свободное от уз капитала, трудящееся и любящее человечество.
Ее маленький мирок ползет рядом. Осколок чужой планеты, попавший в поле притяжения Земли. Холодно и неприютно. Она не верит, не верит ни единому его слову. Красивая сказка, которую дети ее детей будут рассказывать своим детям. «Все это красиво, – хотела бы ответить она. – Знамена у вас алые, как одежды Христа. Христос тоже провозглашал любовь, одним караваем кормил тысячные толпы. Да-да, это очень красиво». Она хотела бы это сказать, но губы на замке. Она чувствует себя серой, слабой и маленькой перед этим странным человеком, создающим легенду. Камешек на тропе, который никогда не скатится на зеленый луг, разве что скинет нога прохожего.
– Теперь тебе ясно, почему я ночами сижу за книгами? – слышит она приглушенный, сердитый голос. – А может, и нет. Наверное, нет. Смеешься в кулачок и думаешь: фантазируй, фантазируй…
– Я ничуть не смеюсь, – искренне отвечает она. – Я уважаю людей, у которых есть своя звезда, хоть и выдуманная.
Он тихо присвистнул. Не поверил! Обидно до слез: она так не хотела остаться в его глазах пустышкой или лгуньей! Но двор уже рядом, надо же наконец сказать «спокойной ночи».
– В гимназии я много читала, – торопится она. – Мне нравились книги про людей, которые за что-нибудь боролись. Часто они терпели поражение, но я все равно их не презирала. Я завидую сильным людям, Марюс.
– Вот как! Любопытно… – Протянутая для прощания рука опускается.
«Сейчас он уйдет…» Она в отчаянии смотрит на черную груду изб под звездчатым платком неба. У хлева дремлет в конуре пес. Амбар глядит испуганно и одиноко в мутную тьму. «Сейчас он уйдет…» И вдруг случается нечто неожиданное.
– Сейчас он уйдет… – Она не хотела говорить этих слов, но они сказаны. Теперь он свистнет и рассмеется. Но смеха нет: он понял, что ей надо оправдаться.
Они долго сидят на крыльце клети. Сердца открыты не настежь, но и в эту крохотную щелочку можно увидеть то, чего не замечал раньше.
– Ты не такая, как другие кулачки, – слышит она его шепот.
– Не ругайся.
Его лицо близко-близко. Ночь изменила черты до неузнаваемости. Каменное плечо теснит плечо Аквиле. Надо встать и уйти, но она не может двинуться с места.
– Не ругайся, – слабо повторила она и подняла руки, чтоб оттолкнуть его.
Но его руки тоже взлетают. Тусклый небосвод заслоняет что-то темное. Прохладное, шершавое, чужое лицо, губы, ищущие губ. Нашли! И отпрянули, словно попробовав яда. Потом прорвались слова. Слишком громкие для ночи и неожиданно злые:
– С ума мы, что ли…
Он поднялся со ступенек и ушел. Шумно, торопливо, словно убегал от лая разбуженного пса.
– Тсс, Рыжик, тсс, – вполголоса увещевала она. – Успокойся. Он совсем не чужой человек, хоть и кажется таким. – И, откинув голову, улыбнулась холодному мерцанию звезд, все еще чувствуя на себе тяжелые его руки и жаркие губы на своих губах.
III
Уткнулась мужу в спину, словно это самое лучшее место, чтоб спрятаться от прошлого. Зачем воспоминания, боже мой, зачем воспоминания! Красивая была легенда, но такая зыбкая. Хрусталь сказки пошел трещинами еще до того, как Гульбинасов увезли. Но она еще пыталась подклеивать отлетающие осколки, – он ведь был рядом. Ах, опять! Боже мой, к чему этот вчерашний день! К чему тот, что обещал обнести на руках вокруг света, и другой, под стать ему, возомнивший себя Христом-праведником? Жизнь не мечта, не фантазия, она – камень, который надо катить в гору, да еще осмотрительно, а то выскользнет из рук и придавит.
Утром Аквиле проснулась со свежей головой. Ночные мысли казались бредом больного, – спал жар, и они исчезли. Слабовата, правда, немножко, но организм ликует, справившись с болезнью. Аквиле накрывает Лаурукаса, который сбросил одеяльце, берет ведра и идет в хлев.
– И-эх, надумала же, – ворчит Кяршис. – Скотину я сам покормлю. Иди лучше завтрак приготовь.
– Не бойся, будет и завтрак.
В теплом хлеву уютно, славно. Она бросает овцам охапку сена («Мои овечки…»), доит коров, приносит им по корзине свеклы («Мои коровушки…»), выливает борову ведро пойла («Моя свинка…»). Она ходит из хлева на сеновал, в амбар и обратно, а за ней тянется невидимая нить, связывающая ее с вещами, которых она касается то рукой, то взглядом. Словно сливается с ними, сама овеществляется, и все, что нельзя тронуть рукой, все нематериальное не вызывает теперь у нее никаких чувств. Грезы отступили перед мерой муки, корзиной свеклы, мятным шорохом сена. Душа полна коровами, которые должны давать побольше молока, свиньями, которых надо получше откормить, хозяйственными постройками, в которых станет тесно, если после войны дела примут хороший оборот.
– Завтра придет Культя крышу сеновала перекрывать, – говорит через неделю Кяршис.
Почему Черная Культя должен отрабатывать за чужую избу? Но Аквиле не говорит ни слова.
– Да, сеновал надо бы перекрыть, пока не начался сенокос, – соглашается она.
Культя приковылял, неся под мышкой доску, чтоб выравнивать солому. Веселый, языкастый. До обеда вдвоем с Кяршисом они сдирали гнилую солому с крыши. Трещат ломающиеся жерди, оба чихают. В густом облаке пыли почти не видно мужиков.
– Обед на столе! – кричит Аквиле, задрав голову.
Они не слышат, хоть работают невысоко, на нижней решетине: заговорились.
– Умеешь жить как черт, умеешь жить, Пеликсас, – разглагольствует Культя. – Даже тот парень, который свил из половы веревку и дал брату, чтоб тот повесился, а ему все хозяйство досталось, даже тот тебя бы не переплюнул.
– Завидки берут? – недовольно ворчит Кяршис.
– Что ты, Пеликсас! – Культя искренне удивлен. – Как можно завидовать человеку в несчастье, чтоб его сквозняк.
– И-эх, будет тебе глупости пороть! Какое еще несчастье? Чего пристал? – злится Кяршис – ему с самого утра не дает покоя острый язычок Путримаса.
Культя отвечает не сразу. Запрокинул голову, смотрит вверх. А там все нарастает гул моторов. Самолеты! Не низко, но под облаками, хорошо виден их ладный строй.
– С востока, – говорит он. – Скоро услышим барабанный бой. Ишь расхрабрились после Сталинграда! Уже и днем германца навещают…
Кяршис тоже поднимает голову. Серые облака ползут по небу. То тут, то там – голубой клочок. К дождю.
– Не написано, что русские, – наконец говорит он, все еще глядя вверх. – Черные, быстроходные. Никак английские!
– Англичане все еще из воды не вылезут, чтоб им челюсти свело! – Культя подтягивает спадающие штаны, хитро улыбается. – Не придут твои англичане, далеко им. Дорогого соседушки дождемся. Заберут твои гектары в колхоз, уведут савраса в общую конюшню, поломают избу – там все в куче живут, – и лопнет твое сердечко от боли. Какая тебе еще беда нужна, чтоб тебя сквозняк?
– И-эх! Чтоб у тебя язык отсох! – Кяршис ухватился руками за пук соломы, потянул, вот-вот всю кровлю сдерет. Схватил другой, третий. Стук, треск, летит наземь гнилая солома, пыль стоит столбом.
А Черная Культя гнет свое. Теперь с другой стороны подъезжает. Эх, люди вы, людишки… Сами не знаете, чего вам надо… Когда темный человек ошибается, еще туда-сюда, а вот когда ученый среди бела дня своих ворот не находит… Умные, одно слово – интеллигенты. Когда немцы пришли, многие из них кричали «ура», думали – свободу несут, а эти освободители, глянь, их самих в трудовые лагеря загнали. Не понравилось немцам, что подбивают молодежь не поддаваться Кубилюнасу и не идти добровольцами на фронт. Со злости и литовские университеты закрыли. Мол, как вы нам, так и мы вам. Не сладко, видать, Гитлеру на востоке, раз литовские легионы понадобились, чтоб его сквозняк! Но и у наших парней губа не дура – не трогаются со своих хуторов, и что ты им сделаешь? А зачем трудящемуся идти против своих, если даже из чиновников многие бунтуют против самоуправления!
Кяршис злобно сопит, но не говорит ни слова. Тоже мудрец выискался. Политик! Большое дело эти университеты, будто книгами человек сыт. И-эх, и благодать была бы, если б немцы занимались одними книжками и деревню не трогали, но где уж там, бедный ты человек: нынче опять поставки увеличили…
– Мужики-и-и, обе-е-ед!
За обедом тоже толкуют о том о сем. Культя пробует даже подольститься к хозяевам, но Кяршис мрачен, как осеннее небо, Аквиле тоже задумалась, смотрит в тарелку…
Вечером, когда Культя ушел домой, Кяршис говорит жене:
– Ну и злыдень же этот Путримас! Сам не умеет жить и другим завидует.
Аквиле молчит. Час, всего лишь час назад она встретила Матаса Пуплесиса, а от его насмешки все еще горят уши. Не надо было говорить про поместье, но она, чтоб сказать ласковое слово, возьми и ляпни: «Так вы остались у господ Дизе на второй год?» – «Да, тут-то хоть знаешь, что в фатерланд не увезут». Слово за слово – дошли до Черной Культи, коснулись избы Нямунисов. Неприятная тема, но Пуплесис на то и создан, чтоб плевать людям в душу. «С Нямунисами-то некрасиво получилось: стерли с земли, словно и не жили такие люди в Лауксодисе. Правда, вам с мужем это только на пользу, госпожа Кяршене…»
«Только на пользу! Вам только на пользу, госпожа Кяршене». Аквиле даже расплакалась от досады по пути домой.
– Злится, что мы аренду за избу берем. А разве не причитается?
Аквиле моет на кухне посуду. На стене мерцает керосиновая лампа с закоптелым стеклом. За печью трещит сверчок. К окну приникло мрачное лицо сгущающихся сумерек. Снова нахлынула тоска, снова гложет обида.
– Причитается? А почему причитается? – Ее разбирает злость. Она хочет поколебать этот уверенный в своей правоте голос, идущий от двери. – Скажешь, мы строили избу Нямунисов?
Он удивлен.
– Юлите мы приютили, – говорит он, чуточку подумав. – Откуда знать, может, придется весь век с ней возиться. Опекуны мы, должны глядеть за ее имуществом, пока возраст не подойдет. Если не поправится, то изба и постройки и земля насовсем… ага… четыре гектара…
– Насовсем, говоришь?
– И-эх, а как же иначе, – ведь родни-то другой нет. Если хочешь знать, это ведь наша земля, ага, – после худого года Нямунисы у нас купили. Кяршисов это земля, вот что… – гнет он свое, не поняв ее насмешки. – Пока война, с этого клочка не ахти что. Поставки, обозная повинность. Одной лошадью не управишься, придется вторую у соседей занимать. Зато когда все успокоится, мы уж свое возьмем.
– Правда?
– И-эх, разговору нет! Четырнадцать гектаров… Тогда – вторую лошадь, еще пару коров! Гектар-другой в аренду или там исполу. Хозяин!
– Нет!
Он медленно, с трудом, поднимается со стульчика, сидя на котором разувался. Застрял в дверях кухни, мрачный, испуганный.
– Гав-гав-гав! – лает за его спиной дурочка, гоняясь по комнате за Лаурукасом.
– Нет! – повторила она, не поднимая головы от миски, в которой мыла посуду. Тарелки гневно бренчат. – С их хутора нам ничего не надо. Ничего!
В дверях запыхтело, заохало.
Босые задубелые ноги топчутся на пороге.
– Ты… вот… так говоришь, – вырываются изо рта обломки слов. – Почему не надо? Ведь никому никакой обиды. Скажешь, мы виноваты, что с Нямунисами так вышло?
– Неважно. Пускай Путримасы там хозяйничают.
Кяршис стал точно меньше ростом. Взгляд ползет по полу – ящерица с переломанным хребтом. Корявые руки то на животе, то за спиной, – нигде не находят места.
– Гав-гав-гав, – лает дурочка у него за спиной.
– Путримасы… – наконец вырывается вздох, тяжелый, как борозда в глиноземе. – Пускай Путримасы… Думаешь, мне чужое надо? Я не такой. Кесарю – кесарево, а Кяршису – Кяршисово. Ага. Я вот какой.
– Знаю. Ты хочешь свое взять, – приданого-то за мной не получил… Но я с мертвыми не торгуюсь…
– И-эх, и скажешь! Какая тут торговля? Я же по правде хочу. Ведь Лаурукас не найденыш какой-нибудь. Марюс… – Кяршис вздрогнул – проговорился-таки, давно не звучало здесь это имя. – Лаурукасу причитается доля, не чужой он дому Нямунисов.
Аквиле обернулась. Глаза больше, лицо бледней, чем всегда. Сложенные на большом животе мокрые руки дымятся, словно головешки, залитые водой. Губы вздрогнули, но слово застряло во рту. Взгляд, тусклый, как свет закоптелой керосиновой лампы, скользит по телу Кяршиса с головы до босых ног.
– Хоть раз ноги бы помыл…
Не голос – клубок ниток, утыканный иголками, но Кяршис иголок не чувствует: одна грубая шерсть. Ринулся, как камень с кручи. «И-эх, и правда ведь! Можно… это… помыть. Надо!» Наливает в таз воды, садится на стульчик у двери. Оживился даже: все-таки в делах последнее слово за ним, хозяином.
– Вот, положим, откажемся мы от хутора Нямунисов, – говорит он, решив утвердить зацепку. – Думаешь, не найдется желающих урвать этот кусок? Хорошо еще, что участок не примыкает к земле Вайнорасов. И-эх, Катре Курилка такого случая бы не упустила! – Замолк. Чешет икры, рассуждая, стоит ли говорить бабе все до конца. Решился. – Да что тут обговаривать. Решено. Документ уже есть. Временный, правда. Осенью волостному старшине отведу телку, беконную свинью и поставки сдам, и выправит мне бумагу навечно. Кучкайлис хотел ножку подставить. Не вышло. Есть начальство повыше его.
Из кухни ответа нет. Аквиле сидит за столом перед горкой посуды и смотрит в окно. Сумерки затопили поля. Последние островки света погружаются в темные волны океана. Полны отчаяния крики чибисов.
Глава девятаяI
Свое задание он мог выполнить проще и без лишнего риска: вызвать через связного Черную Культю и потолковать с ним где-нибудь в лесу возле Гилуже. Но когда его перебросили с Большой земли к партизанам в Вентский лес, когда он узнал о судьбе своей семьи и неверности Аквиле, ни днем ни ночью не находил себе покоя. Не мстить он спешил – время для этого было неподходящее, – хотел хоть ногами коснуться земли, которая когда-то обещала все, а теперь почти всего лишила. В нем жила слабая надежда, что где-то закралась ошибка – слишком уж неправдоподобно, чтобы жизнь опрокинула столько бед на голову одного человека. Он обязательно должен был прикоснуться пальцами к действительности, как евангельский Фома к ранам Христовым, чтобы твердо, решительно сказать: «Верую».
Лес поредел, за стволами засветилась озаренная звездами опушка. Свежий воздух весенней ночи хлынул в одуряюще пахнущий скипидаром сосняк. Повеяло сыроватой прохладой озера, нескошенными лугами. Там, за озером Гилуже, залитым молочным туманом, была родная деревня, родной дом, могила его близких. Лауксодис лежала на порыжевшем фоне неба, словно опустившаяся на землю продолговатая туча. Тяжелая, со смазанными очертаниями. Неосязаемая, нереальная и до боли настоящая, подавляющая одним своим присутствием.
Сколько тысяч километров прошел он, чтоб вернуться сюда, на развалины своей жизни! Сколько друзей потерял на снежных полях под Орлом, братьев по оружию, которые, быть может, застали бы дома неразрушенный семейный очаг и верную жену! Нет, не тому, совсем не тому, кому следовало, сослужила службу сестрица пуля.
И вот ты, приговоренный ее милосердием к худшей доле, ползешь смертельно раненным волком по остывшему следу минувших дней. Мог выйти напрямик, но невидимая рука потащила мимо обрыва, и тут, скрючившись от боли, лижешь открывшуюся рану, пока не потемнеет в глазах. Вот тут – она, малышка, съежившаяся от холода, и ты – там, внизу, в лодке, вот и озеро, но не белое от тумана, как глаз слепого, а вздыбленное бурей, угрожающе кипящее. И странно, что все это было: и ее мучительный рассказ под свист ветра, и неожиданное чувство, впервые заставившее тебя забыть, что она кулацкая дочь.
Так и ползешь по остывшему следу прошлых дней.
Первая надежда, что она сможет тебя понять, первый поцелуй…
Банька у озера, апрельский дождь.
– Хорошо бы ты летом не уезжал из Лауксодиса на заработки…
А потом – июнь, красные флаги. Ты стоял без пиджака на балконе перед рыночной площадью, запруженной людьми. «Мы пришли на все времена, чтобы на развалинах гнета и мрака построить страну правды». Внизу шумели, кричали, махали шапками. И в бурлящем котле ты увидел ее платок, правда, с зелеными листьями, да, но по алому полю, по ярко-алому полю, – она знала, что ты почитаешь красный цвет.
– Я видел, как ты кричала и махала мне платком, – сказал ты, когда после митинга вы вдвоем возвращались в деревню. Впервые на глазах у всех. – Вот не думал, что моя девочка так политически подкована.
Она рассмеялась, заморгала черными ресницами. Ей-богу, она давно тебе казалась красивой, но такой прекрасной ты ее еще не видел!
– Теперь ты не уйдешь копать казенные канавы. И еще: ты был такой красивый там, на балконе. Совсем как пророк! «Мы возьмем все, что нам принадлежит, и разделим так, чтоб никто не остался в обиде». Люди встречали тебя, как первые христиане Иисуса Христа… Я люблю тебя, Марюс.
Ты был счастлив, очень счастлив. По дороге тарахтели телеги, но ты сгреб ее в охапку и понес на руках – она хохотала, отбивалась – на луг, исполосованный прокосами. Ржаной лес шелестел у межи, и вы, притомившись, глядели в ясное небо, пахнущее сотами диких пчел; она гладила твое лицо и повторяла:
– Люблю тебя. Ужасно-ужасно люблю тебя, Марюс.
Тогда ты, сам не понимая почему, сел и посмотрел ей в глаза.
– Сегодня наш праздник, – сказал ты. – В такие дни люди обычно бывают добрыми и беззаботными. Но все время праздновать невозможно, в жизни наступают и суровые дни. Могут наступить. Ты меня не предашь?
Ее глаза расширились. От удивления, а может, от обиды. Но только на секунду. А потом… Ах, ты не слышал более беззаботного смеха, не видел более ясных глаз! Тебе стало стыдно, но и неспокойно. Ты подумал о хрустальной вазе, звон которой чист, пока она не упала. Но тогда тебе не верилось, что чаша разобьется, а теперь вот идешь, собирая осколки, из которых никогда ничего не склеить.
– Ничего!
Он выбрался на тропу. С одной стороны все та же молочная белизна озера, с другой – черная, шумящая деревьями туча. Да, он уже слышит душистый шелест садов; избы дохнули в лицо теплом. Весной, когда уходил лед, он бегал этой тропой к лодке, мать волокла по ней корзины с мокрым бельем, отец… сестры… И крохотная былинка, мельчайший камешек на этой тропе целовали им ноги.
Марюс упал на колени: он внезапно обессилел. Уперся ладонями в холодную росистую траву, прижался лицом к твердой земле. Заплакать бы, – может, отпустило бы грудь, – но слез нет. Слишком много чужого горя видели глаза.
«Встань! Матерей – миллионы, только я, твоя родная земля, единая мать для всех. Пока не стыдишься припасть к лону моему, никогда не останешься сиротой».
И он встает и идет, унося с собой холодный, с травяным запахом, поцелуй земли. Пора бы свернуть с тропы, к домику Черной Культи, но родная изба рядом, рукой подать, машет ему из-за палисадника, чтоб подошел. Обнял угол дома, долго гладит руками шершавые, потрескавшиеся бревна, пьет сухой запах преющего мха. И вдруг чувствует, как по щекам побежали теплые нити. Заплакал! Впервые после стольких дней, настоящими, душеспасительными слезами. И он благодарен этому обомшелому дереву, еще плотней прижимается к нему лицом, гладит ладонями. А когда в душе остается только муторная боль и жажда мести, он отрывается от стены и кидается обратно на тропу. «Скоро полночь, в двенадцать закричат петухи». Спотыкаясь, он спешит задами, как привидение.
II
Избушка Черной Культи присела на берегу озера. Провалившаяся крыша, крохотные пыльные оконца, вместо трубы чугунок без дна. Шесть шагов вдоль, пять поперек. Банька крестьянина-бедняка, не жилой дом.
Скрипнула дверь. Марюс стоит, согнувшись, перед открывшейся черной дырой. Пальцы крепко сжимают пистолет в кармане.
– Ждешь?
– Как договорились, – дрожащий голос из сеней.
– Занавесь окна.
– Уже.
Порожек низенький – доска-двухдюймовка, – но нога Марюса цепляется за нее. Заплесневелая тьма дохнула в лицо. Но еще раньше он почувствовал на плечах руки Культи и тяжелое дыхание, отдающее самосадом. Колючее лицо ткнулось Марюсу в щеку.
Мужчины стоят, крепко обнявшись, точно без слов говоря друг с другом. Наконец, словно застеснявшись, отталкивают друг друга и входят в лачугу. Культя зажигает коптилку – в выдолбленную свеклу накрошен жир, – и видно, что глаза у обоих покраснели, лица обмякли от только что пережитой радости встречи. Марюс садится на колоду перед полуразрушенной печью. В лачуге нет мебели: Путримасы все увезли, перебираясь в избу Нямунисов. Неровный глинобитный пол замусорен, стены покрылись плесенью, в углах валяются какие-то тряпки и мусор.
Культя наклонился, с радостным удивлением всматривается в Марюса. Потом кладет ему руку на плечо, гладит, словно хочет убедиться, что перед ним действительно бывший председатель Краштупенайского волостного исполкома.
– Когда тот товарищ сказал, что ты хочешь со мной свидеться, сердце в пятки ушло. Жив! А мы-то уже тебя оплакали. Жакайтис тебе крест поставил, чтоб его сквозняк, а мы и поверили! Кулаки Лауксодиса на радостях даже заупокойный молебен заказали. Вот не повезло кое-кому, сбеситься можно!
Культя тихонько хихикает. Теперь он присел на корточки напротив. Марюс тоже смеется. Глаза у обоих подозрительно влажны.
– Ты, Пятрас, как был грубошерстный, так и остался. Не причесало тебя самоуправление.
– У нас, бедолаг, шкура особенная: чем больше лупят, тем она толще.
– Не у всех. Сколько наших ребят продалось! В первый советский год львами рычали, а теперь шелудивыми щенками тявкают. Пуплесису не говорил, какое дело?
– Зачем ему загодя знать? Пускай думает, что зову помочь самогон гнать. А дальше видно будет. Должен бы уже прийти.
– Не доверяешь?
– Нет, почему? Матавушас не пустозвон. Только баба у него такая же дуреха, как моя… «Убьют, поймают, увезут, не суйся, куда не следует…» И с детьми у него неладно: тот, что после Миграты, Кестумерас, записался на трудовую службу рейха, на Гитлера батрачит, а Миграта в поместье присохла. Верная раба. Ей неважно, кто поместьем управляет – американец, Гульбинас или немец Петер фон Дизе, барин – и точка. А наш Матавушас, может, слыхал, тоже в поместье увяз. – Марюс кивнул. – С лета сорок первого года. Как выпустили, так он прямым ходом туда. Осуждать нечего – надо ж где-то работать. Его семь гектаров баба с младшими детьми обиходит. А у господина Петера как у Христа за пазухой: не заберут, в Германию не увезут. Рабочая сила! И не простая. Он там вроде старшего, за пленных отвечает. Несладко мужику. Жаловался. Если из пленных, что в поместье работают, кто-нибудь сбежит, прощай головушка, чтоб его сквозняк.
Марюс сосредоточенно глядит на свекольную коптилку, потрескивающую на печи. Воняет горящим бараньим жиром. Тусклый розоватый свет пытается рассеять тьму и, умаявшись, черными тенями ложится у стен.
– Кестумерас собирался в комсомол, – говорит он, не меняя позы.
Культя, словно пес на задних лапах, все еще сидит на корточках.
– Собирался в комсомол, а оказался у фашистов, немецким офицерам честь отдает. Искатель приключений. Так он и сказал отцу: «Чихал я на власти, все они на одно лицо, хочу свет повидать». Когда немцы напали, тоже искал приключений, чуть с нашей Красной Армией не отступил, да болезнь скрутила. Пути господни неисповедимы, как говорила моя покойная матушка…
– Да, проглядели человека. – Марюсу неприятно, что Культя присел на корточки напротив. Он встает с колоды и долго молчит, словно решив почтить память погибшего. – А почему Пуплесис так легко отделался?
– Легко?! Чтоб его сквозняк, такую легкость! Четыре зуба в полиции оставил, а спина… Не надо так говорить! Мужик стекла жрал, а теперь горбушку с трудом осилит. По нему полная телега народу проезжала, помнишь? Больше такого цирка не увидишь. С трудом мешок пшеницы в клеть заносит. Отстрадал свое, завидовать тут нечему. Кто знает, может, опять бы забрали, если б не поместье да Кестумерас со своей службой рейху… А насчет того, что выпустили, в нашей волости не один он выкарабкался. Адомас Вайнорас… Спутался с убийцами, но резал не каждого, кто на мясо годился. Кое-кому помог, это точно. Старался, сколько служба позволяла.
– Адвокатствуешь? – Марюс зло хмыкнул, посмотрел с укором на Культю, привалившегося к печи. Изуродованная левая рука (остались только два пальца – большой и указательный) гладит лацкан пиджака. – Адомас пока крепко держится и без адвокатов. Не перевелись еще наивные людишки, верящие, что их оставили в живых из христианского милосердия. Уважение к литовской крови? Да, без уважения к арийской крови фашист не был бы фашистом. Но есть и другая сторона – какая польза Адомасу от мертвого раба? Кто после войны будет гнуть спину на кулака да фабриканта? Знай они, что проиграют, камня бы на камне не оставили, мой мальчик.