Текст книги "Потерянный кров"
Автор книги: Йонас Авижюс
сообщить о нарушении
Текущая страница: 23 (всего у книги 35 страниц)
– Ни с места! Руки вверх! – прогремел приказ.
Один из полицейских бросился из машины, но в тот же миг хлопнул выстрел, и тело шмякнулось на дорогу.
– По одному из машины – шагом марш! – снова скомандовал тот же голос. – Эй, ты там, водитель этого гроба! Пошевеливайся. Только без шуток, если не хочешь растянуться рядом с дружком.
Адомас кое-как выбросил ноги из машины. Кто-то схватил его за воротник, швырнул в темноту и принялся рыться в карманах. Брюки вдруг стали ему велики; из них выдернули ремень.
– Следующий! Ты, ты, господин полицейский.
Кучкайлиса вытащили последним.
Выстроили всех троих и погнали в поместье. Впереди ехала машина Адомаса, которой правил один из партизан.
– Кто думает бежать, помолитесь заранее! – предупредил голос, руководивший операцией.
Если поначалу кое-кто и подумывал об этом, то красноречивое ощущение дула меж лопаток быстро заставило отказаться от всякой попытки бежать.
«Как глупо… – подумал Адомас. – Утром не уложила своя пуля, вечером кокнет чужая».
– Куда гоните? – машинально спросил он.
– Что, дорогу к своему дружку забыл?
«Знакомый голос…»
Холодные, липкие клещи впились в ладонь Адомаса: это вцепился Кучкайлис. Он спотыкался, чуть ли не падал, силился что-то сказать, но изо рта вырывалось бессвязное бормотание. «Фрейдке… Бергман…» – наконец догадался Адомас.
– Он самый, Кучкайлис, – отозвались за спиной. – Пришел спросить, куда ты девал моего сына.
– Разговорчики! Нашли место для объяснений!
И этот голос Адомас где-то слышал. Приподнял руку, чтоб смахнуть пот с лица, но тотчас получил удар в спину. Аллея была не длинной, но теперь казалось, ей не будет конца. Гравий зловеще шуршал под ногами («Так скребут заступы могильщиков»), сливаясь со свистом ветра в сучьях деревьев; все кругом было так нереально и неожиданно, что Адомасу подумалось: вдруг это сон! Он опять лежит в своей кровати, а выходцы из могил снова потешаются над ним.
– Зря стараетесь, – сказал он в плену этого чувства. – Такие шутки мне не в диковинку.
За спиной кто-то рассмеялся, кто-то по-русски матюкнулся, а знакомый голос ответил:
– Как вижу, господин начальник полиции, вы еще не протрезвели после старостиного угощения.
– Тем лучше, – отозвался Фрейдке. – Легче будет отправиться к Аврааму.
Кучкайлис застонал и упал на колени.
– Идите, идите. С этой падалью сам управлюсь.
Ударили в спину, и этот удар, словно выстрел, ракетой осветил память Кучкайлиса.
(Солнечное летнее утро. Во дворе – два человека с белыми повязками на рукавах среди болбочущих индюков. Два глиняных горшка, словно набрякшие бабьи груди, топырятся рядышком на кольях плетня. «Людей не хватает, – говорит один, повыше ростом, с плоским лицом. – А ты староста. Должен пример показать…» – «Не-ет, я-то нет, мужики, – отнекивается Яутакис и прячет водянистые глаза, ероша ладонью желтые обвислые усы. – Раз уже сразу повязки не надел, то теперь… Вот Пятраса берите, таким одно удовольствие с винтовкой побегать, а я староват, ребята…» Кабы день не такой жаркий да не шальной взгляд Йовасе Яутакене, может, и не пошел бы с ними. Но солнце палило страх как. Через четверть часа лошади отдохнут – и опять пахать клеверище. До вечера мокнуть в поту на солнцепеке, маяться с битюгами, которых заедают слепни… Да и хозяйка призывно смотрит из-под дрожащих лохматых ресниц.
Надежды не было никакой – тогда он еще не знал, что Яутакис не жилец, просто считал делом чести прижать где-нибудь на сеновале старостиху, благо и сама она вроде была не прочь. Вот и сел на велосипед, напутствуемый этой призывной дрожью ресниц, вот и уехал с этими, которые с повязками, в город, а Яутакис, почесывая худые бока, поплелся в хлев; ему теперь вести лошадей на клеверище, ему пахать, сражаться со слепнями и зноем… Эх, кабы все знать наперед… Но кто скажет? Думал, винтовка, чтоб арестантов муштровать, бабахать в воздух, стращать девок, а на деле-то еще в тот самый день… Может, и не стрелял бы, кабы не водка, да еще жара и такое настроение лихое – ну просто река без берегов, плюхнулся и не выплывешь. А осенью – опять… Второй раз уже не было так страшно. Даже поднатужился и вскипел праведным гневом. Евреи! Скажешь, не они Христа распяли?! Сына божьего!
Как бешены псы, Иисуса терзали
Иль волки, что люто на агнца напали.
Песнопение, без которого не обходятся ни одни похороны в деревне, знакомой мелодией звенело в ушах, вперемежку с залпами, и он знай нажимал на курок, как взбесившийся садовод, застигший в своем питомнике стаю зайцев. Другие, что и говорить, прибарахлились, а он привез только красивый шелковый платок, этакий оранжевый, с мягкой бахромой, колечко и золотые часы. Спрятал эти вещи в свой фанерный сундучок в чулане, под кроватью. А перед рождеством, когда разговоры о расстрелах евреев поутихли, опустил часы в брючный кармашек, вшитый как раз для этого, и, вывесив на живот тяжелую золотую цепочку, отпраздновал за хозяйским столом проводы батраков. Он не собирался уходить от Яутакисов, но праздновать этот день на рождество повелось издавна. Староста уже начал жаловаться на здоровье, рано ушел спать, а Йовасе, отправив батрачонка с девкой на танцы, снова призывно трепетала ресницами; сам не почувствовал, как оказался в чулане у своего «чемодана», и, глядя осоловевшими от пива глазами на хозяйку, набросил на ее плечи шелковый платок с оранжевой бахромой. Она похохатывала, выгибала спину под его рукой, будто кошка, и говорила: это хозяевам положено одаривать батрака, а не наоборот, но раз уж так вышло, то она в долгу не останется, пусть потерпит до следующего рождества. Но так долго ждать не пришлось, Яутакис слабел на глазах, и однажды ночью, когда он заснул, Йовасе в одной сорочке явилась к батраку в чулан. Потом даже по утрам стала заходить. И тут он понял, что не зря привез этот платок и окутал им плечи чужой жены, и решил, что пора вытащить на свет божий и золотое колечко, засунутое на самое дно сундучка. «Видишь, как получается, смешно. Айн момент – и из батрака хозяин, староста, глава богатой семьи»… Но теперь, когда отовсюду на него смотрела смерть и не было ни тени надежды отвертеться, смех обернулся ужасом. В какую-то долю секунды он понял: если бы не распроклятая жара, не эти двое с винтовками… если б они хоть на полчаса позже прикатили, когда он уже пахал бы клеверище… если б Яутакис тогда уже лежал в постели, а Йовасе не смотрела так призывно… кто мог знать!.. Какой-то самой малости не хватило – и он не взял бы в руки винтовки, не начал бы; ведь главное – начать. Когда от твоей руки пали многие, когда наслушался мольбы и криков, когда сорвал дорогой платок с плеч иноверки, а ее самое столкнул в яму, заполненную стонами умирающих, – неужто после всего этого так уж важен какой-то Фрейдкин мальчонка?.. Или обезумевший беглый еврей? Один из потомков Иуды Искариотского, которые сына божьего распяли на кресте…)
Их втолкнули через парадный вход. В гостиной было светло, как на банкете: горели все три люстры. У одной стены на стульях сидел господин фон Дизе с женой, у другой – батраки: четверо мужчин, два паренька и три девки. У двери, с автоматом наготове, стоял часовой в форме немецкого солдата.
Часовой вышел.
Тот, который все время командовал, сел за поставленный сбоку у двери стол, и Адомас оторопел, узнав Марюса Нямуниса. Он был в коротком полушубке со знаками различия немецкого офицера; серые форменные галифе заправлены в мягкие хромовые сапоги, на голове – фуражка с высокой тульей, с орлом и свастикой, на широком кожаном ремне с портупеей – пистолет. Остальные двое – Фрейдке и незнакомый, щуплый, белобрысый парень – были в пилотках, в длинных немецких шинелях, опоясанных ремнями, за которыми торчало по нескольку гранат.
Фрейдке с белобрысым вытолкнули захваченных на середину зала, выстроив в таком порядке: Адомас – Кучкайлис – полицейский.
– Значит, встретились-таки? – сказал Марюс, переводя обжигающий взгляд с одного на другого. – А может, мы ошиблись? Может, вы не те, по ком мы давно скучаем! Адомас Вайнорас!
Адомас ничего не ответил.
– Со страху язык проглотил? Кучкайлис!
Староста издал непонятный звук, словно поднимал тяжесть. Он едва держался на ногах.
– А ты кто такой? – спросил Марюс у полицейского.
Тот промямлил свою фамилию.
– Давно им прислуживаешь, Руткус?
– С прошлой осени.
– Много невинных людей убил?
– Не довелось, господин… товарищ… Вот обыски так делал. Спекулянтов забирали… Служба такая…
– Значит, паинька. А не помогал вылавливать летом мужчин для вермахта?
Полицейский молчал, опустив голову.
– Видишь, все знаем не хуже тебя самого. Нехорошо обманывать.
– Если так, то должны бы знать, что Руткус с вечера предупредил деревню про облаву, – отозвался один из батраков.
– Зря языком мелешь, парень, – поплатишься, когда уйдем.
– А кто говорит, что я останусь? – бойко ответил батрак.
Партизаны переглянулись и обменялись улыбками.
– Садись. – Марюс махнул рукой полицейскому, указав на стул рядом с Петером фон Дизе и его женой. – Мы и без советчиков все знаем, что у вас тут делается. Например, об этом вот немце-колонисте из Восточной Пруссии. Надо бы вздернуть его – воздух бы очистился, но надеюсь, после нашего визита господин Дизе затоскует по родине и вернется восвояси. А тебе, Руткус, полезно бы бросить службу, иначе не могу обещать, что в другой раз мы тебя снова помилуем.
– Они нас уничтожают, а мы их милуем… – буркнул Фрейдке.
– Предатели! Расстрелять всех! – по-русски крикнул белобрысый.
– Мы защитники законного строя, не бандиты. – Марюс вытащил из планшетки сложенный вдвое листок бумаги и встал. – Могли просто уничтожить вас на дороге, но для убийц такая смерть слишком хороша. Кроме того, она не соответствовала бы приговору партизанского суда, так как оба вы приговорены к смерти через повешение.
Из горла Кучкайлиса вырвался хрип, он заикал. Голова тряслась, как у припадочного, по подбородку текли слюни.
Адомас с омерзением отодвинулся. В ушах звенело, но рассудок был трезв, чувства обострились, словно целую неделю не брал в рот спиртного. Он видел белый прямоугольник бумаги в руках Марюса, двоих с автоматами наготове, разглядел даже шрам на шее у белобрысого и почему-то подумал, что грудь у него наверняка синеватая, как у мертвеца, а на каждой руке вытатуировано по черепу со скрещенными костями. «За пособничество немцам… убийство советских граждан… приговорить…»
– Я не расстреливал… видишь – нет, не убивал людей! – взвизгнул Кучкайлис. – Нет свидетелей… Неправда!
– Он забыл, выродок, что евреи тоже люди, – прошипел Фрейдке.
– Сколько немцы тебе заплатили, Кучкайлис, за моих родителей и мальчика Бергмана? – сурово спросил Марюс.
Кучкайлис рухнул на колени.
– Я не думал… не хотел… Такой приказ властей, видишь – нет, вышел, – скулил он, как собачонка. – Будь человеком, Фрейдке, и вы, госпо… товарищ Нямунис… Помилуйте…
– Какой хороший, видишь – нет, стал, – ухмыльнулся Фрейдке, подражая Кучкайлису. – Видишь – нет, приказали ему выведать, кто евреев прячет, он пронюхал – и айн момент в гестапо. Работа такая, что ж тут плохого, смешно.
– Нет-нет, не в гестапо, – ожил Кучкайлис. – Не немцам. В полицию сооб… сооб… Вот ему, Вайнорасу. – Повернул перекошенное лицо к Адомасу, потянулся к нему рукой, которая прыгала, словно посох слепца, нащупывающий дорогу: – Это он… он… Его вешайте!
Адомас отвернулся – его подташнивало. Взгляд на миг задержался у стены, где сидел полицейский с господами Дизе. Все трое оцепенели, склонив головы набок, словно каждый висел на невидимой веревке.
– В петлю этого гада! – приказал Марюс.
Пока Фрейдке с белобрысым добежали до Кучкайлиса, тот успел брякнуться на пол и уже полз к столу.
– Помилуйте… Помилуйте… Товарищ Нямунис… Бергман… Магарыч вместе пили… Помилуйте… – лепетал он, обняв ноги Фрейдке.
Белобрысый ударил его прикладом автомата по рукам, но это не помогло, пнул ногой в бок, и только тогда Фрейдке высвободился из объятий старосты.
Партизаны, схватив Кучкайлиса под мышки, потащили волоком, как мешок, в конец зала, к первой люстре, с которой уже свисала веревка.
– Стул! – по-русски крикнул белобрысый.
Громыхнул по полу стул, который кто-то толкнул от стены. Топот ног, ругань, какой-то звериный рык.
– Вот падаль! Облевался…
– По морде сукина сына! – Это белобрысый.
Прозвенела пощечина. Вторая. Третья.
– Будьте любезны заглянуть в свое будущее, господин начальник полиции, – сказал Марюс.
Адомас не шевельнулся.
Подошел Фрейдке и, взяв за плечи, повернул его лицом к люстре.
Кучкайлис стоял на стуле со связанными руками и петлей на шее. Лицо заплыло, отупело, крохотные глазки куда-то спрятались. Лацканы пиджака и паркет вокруг стула загажены; мутило от омерзительного запаха.
Марюс издали махнул рукой.
Белобрысый потянул на себя стул, и Кучкайлис с каким-то странным хрустом повис в воздухе. Повернулся одним, потом другим боком (люстра подозрительно раскачивалась над поникшей головой), наконец показал Адомасу спину, словно стесняясь своей позорной смерти, и так и остался висеть.
Адомас отвернулся. «Околел, как последняя скотина, – мелькнула мысль. – Не сумел умереть человеком». Поднял голову, с вызовом оглядел зал. Господа Дизе и полицейский сидели в прежних позах – напрягая шеи, как на виселице, отвернувшись к двери. Батраки кто перешептывался, кто, сгорбившись, уставился в паркет, но никто не смотрел на повешенного. Адомас только теперь заметил, что среди них нет Миграты, и ему стало легче на душе. «Все, что мне осталось, – это умереть мужчиной».
– Вторая люстра предназначается лично вам, господин Вайнорас, – с иронией сказал Марюс. – По правде говоря, вы не входили в программу сегодняшней ночи. Так уж совпало: приехали за одним, а в объятия попалась парочка. Какой дурак не воспользуется таким случаем? Так что готовьтесь, господин начальник полиции.
«Когда подойдут связывать руки, вмажу этому курносому – и за автомат… Если погибать, то лучше от пули».
– Жаль, Нямунис, что не ухлопал тебя в начале войны. Был случай, – тоже с иронией ответил Адомас.
– Хочешь разжалобить? Не старайся, ничего не выйдет.
– Знаю. Для того и явились, чтоб сводить старые счеты. Удивляюсь, как это Кяршис еще жив. А может, сегодня, проходя мимо, и его вздернули?
– Твоя сестра этого не стоит. Из-за нее я курице бы шеи не свернул. – Марюс хрипло рассмеялся. – По правде, мне и тебя жаль: все ж млекопитающее из класса двуногих. Но ничем не могу помочь: убийц и предателей мы уничтожаем.
– Сами при этом будучи предателями… Кому ты служишь? Этому чужаку?
Марюс презрительно усмехнулся.
– Героя из себя строишь? Каждая сволочь, припертая к стенке, со страху обделывается до ушей или корчит из себя смельчака. А результат в обоих случаях один. Вот сидят люди; может, не видели, как ты бродил по колено в крови, но знают, что давно заслужил петлю. Никто не посочувствует, не наденет мученический венец, не старайся.
– Но и тебя не оправдают, – огрызнулся Адомас, не глядя в сторону, но четко представляя себе вытянувшееся лицо господина Дизе. («Вот как умирает настоящий литовец, господин немец!») – От чьего имени ты судишь? Я не признаю советской власти. Для меня только одна власть законна – власть независимой Литвы. Она пока в Америке, но моя нация здесь, дома. Я служу своей нации…
– Помогая немцам уничтожать ее?
– Нам друг друга не переубедить: мы служим разным хозяевам. Могли выбрать золотую середину, как Гедиминас. Ладно, что поделаешь, не вышло… Но я не жалею, что выбрал Гитлера. Все-таки служить культурному барину приятнее, чем нищему мужику…
Скрипнула дверь. На пороге появился партизан.
«Если не удастся погибнуть от пули, через минуту буду висеть рядом с Кучкайлисом, – подумал Адомас. У него мелькнула мысль, что на счету Марюса они не первые, что он, Марюс, тоже замарал руки кровью, и на душе даже теплей стало. – Нет, все, что я сделал, было неизбежно, так и должно было случиться. Я убивал, защищая себя, здоровую часть нации. И мало убивал: не пощади я тогда Марюса, сейчас не стоял бы под дулом его автомата».
Марюс повернулся к вошедшему, который моргал, ослепнув от света, словно желая получше разглядеть труп, болтающийся под люстрой.
– Чего тебе, Медведь?
– Что-то неладно, товарищ командир. Надо закругляться!
– Заводите машину!
– На ходу, товарищ командир.
Фрейдке с белобрысым, не дожидаясь приказа Марюса, шагнули к Адомасу. В тот же миг звякнуло окно, за вышибленным стеклом мелькнул приклад автомата и раздался испуганный крик:
– На дороге машины! Немцы! Быстрей!
Глава третьяI
Лишь после того как хлопала дверь прихожей («Ушел! Наконец-то…»), для Милды начинался день. Хоть до обеда, когда он забежит перекусить (правда, это теперь случалось все реже), она побудет наедине со своими мыслями, не видя этого ставшего совсем чужим человека, которого она в равной степени ненавидела и боялась. Но ведь и жалела тоже. Это чувство было совсем некстати – оно мешало принять решение, – но она ничего не могла с собой поделать. Слыша, как он буянит за стеной или что-то бормочет, как ночью открывает шкаф, звенит рюмками, она представляла себе его несчастное, пьяное лицо, и ей становилось больно до слез. «Он этого не стоит, он недостоин сочувствия», – твердила она себе, но бывали минуты, когда она едва сдерживалась – хотела ворваться в его комнату и выхватить из рук бутылку. «Неужели я люблю его?» Но тут же испуганно отгоняла такую мысль. Она видела себя в тупике, откуда могла выбраться только чудом. И верила: случится, должно же случиться что-то, ледяные заторы нерешительности в душе растают, и ее вынесет наконец в широкие воды. Не знала, что именно произойдет, ничего не планировала, но женским чутьем угадывала скорое освобождение. И вот несколько дней назад она почувствовала в себе что-то необычное. Не поверила поначалу, даже не подумала, что вот оно – чудо, которого она так долго ждала, отдавшись воле провидения. Хотела пойти к доктору Минкусу, но, сама не понимая почему, отложила визит на завтра. Потом перенесла его на следующий день. Стыд? Может быть, немножко и это, хотя Милда относилась к таким вещам достаточно трезво и не одобряла женщин, которые слишком уж ревностно придерживались запретов христианской морали. Какое-то другое, более сложное чувство – она не могла разобраться в нем – заставило ее отбросить такой, казалось бы, простой, наиболее приемлемый выход. Она удивилась, что у нее будет ребенок. В радостной тревоге она смотрелась в зеркало («Мать… Неужели эта женщина похожа на мать?..»), не испытывая больше ненависти к Адомасу. И жалость к нему пропала, и страх. Все чувства прошли, осталась лишь брезгливость, с которой мы вытаскиваем во двор отслужившую мебель. И у нее стало легко на душе, когда вчера осмелилась наконец сказать: между нами все кончено.
Ночью она спала плохо. То и дело просыпалась, и каждый раз первой мыслью, еще в полусне, было: «Я свободна!» Она не думала перебираться в деревню к Гедиминасу. Может быть, и сделает это когда-нибудь, но не сейчас. Слишком уж привязалась к городу, а еще больше – к своему дому, саду, словом, ко всему, что ее окружало, и сниматься с места не было ни охоты, ни сил. Деревня страшила ее, она ведь сбежала оттуда. Еще она стеснялась отца Гедиминаса и боялась, что крестьяне не поймут и осудят ее. Милда не представляла себе, как сложится ее жизнь, но, привыкнув жить сегодняшним днем, не думала о будущем, надеясь, что все решится, само собой, как только родится ребенок. Гедиминас ее любит, и это главное. Ничего она так остро не ощущала, как жизнь, завязавшуюся в ней. Не скоро, еще не скоро… Будет весна… Май, а то и начало июня… И явится он, странный крохотный человечек. Слабое, беззащитное существо, выросшее из твоей плоти и крови, как побег из корней большого дерева. Ты можешь погасить ее, занимающуюся в тебе жизнь, но не сделаешь этого, потому что она нужна тебе, нужна позарез. До сих пор ты была придатком к другому, а теперь от тебя будет зависеть кто-то. Надо же иметь кого-то рядом, чтобы, потеряв все, не остаться ни с чем.
Так сказал тогда Гедиминас. Не совсем так, но нечто в этом духе: «Мы можем лишиться родителей, близких, друзей и все-таки не будем одиноки, если не утратим себя. Человек должен удержать в себе самого себя, чтобы, потеряв все, не остаться ни с чем».
II
«Это обо мне», – подумала она тогда. Стало тоскливо, – она испугалась этих загадочных слов и, решив, что неправильно поняла, попросила еще раз прочитать стихи.
Опушка пламенела березами, тронутыми первыми заморозками. Бабье лето шагало по оголенным полям, затянув серебристой пеленой паутины потускневшее ржище. Небо тоже было какое-то поблекшее, словно поношенное, хотя и без облачка, хотя жарко, по-летнему, светило солнце.
«Да, это обо мне», – мысленно повторила она, когда Гедиминас еще раз прочитал стихи. Запрокинув голову, она долго смотрела в небо, слыша гогот улетающей гусиной стаи, но не видя ее.
– Деревья заслоняют, – разочарованно сказал Гедиминас. – Осень… Осень…
– Почему ты думаешь, что у меня никого не осталось? – спросила она с притворным равнодушием, хотя сердце билось с такой силой, что она сама слышала его удары. – Мать, правда, умерла, отец женился на другой, нет настоящих друзей, но еще есть ты… Еще есть…
Он удивленно воззрился на нее:
– О чем ты?
– Эти стихи – обо мне, Гедмис.
– Ну и ну! – Он рассмеялся. – Ты не обижайся, но у меня и в мыслях этого не было, когда писал.
– «Мы нагишом на божий свет явились, в руке – медяк, дарованный судьбой. Меня, как всех, им тоже одарили, но потерял медяк я свой. Я нищим был под царским одеяньем, и дом родной стал для меня чужим, и сердце отвернулось, что любило…» Да, Гедмис, я не сумела воспользоваться своим медяком.
– Ничего удивительного, если б я написал и о тебе, – поэту положено воспевать любимую, – но эти стихи ты не присваивай: в них судьба многих, в том числе и моя, – серьезно ответил ей Гедиминас. – Стоит ли удивляться, что и ты нашла в них себя? Вряд ли есть на свете человек, который доволен тем, как прожил свой век.
– Не утешай меня, Гедмис… Не стоит. Год назад я бы посмеялась над твоими стихами или в лучшем случае зевнула бы. «Но потерял медяк я свой…» Подумаешь, нашел о чем плакать! Жизнь для того и дана человеку, чтоб ею пользоваться. Но теперь я уже не та, Гедмис… Может, оно и плохо, может, потому и «сердце отвернулось, что любило…».
– Ну что ты выдумываешь! Это уже болезненная подозрительность!
– Знаю, теперь уже знаю: надо было жить совсем не так. Не с того я начала… А с чего надо было начинать? Адомас в раздражении всякий раз попрекал меня бургомистром. Мол, детскую любовь предала… А он-то? Катре Курилка рявкнула, и Адомас – в кусты. Да, что греха таить, другая девушка его бы ждала. Любовь умеет ждать. Но любила ли я тогда Адомаса? Мне только казалось, что люблю, а на деле – просто блажь. А как же. Сын богатых хозяев, верховод в гимназии…
Думала об Адомасе, а воображала, что сижу рядышком с ним в бричке Вайнорасов и лечу на рысаке по нашей деревне. Все глядят из окон: Милда Дайлидайте с супругом к нам в гости катит. Господа Вайнорасы! Барыней хотела быть, Гедмис. Как твоя сестра. Жить в красивой избе, хорошо одеваться, вкусно есть. Все дочки бобылей об этом мечтали, а что уж говорить обо мне, я же в гимназию ходила… Я просто задыхалась в нашей тесной халупе. Вечная нужда, свары. Тут же, за перегородкой, корова, свинья, воняет навозом. Никогда не забуду, как отец ударил маму по лицу только за то, что она купила мне платье. А сколько было таких оплеух! От нужды человек звереет. Чем так жить, думала я, лучше вообще не появляться на свет. Но я появилась, Гедмис, и я хотела жить… Окончи я гимназию или выйди сразу за Адомаса, все могло повернуться иначе… И его жизнь пошла бы другой колеей. Ведь большинству крестьян достаточно жалких крох неискренней любви, которые жены приносят в дом в придачу к земле, лошадям и коровам. Но мама умерла, мне пришлось бросить гимназию, а с Адомасом дело не выгорело. Получила службенку в Краштупенай, потом подвернулся Берженас… А ведь не стоило выходить за него, теперь-то вижу, что сглупила. Ни за одного, ни за другого. Надо было ждать, терпеливо ждать, как сказал как-то в ярости Адомас. И не Адомаса ждать, конечно, а любви. Тебя, Гедмис! Я поспешила на целых пять лет, мой милый, но помни, тогда я еще не знала, что такое любовь, не понимала, почему люди кончают с собой, ненавидят, жертвуют всем из-за нее, терпеливо ждут и чувствуют себя с лихвой вознагражденными, если она посещает их хоть на один день.
Пока Милда говорила, Гедиминас стоял перед ней, опустив голову. На его угловатом лице, которое сейчас казалось ей даже привлекательным, застыло странное выражение – суровость, смешанная с отчаянием.
– Зачем ты об этом? – ласково прервал он. – Я ведь знаю твою биографию.
– Хочу, чтоб ты меня понял, Гедмис.
– Можно ли полюбить человека, пока его не понимаешь? С первого взгляда? Так бывает, особенно – в книжках. Может, иногда и в жизни. Только, конечно, не в мои годы. Я люблю тебя, Милда. Такой, какая ты есть. Если б твоя жизнь сложилась иначе, скажем, в последние годы, любовное приключение той ночью после расстрела евреев, возможно, так и осталось бы приключением. Будь что будет, я не могу пройти мимо тонущего человека, не протянув ему руки.
– Ты влюблен в мое горе, не в меня.
– Не упрощай! Просто горе сделало тебя другой женщиной. Такой, к которой я не мог быть равнодушен. Ты красива, но знай, раны души, даже самые гнойные, волнуют меня больше внешней красоты. Может, потому, что и у меня их полно.
– Аквиле… – ревниво прошептала Милда.
– Не только любовь оставляет рубцы, Милдуже. – Гедиминас сел на поваленное дерево рядом с ней.
Обнявшись, они молчали, прислушиваясь к шепоту осеннего леса. Неподалеку, на опушке, пахал крестьянин. Черные жирные борозды лоснились на солнце, и она слышала сытный запах земли, как в детстве, когда босиком бежала по свежей пашне, распугивая птиц, собиравших червей. Давно она не чувствовала себя такой слабой, покорной другому – этим рукам, обнявшим ее, этой гулкой груди, на которой покоилась ее голова. Совсем беспомощной – запеленатый ребенок на руках у матери – почувствовала она себя, но счастливой. И тут услышала смех. Приглушенный ядовитый смех, от которого она поежилась.
– Что с тобой?
– Вспомнил дурацкое происшествие. Позавчера в Лауксодис приезжал Адомас. Я ему сказал, что люблю тебя.
– Да?! О милый! А что тут смешного?
– Он вытащил пистолет, бабахнул вверх. Ты бы видела, как я улепетывал! – Гедиминас снова рассмеялся. Зло, издеваясь над собой.
– Есть над чем смеяться. Он же мог тебя застрелить! – ужаснулась Милда.
– Не знаю. Во всяком случае, не надо было удирать. Не могу себе этого простить.
– Какая чепуха!
– Конечно, но это заставило меня призадуматься. Теперь я начинаю понимать тех, кто, оказавшись перед дулом винтовки, предают своих близких.
– Лучше почитай мне еще.
– Обязательно, когда напишу. И не стихи, а целую поэму. О наивном парнишке, который думал, что можно остаться сухим под дождем. Промочило беднягу до нитки! Не знаю, что делать, но мне стыдно так жить, Милда. Недавно зашел немец: «Сала дай!» Харя сытая, улыбается, пачку табаку сует. На черта мне твоя душистая труха, если я не курю? Убирайся-ка подальше, разрази тебя гром! Конечно, ничего не сказал. Пошел в кладовку, отрезал кусок. На, подавись! И до того стало тошно! Почувствовал себя таким деревенским лаптем – хоть плачь. Они нас бьют, а мы их кормим. Выгребаем закрома, разоряем хлева. Чтоб лучше крутилась машина уничтожения. Нет, сами-то мы не убиваем, упаси господь! Мы не виноваты. Мы только кормим тех, кто убивает. А честному человеку у нас под носом жрать нечего. Ну, скажи, как жить такой Пуплесене? Старшие дети зарабатывают себе на пропитание, а что прикажешь делать с малышами? Немцы не только мужа убили, но и обобрали до нитки: скотину, зерно – все отняли. Даже хлеба, которые стояли в поле, описали, оценили и велели после обмолота все до зернышка сдать властям. Или вот Культя. Трое ребят служат у хозяев – один батрачит, двое стадо пасут, – а еще трое, мал мала меньше, дома. Захожу к ним недавно. «Как поживаешь, Путримас?» Посмотрел на меня, как на чокнутого, ухмыльнулся. «Не жизнь, а малина, говорит, господин Гедиминас, как и полагается во времена расцвета новой Европы». А на столе – миска картошки в мундире и соленые огурцы. Дети бледные, животы торчат. Дерутся за эту картошку, пихают в рот целиком, неочищенную. Всю ночь не мог заснуть. Наутро потащил им каравай хлеба, шматок сала. «Это вы, говорит, напрасно, господин учитель: немцам ничего не останется…» Ушел как оплеванный. Да уж будь она проклята, такая милостыня. Капля воды, чтоб смочить губы умирающего от жажды. Причуда филантропа, чтоб утешить свою совесть, да и только. Я был противен себе, Милда. Лицемер и трус! Чем я отличаюсь от такого Кяршиса, который не видит дальше своих гектаров? Ну, шире рассуждаю, ну, терзаюсь. А если по сути: что я, что он – оба кормим отбросы человечества, оба на одну колодку. И раньше задумывался над этим, а после побега пленных, когда убили Пуплесиса и двух русских из поместья расстреляли… Всегда найдешь, чем оправдаться, было бы желание, но приходит время, и видишь: все это – самообман.
– Ты слишком чувствителен, мой милый. Что может делать человек, живя в деревне, если не выращивать хлеб?
– Да! Выращивать для тебя, для Пуплесене, для Культи, только не для господ Роппа с Дангелем! Больше они не получат ни зернышка, господа немцы! Достаточно голодающих и в нашей деревне.
– Ты шутишь, Гедмис? – Еще не веря, она встревоженно посмотрела на него. – Ты прекрасно понимаешь, чем это может обернуться.
– Когда я предложил это отцу, моему доброму старику, знаешь, что он ответил? «Нынче столько всяких бед, что наша будет не больше других». Таков был его ответ. И мне осталось только добавить: «Правда, отец, кажется, быть счастливым в такое время – преступление».
«Не сходи с ума! – хотела закричать она. – А что будет со мной?»
В отчаянии она смотрит меж стволов деревьев на поля. Как велик мир и как мало в нем места!
– Ты сердишься на меня? – слышит она его голос. – Прости, может, и не стоило нам с тобой сходиться: я не могу дать того, что тебе нужно.
– Не надо так, Гедмис. С тобой я узнала настоящую любовь. Думаешь, этого мало? Никто не виноват, что судьба забирает даже те жалкие крохи счастья, которые сама же дает нам.
III
Адомас давно ушел в полицию, а она все перебирает в уме тот разговор. После этого с Гедиминасом они не раз еще встречались, лежали под елью, гуляли по лесу, полному палых, пахнущих ветром листьев, но те встречи как-то поблекли, а день бабьего лета с небом, осыпанным пеплом сгоревшей осени, ярок по-прежнему. И она смотрит на небо той встречи, на кривые колонны берез, несущие дырявую крышу листвы восковой желтизны, и удивляется тому, что ей ничуть не жаль ни умирающих деревьев, ни птичьих песен, угасающих на сиротливых ветвях. Она ведь тоже мертва. А может, и не жила вовсе? Не было обманутой первой любви, Берженаса с Адомасом, унизительных часов с Дангелем. Вообще не было прошлого – оно угасло, как птичьи песни, вместе с умирающими березами. Удивительное свойство природы – смерть и обязательное воскресение! Не знаешь, что сулит завтрашний день, но ясно одно – и это самое важное! – не будет так, как было. Ни постыдного самообмана, ни гадкого лицемерия, коль скоро губительная пустота, в которой ты металась, заполнилась волшебным, животворным содержимым – Любовью.