Текст книги "Потерянный кров"
Автор книги: Йонас Авижюс
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 35 страниц)
I
– Господин Гедиминас, а господин Гедиминас… – Голос ломкий, скрипучий, как заметенный с ночи снегом тротуар, над которым со свистом несется поземка.
«Опять учитель Баукус…» Каждый божий день по дороге в гимназию, и потом, после уроков, он старается догнать Гедиминаса. Что было – сплыло, Гедиминас ему не напоминает, но Баукус всем своим униженным видом показывает, что он – не забыл.
Гедиминас невольно прибавляет шагу. В серых утренних сумерках дома наплывают на него, словно корабли в туманном море. Узкий провал улицы полон скрипа торопливых шагов, визга открываемых дверей, хлопанья флагов, прикрепленных к балконам и подъездам (красных, с черной свастикой в белом кругу, и трехцветных); перевязанные черным крепом, они полощутся в снежных порывах ветра, словно клочья рваных парусов. Символ солидарности двух властей – господствующей и прислуживающей – в эту тяжкую годину. Года полтора назад обе твердили: «Через месяц Москва падет перед нами на колени». Великая Германия накрывала пиршественные столы для победителей, загодя украшала их головы лавровыми венками, но в один прекрасный день сладкий пирог победы обернулся огромным кладбищем под Сталинградом. Сотни тысяч матерей, жен и невест никогда не дождутся тех, кого проводили на Восток криками восторга, считая, что война – веселая прогулка с цветком в петлице.
– Господин Гедиминас, а господин Гедиминас…
Надсадное пыхтение над ухом. «Догнал-таки».
– Доброе утро, господин Баукус.
– Метель… – Баукус поправляет каракулевый воротник. Черное пальто, черная шляпа, белесое пятно лица. Пробирается бочком, пряча глаза от злого ветра, налегая левым плечом на невидимое препятствие.
– Да-а… Погода неважная…
– Глубокая зима.
– Да-а…
– Немцам туго приходится…
– Они, кажется, уже терпят поражение, – вяло ответил Гедиминас.
Баукус поглубже ушел в воротник. Так они бы и прошли этот отрезок пути до гимназии, как обычно, вяло обмениваясь новостями, но сегодня с Баукусом творится неладное. Голос и частые многоточия выдают волнение.
– В Вентском лесу, говорят, партизаны объявились… Спустили под откос поезд с солдатами… Цистерна со спиртом была прицеплена… Представляете, по канавам спирт течет… Кому повезло, полное ведро набрал… – бубнит в воротник Баукус, но по интонации понятно, что на уме у него совсем другое.
«Вчера уже говорил. У старика голова сдает».
– Ничего не попишешь, приходится платить по счетам.
– Был на вокзале, моя дочь, вы ведь знаете, в кассе работает… Поезда все идут и идут, полны раненых, обмороженных солдат. Говорят, в основном обмороженные… Руки, ноги отморожены… Зашли двое в зал ожидания, лица забинтованы, дочка говорит, даже смотреть противно. – Ветер рвет голос Баукуса на куски, подкидывает в воздух, где вихрятся снежинки.
– Логическое следствие, господин Баукус. Не надо уходить далеко из дома без теплой одежды.
Баукус долго молчит, раздумывает. Сугробы, подмяв низенькие палисадники, развалились, словно огромные моржи, выставили черные клыки. Черные ботинки до лодыжек проваливаются в белый рыхлый снег. Уныло свистит ветер, а за поднятым воротником, за каракулевой стеной, идет напряженный поединок между учителем Баукусом и Баукусом-человеком.
– Господин Гедиминас… – Он хватает Гедиминаса за руку. Слова теснятся во рту, застревают в горле, душат. Тонущий человек в открытом море, которому все равно, в какую сторону плыть. – Я должен вам сказать, господин Гедиминас, обязан сказать… До гробовой доски останусь благодарен… и вообще, вы такой человек… можно довериться… Помогите мне, господин Гедиминас!..
– Гм… Что же с вами стряслось, господин Баукус?
– Жена, детишки… Дангелю это известно. Ему все известно. Он так и сказал: «При большевиках ты заделался красным, пора бы вернуть себе естественный цвет». Но разве я тогда по своей инициативе стал красным, господин Гедиминас? Меня же покрасили! Я так им и сказал: «Не меня одного тогда помалевали, почему вы прицепились именно ко мне?» Дангель расхохотался мне в лицо. «Не хочешь содействовать нашей победе? Хорошо, мы это запомним!» Я не подлец какой-нибудь, господин Гедиминас, но что мне было делать? Жена, детишки… я ведь не личность, не герой какой-нибудь, я просто человек, мне жить хочется…
Гедиминас резко повернулся. Правая рука Баукуса бессильно повисла, лишившись опоры.
– Чего вы хотите, господин Баукус? Какого дьявола вы тут разоткровенничались? Хотите, чтоб я был посредником между вами и гестапо?
– Нет, нет! Будьте человеком, выслушайте! – Баукус догнал и снова схватил Гедиминаса за рукав. – Я им кричал: «Никогда не был шпиком и не намерен!» Они только смеялись: «Нам не нужен шпик, с нас хватит и осведомителя…» Как я мог не согласиться, господин Гедиминас? Жена, детишки… Но я не мерзавец какой-нибудь, господин Гедиминас, я честный человек! Я не хочу знать, что происходит в нашей гимназии!
– Между нами не было этого разговора, господин Баукус. Я ничего не слышал. Поняли?
– Да, да, господин Гедиминас. Вы ничего не слышали. Я так и знал, что вы ничего не услышите. Вы хороший человек, господин Гедиминас, и вы не погубите ближнего своего. Вы уж постараетесь так сделать, чтобы все остерегались несчастного старика Баукуса. Вы не позволите, чтоб я замарал свою совесть преступлением.
Гедиминас в ярости смотрит перед собой. Высокий дощатый забор, за ним четырехугольная кирпичная коробка – здание гимназии. Мы сейчас войдем туда, господин Баукус. В учительскую, потом в классы. И вы постараетесь не видеть и не слышать ничего лишнего, но если уж услышите… «Жена, детишки… Я не личность, не герой какой-нибудь…» Очистите дорогу этому духовному рахитику, господин Гедиминас, чтоб он, проходя, не зацепился.
Гедиминас остановился. Баукус – тоже.
– Прошу вас, прошу… – Калитка в дощатом заборе распахнута. Черная рука выставлена, как указатель. – Прошу вас, господин Гедиминас.
– Послушайте! – Гедиминас схватил за плечи черную сгорбленную фигурку и пропихнул ее в калитку. – Давайте договоримся, господин Баукус, что мы общаемся только в учительской. Как вам известно, я сочиняю стихи. А поэзия любит одиночество. Не отбирайте у меня эти полчаса, которые я теряю в вашем обществе по пути в гимназию и обратно.
– Но…
– Давайте не будем ссориться, господин Баукус!
II
Когда-то история казалась мне звонким горным ручьем, напившись из которого человек обретал новые силы, чтобы шагать дальше. Зная прошлое своего народа, правильнее оцениваешь себя. Если не оборачиваться на вчерашний день, останешься вечным младенцем, ковыляющим в загородке, никогда не научишься шагать твердой мужской поступью, подкованной цивилизацией и культурой, Историческая память – как посох, чтобы нащупывать ямы, в которые проваливался еще вчера. Я возомнил себя жрецом, – у меня же был ключ от фамильного склепа государств и народов с погребенными там священными реликвиями человечества. На дрожащих ногах фанатика (о святая простота!) я бродил по миру мертвецов, почтительно притрагиваясь кончиками пальцев к мощам праотцев, и возвещал живым: «Смотрите, это бессмертное прошлое нашего народа! Этот клочок земли у Балтики, на карте напоминающий сердце, сплошь усеян костями предков; здесь нашли свой конец и враг с Запада, вооруженный католическим крестом и благословением папы римского, и православный Восток, расширявший под империалистическими знаменами царей свою державу. Так поклонимся же священной памяти праотцев, да будет она и впредь неиссякаемым источником силы для будущих поколений, идущих по пути свободы…» Но я видел: свобода утрачена, деревце чахнет, так и не прижившись, и плакал вместе с поэтом:
Литва вставала из небытия,
нас к новой жизни звали грезы.
Теперь гнием в темнице дня,
уже забыв про кровь и слезы…—
но все-таки пел гимн вместе с теми, кто поливал саженец кипятком;
О Литва, отчизна наша,
Родина героев!
Дух сынов твоих отважных
Укрепит былое…
Я еще верил в историческую справедливость. Вильнюс мы признали за Польшей, Клайпеду отдали немцам… Государственный муж с холеной бородкой и усами торчком за какой-нибудь час отрекся от принципов, которыми двадцать два года кормил свой народ. Река времени смоет его предательство, очистит от двуличия, предаст забвению его родню, для которой он сделал куда больше, чем для своего народа, и какой-нибудь учителишка истории годы спустя скажет ученикам: «Он был первым президентом нашего государства, он занимал одно из самых почетных мест в период национального возрождения».
Из памяти истории изгладятся баукусы, адомасы, бугянисы – черви, которыми кишит теперь часть тела, парализованная фашизмом, а его, занесшего сюда эту заразу, тоже внесут в книгу прошлого. «При Гитлере германская империя достигла вершины своего могущества», – отметит немецкий историк, а далекий коллега в какой-нибудь Баварии с профессиональным удовольствием поставит ученику высший балл за точный ответ о государственных границах Германии 1942–1943 годов. Сито времени просеет скелеты жертв; будут забыты миллионы несчастных судеб; останутся лишь мертвые цифры (столько-то погибло или уничтожено), математически точные даты (произошло это тогда-то), хладнокровно отмеченный факт, воспевающий личность, – ведь историк отдает дань не сыну, убитому Иваном Грозным, не мужику-строителю, на костях которого вырос Санкт-Петербург, а самому Ивану Грозному и самому Петру Первому, кровушкой народной цементировавшим мощь державы. Историческая истина… (Ха-ха-ха!) Универсальный сапог, который без труда подгоняют под свою ногу. Жалкие пропагандисты мертвого прошлого! Ловим блох в саване, оперируем столетиями, забывая, что самим нам надо прожить ничтожный отрезок времени, что каждый из нас – своя земля, своя нация и своя держава, каждый создает собственную историю, и что в жизни человека важнее всего честно прожить день, чтобы вечером сказать себе: «Сегодня я тобой доволен, друг». Задумался ли над этим хоть один из сорока четырех гимназистов, склонивших сейчас над тетрадями головы, набитые историческим хламом? «Мое счастье – в моей честности». Куда уж там! Они скорей скажут: «Мое счастье – в рассеянности моего учителя, так мне легче его обмануть».
Гедиминас вычеркнул две последних строфы стихотворения и встал. Стертые половицы предательски заскрипели под ногами. Класс замер, опасаясь, что слишком много себе позволил за эти четверть часа, пока учитель, как обычно на письменной работе, блуждал в лабиринтах своих мыслей. Математик Баукус как-то жаловался: нет хуже шестого класса – только тронешься с места, а половицы уже заиграли, как орган, предупреждая списывающих. У старика есть слабость подкрадываться на цыпочках к недобросовестному ученику и хватать его за шиворот. «Какой в этом смысл? – вспомнив, подумал Гедиминас. – Если б я больше ленился, а мои учителя меньше усердствовали, может, не понадобилось бы двадцати восьми лет, чтоб понять несостоятельность всего, чем жил до сих пор. Горы прочитанных книг, гимназия, три курса университета, надежды родителей, самолюбие… Цепочка несуразиц, которой я постепенно опутывал себя, думая, что освобождаюсь. Интеллигенция – цвет нации… Ха! Рабы политической системы – вот кто мы; сами выстроили тюрьму, заперлись в ней и выбросили ключ в окно. Если в обществе кто-то и свободен, то только землепашец; лишь он, не поступаясь своей совестью, выполняет священную миссию – кормит человечество».
Раздался грохот: кто-то уронил на пол учебник. Гимназисты зафыркали и уставились на последнюю парту, где Антанас Минкус, пыхтя, доставал учебник. В классе он был белой вороной: двадцатилетний верзила, одногодки которого еще в прошлом году получили аттестаты зрелости; класс смотрел на него со снисходительной насмешкой, хоть и отдавали должное его физической силе и прочим талантам – к флирту, картам, рюмке. Но когда однажды ученики увидели его на рыночной площади с винтовкой за спиной, а потом он явился на уроки с распухшими от пьянства глазами и похвастался, что подсобил немцам «сократить» евреев, все как один отвернулись от него. Гедиминас входил в шестой класс сам не свой. Он старался не смотреть на крайнюю парту, куда, посовещавшись с классным наставником, засунул Минкуса, но все время ощущал его присутствие. «Эти безмятежные, даже добрые глаза целились в человека, эти пальцы, которые не так давно держались за мамину юбку, помогали убийцам послать на смерть матерей», – думал Гедиминас, когда Минкус отвечал урок. Тот путался, мямлил, как первоклассник, пойманный на вранье. Взрослый парень с кровью на руках, перед учителем он превращался в бессильного младенца с молоком на губах, готов был руки целовать, чтоб только вывели Троечку, «И перед этим сопляком люди падали на колени?!» Гедиминаса все время подмывало как следует поиздеваться над Минкусом, опозорить его перед классом, но он держал себя в руках, понимая, что не может этого сделать, не унизив себя. «Да и какое мы имеем право осуждать человека, если он, явившись на белый свет, не выбирает сам ни характера, ни натуры, ни обстоятельств жизни, а это ведь в общем предопределяет все его поступки».
– Оставьте в покое учебник, Минкус, – сказал Гедиминас, стараясь выдержать холодный, официальный тон, который он так не любил в отношениях с учениками. – Если еще раз замечу, что вы «консультируетесь», поставлю двойку.
Минкус лениво встал.
– Почему мне одному, господин учитель? У всего класса учебники.
– Да, но они пользуются ими дома, а не в классе.
– Пользуются и в классе, только вы, господин учитель, других почему-то не замечаете. А вот я все время вам мешаю… – Минкус говорил, виновато опустив голову, вроде бы робко, просительно, но в голосе звучала плохо скрытая угроза.
Гедиминаса прорвало. Конечно, он сразу же пожалел о своих словах, но он слишком долго сдерживался и сегодня просто не мог промолчать.
– Не мерьте людей по себе, Минкус. Кому мешали другие, тот заряжал винтовку, чтоб очистить вокруг себя пространство.
Минкус побледнел и молча сел на место.
Гедиминас подошел к его парте:
– Отдайте-ка учебник.
– Отберите у всех. – Минкус не шелохнулся, даже не поднял головы.
– Ученики, положите на парты учебники истории. Дежурный, соберите книги и отнесите на стол. Каждый ряд отдельной стопкой.
«Не надо было идти на компромисс, – тут же подумал он. – Торгуюсь на уроке. Становлюсь смешным». Раздосадованный, он подошел к окну. Все еще падал снег. Уже без ветра, большими, тяжелыми, хлопьями. Елки школьного сада напомнили ему рождество; тогда он еще был ребенком. Как будто ничего необыкновенного, но в глубинах сознания навсегда запечатлелось тогдашнее настроение: пухлое, мягкое небо в раме окна, волнистая ткань жирных снежинок, кисловатый аромат хвои. «Из таких деталей вылеплена душа человека. Интересно, видел ли Минкус хоть раз в жизни живую зиму?» Все еще злясь на себя, он прошелся до двери, постоял у доски и снова сел за стол. Стихотворение сегодня он так и не допишет. И завтра ничего не выйдет. Настроение испорчено дня на три, не меньше. Чудовищно длинны зимние вечера. В три часа обед. Часок на отдых. До семи он подготовится к завтрашним урокам. Два-три часа почитает. А куда девать остальное время? Сходить в кино? Посмотреть пропагандистские репортажи о том, как «героическая германская армия успешно громит врага», а «освобожденные народы Европы радостно создают новое будущее»? Или состряпанный по рецепту Геббельса фильм, в котором сверхчеловек во имя национал-социалистского гуманизма попирает простую человечность сапогами, подкованными ненавистью? Нет, лучше уж пойти к географу Туменасу, где учителя-единомышленники каждый вечер оплакивают независимость и составляют политические прогнозы на десять лет вперед. Хоть посмеешься (а смех – это отдых) над дурацкой наивностью этих людишек. Но мы никуда не пойдем. Мы выберем горизонтальное положение, с головой накроемся одеялом и здоровым храпом завершим еще один день, пошедший к черту.
Рассуждая таким образом, Гедиминас машинально перекладывал учебники из одной стопки в другую, иногда листал, вдыхая запах книги, который всегда волновал его. «Все учатся по одинаковым книгам, а результат…» От этой мысли ему почему-то полегчало. Вытащил из правой стопки учебник, аккуратно обернутый в белую бумагу. Обложка книги, срисованная через копирку; фамилия, написанная от руки, но печатными буквами. Рута Габрюнайте. Аккуратная, усидчивая ученица. Вместо закладки толстая шелковая нитка. Между страницами нет засушенных цветов, как у других девочек. А вот вторая обложка почему-то толще, – наверное, что-то запрятано за оберточной бумагой. Гедиминас не понял, что заставило его изменить всегдашней корректности, – он не любил копаться в чужих секретах и осуждал за это других. Скорей всего полез за обложку машинально, по рассеянности. Поначалу удивился, потом испугался. Такую газетенку (четыре страницы, формат листовки), только с другим названием, он недавно видел у Туменаса. Статья о прошлом литовской нации, взывающая к патриотическим чувствам. Призыв к молодежи не вступать в вермахт, избегать трудовой повинности («Ваши руки и сердца понадобятся после войны для восстановления независимой Литвы»), С оккупантом до поры до времени мирное сосуществование. («Надо трезво оценивать обстановку»), но каждый литовец пусть помнит про Грюнвальд и будет наготове, как только сложится благоприятная политическая обстановка, преподать немцам урок истории. Гедиминас знал, что существует подпольная печать иного толка. Иногда рано утром на телеграфных столбах и стенах домов появлялись листовки, призывающие к вооруженной борьбе против оккупантов. Как-то Гедиминас даже в кармане своего пальто обнаружил листовку с лозунгом: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» Но и призывы фанатиков, веривших, что история повторяется, и других, не признававших компромиссов и видевших спасение нации лишь в кровавом сопротивлении, не находили отзвука в душе Гедиминаса. «Оба знамени стремятся к власти, и власть одних означает порабощение других». Правда, когда Гедиминас получил газетку от Туменаса и своими кощунственными рассуждениями вывел того из терпения, он и сам был не на шутку взволнован. Но только потому, что политическая игра может вовлечь в свой водоворот гимназическую молодежь.
«Я был наивен, если не глуп. В этом возрасте и мы совали пальцы в огонь, думая, что там живая вода, от которой прирастают отрубленные головы…»
Гедиминас сложил газетку и сунул на место.
– Останься, нам надо поговорить, – сказал он после звонка Руте Габрюнайте. – Дежурные свободны, я сам проветрю класс.
Девушка стояла перед учительским столиком, держа в руке тетрадь трубочкой. Карие смышленые глаза, тонкий овал лица, пухлый подбородок с ямочкой, яркий румянец на щеках. Темно-рыжие волосы заплетены в тугие косы. Скромное гимназическое платье не может скрыть округлившиеся формы девушки. «Ей семнадцать лет!» – подумал Гедиминас.
– Положи тетрадь на стол. – Он прошелся до двери и обратно, прикидывая, с чего начать разговор. – Ты понимаешь, что бывает за такое?
Она кивнула.
– Надеюсь, это… случайно попало, в твои руки, Рута? Больше таких случайностей не должно быть, Я понимаю, девичье любопытство, но для гестапо это не оправдание.
Она неожиданно улыбнулась. Узкие живые глаза с детской доверчивостью смотрели на Гедиминаса.
– Да, господин учитель. Я была неосторожна.
– Послушай, девочка, я говорю всерьез. Пускай политикой занимаются авантюристы. Это не детские игры.
– Я вас понимаю, господин учитель… – Она заговорщически улыбнулась.
– А именно? – обидевшись, резко спросил он.
– Вы говорите как преподаватель – по обязанности. Но сами-то не верите, что все борются против немцев из желания поиграть.
«И это говорит девочка, которая до сих пор интересовалась только уроками и пинг-понгом», – ошарашенно подумал Гедиминас.
– С каких пор ученики подозревают учителей в неискренности?
– Вы же, господин учитель, не донесете на меня директору… – Она снова попыталась улыбнуться, но в ее голосе уже не было прежней уверенности.
– Нет, мы найдем другой выход. – Гедиминас взял со стола учебник и вытащил из него газету.
– Вот видите, вы сами признали, что честный человек в такое время не может стоять в стороне!
– Я?! – Гедиминас, пряча смущение, отвернулся к окну. – Каким образом признал, разрешите спросить?
– Вы не выдадите меня и этим станете на нашу сторону, а не немцев.
– Я не выдам только потому, что ненавижу доносчиков. Чтобы быть человеком, Рута, не надо вставать на чью-то сторону. Человечность не делится на половинки. Она, как и подлость, живет всюду, где есть люди. – Гедиминас подошел к выступающей из стены кафельной печке и, открыв дверцу, швырнул туда газетку. – Служение политиканам ничего тебе не даст, Рута. Если любишь своих родных, поступай так, чтобы им не пришлось плакать. Старайся остаться человеком, это ведь очень много; если каждый поступал бы так, мир теперь не корчился бы в агонии.
Глаза Руты не смеялись; она смотрела на него с холодком, разочарованно.
– Мои родные – весь народ, господин учитель, бедные, порабощенные люди, которым нет места на родной земле. Вы говорите – человечность… По-вашему, гуманно стоять в стороне и смотреть, как бандит разоряет наш дом?
– Не будем играть в героев, Габрюнайте. – Гедиминас присел на корточки перед печкой и чиркнул спичкой. – Когда-то, разумеется, были и герои, но нынче никто бы о них не вспомнил, если бы не политиканы, которые вытаскивают из картотеки истории свидетельство о смерти такого субъекта, который им на сей раз нужен, чтоб протащить свою идеологию.
Воцарилась тишина, недолгая, но обоим она показалась бесконечной. Гедиминас захлопнул дверцу и посмотрел на девушку. Лицо Руты было пунцовым, словно его опалило пламя, загудевшее в печке. Девушка гордо выпрямилась, откинула голову (линии стройного тела еще сильней бросились в глаза) и показалась Гедиминасу прекрасной.
– Раз уж так, господин учитель, то позвольте спросить вас: чего стоили ваши слова на уроках истории?
– Неужели учитель обязан отчитываться перед учениками? – бросил он первое, что пришло в голову.
– Конечно, нет, господин учитель, извините меня. Но я никогда не забуду, как чудесно вы объясняли урок. История стала моим любимым предметом. Вы учили нас любить прошлое Литвы, гордиться ее героями, ненавидеть врагов, а сейчас, когда немцы попирают нашу землю… – Она помолчала, справляясь с волнением, и твердым голосом закончила. – Мы так верили в вас, господин учитель!
Щеки Гедиминаса обожгло, словно его ударили.
– Послушайте, Габрюнайте, – проговорил он, не смея обернуться, – я не обязан давать вам объяснения, но придется кое-что растолковать, потому что знаю за собой вину. Не только перед вами, перед всей школой. Но ведь не созовешь всех и не скажешь, а вам я могу сказать. Да я и не собираюсь давать объяснений. А дело проще простого: живет себе человек в сладком убеждении, что его идеалы самые правильные, самые благородные в мире, пока однажды розовая мгла не рассеется и он не увидит мир, каков он есть. Я вас обманывал, Рута, но без умысла, я и сам был обманут. Можете ли вы меня простить?
– Учитель…
Он не спеша повернулся и сделал эти несколько шагов, которые разделяли их.
– Учитель… – шепотом повторила она.
Он хотел положить ей руку на голову, но уткнулся взглядом в недетскую грудь, и рука растерянно опустилась.
– Вы бы должны сердиться, Рута, но вы меня только жалеете, – сказал Гедиминас, читая ее мысли. – Я вас не убедил. Что ж, может оно и лучше. Хотя бы для меня, потому что снимает с меня ответственность. В жизни бывает, что, пытаясь спасти человека, убиваешь его. В первые дни войны я это испытал на собственной шкуре: пытался сберечь одного горячего паренька, а вышло так, что погубил его. Виноват? Не знаю. Теперешняя наша жизнь – хаос, а в хаосе нет места логике, ее заменяет чистая случайность. Что ж, уповайте на нее, гуляйте с завязанными глазами, по краю-пропасти…
Раздался звонок.
– Благодарю вас, господин учитель. – Ее голос был холоден и вежлив, но кривая усмешка, не к месту скользнувшая по губам, доконала Гедиминаса.
Он сунул под мышку журнал, другой рукой сгреб письменные работы и, сгорбившись от стыда и унижения, направился к двери, прокладывая себе путь в потоке учеников, хлынувших из коридора.
III
Он ушел домой раньше; пятого, последнего урока, в тот день у него не было. Снегопад прекратился. На улицах царило по-зимнему холодное спокойствие; кое-где копошились дворники в тулупах, сметая лопатами снег с тротуаров. Посветлевшее небо отодвинулось от земли, став как-то теплей, шире; дома глядели веселей, хотя солнце ласкало их лишь издалека, сквозь потончавшую пелену туч. Безжизненно висели в безветрии флаги, словно вывешенные для просушки шинели погибших, которых даже не удостаивали взглядом живые; разве что немецкий солдат на минуту придерживал шаг, пронзенный исподтишка мыслью, что когда-нибудь и его героическую смерть отметят черными креповыми лентами.
Надо было зайти в лавку и отоварить карточки, но пришлось бы тащить продукты домой, а Гедиминасу хотелось побродить по городу. Всякий раз, очутившись после уроков за воротами гимназии, он испытывал непонятное облегчение; тоска по простору и одиночеству загоняла его в укромные улочки предместья, где деревянные домишки за палисадниками и тополя с горланящими воронами казались своими, милыми сердцу – совсем как в родной деревне! Здесь не бросались в глаза немецкие мундиры и голодные лица пленных – черепа, обтянутые стертым пергаментом; город отступал за черту реального вместе со своими палачами и мучениками, оргиями и агонией, и Гедиминас оставался с глазу на глаз с самим собой, погружался в мир своего воображения, в котором «живут такие же бессильные, несчастные люди, как и я. Восковые фигурки в раскаленных докрасна руках судьбы, не ведающие, кого вылепит из них завтрашний день: подлеца или праведника, святого мученика или смердящий труп. Бедные рабы, запряженные в колесницу жизни, и редко кто из нашей братии прячет в складках рубища единственно ценную монету – желание остаться честным; ведь в этом наша душа: утратив честность, человек превращается в мертвеца. Да, мы живем среди гор трупов, но здесь, на краю города, где каркают вороны, слабее чувствуется смрад гниения». Гедиминас брел по только что прокопанной тропе, извивавшейся, словно траншея, по краю улочки. Местами сугробы были выше головы, над их жирными, гладкими спинами виднелись лишь белые косогоры крыш. Кое-где траншея обрывалась, и приходилось пробираться чуть не по пояс в снегу. «Нашел место для прогулок! Исследователь северного полюса…» – издевался он над собой, но все равно шел вперед; его толкало неосуществимое желание убежать, от; самого себя, от своих мыслей, рассеяться. Снег набивался в ботинки, таял на икрах (Гедиминас не признавал, кальсон), холодная влага обжигала мышцы, но он был доволен: вот у него промокли носки, он смахивает пот со лба, вот он выругался, поскользнувшись, и на минуту забыл, самую неприятную из всех неприятностей дня – разговор с Рутой Габрюнайте. И все таки разговор то и дело вспоминался, и тогда, становилось страшно: не вечно же ему шататься по заметенным улочкам предместья, настанет завтрашний день, когда придется открыть дверь учительской, войти в класс и говорить ученикам то, во что не веришь сам. Для начала, разумеется, придется выслушать информацию господина директора: «Вчера то-то и то-то было скверно. Обратите внимание, господа… Политический момент требует… Вредное влияние западной плутократии на учащихся… Наш долг перед фюрером и Германией, господа…» Все одобрительно кивают головами, иной даже отпустит острое словцо по адресу «вредных демократических настроений», но даже сам Зигмантас Заука, этот ясновидец-самоучка, не отгадает, кто из его учителей держит кукиш в кармане. На первой перемене географ Туменас, взяв тебя под руку, шепнет: «Достойный преемник Умилы, хе-хе…» Встретишь другого, тоже что-нибудь шепнет. А вокруг увивается Ляонас Баукус, душа-человек, в сердце которого, увы, умещаются только жена и детишки… «Господин Гедиминас, войдите в положение», – умоляют его по-собачьи преданные глаза. Но есть и другие глаза, множество глаз, которые встретят его, Гедиминаса, с удивлением и горьким упреком («Господин учитель, мы так верили в вас…»); он думал, что открывает им великую истину, а на самом деле отравил их душу ложью.
«Как я завтра посмотрю им в глаза?»
Он остановился у какого-то двора, почувствовав, что едва держится на ногах от усталости. Повалиться бы в сугроб, как в детстве, когда уставал. Хоть на миг прильнуть спиной к скрипучему снегу, взглянуть глазами ребенка на зимнее небо. Но что подумают о нем эти два человечка, копошащиеся у своих саней? «Пьяный или шальной…» Нам никогда не удается остаться самими собой, мы боимся, что нас высмеют или причислят к безумцам. Двор бедного Нурока… Сам он портняжничал, жена держала крохотную лавчонку – бочка селедки, мешок сахарного песку, две полочки с дешевой мелочью. Простые, хорошие люди. Их уже нет. Только дом – деревянный, с большим неостекленным крыльцом – стоит как ни в чем не бывало. И провалившаяся в снег, изгрызенная лошадьми коновязь, к которой мужики, приехав в город, по привычке привязывают своих гнедых и сивок. Крестьянская инертность или верность идиллии? Тоска по тем, пропитанным дегтем и конской мочой базарным дням, когда, удачно продав свой товар, ты пил шкалик магарыча в комнате Хайки (за стеной жужжала швейная машина Хаима), а за дверью то и дело звякал колокольчик и, словно гуси в корзинах, галдели набившиеся в лавку бабы. Вываливался на двор распаренный, устав от шума, духоты и тесноты – ну и дыра! – но сейчас, когда все это безвозвратно утрачено, многое бы отдал, чтобы снова потолкаться среди корзинок, в которых кудахтали куры, трещали яйца, среди кислой овчины и соленых сермяг, и, вдыхая сельдяно-керосиновый дух, послушать бдительный дверной колокольчик.
«Эти люди заглянули сюда в поисках вчерашнего дня, – подумал Гедиминас. – Вот бы посидеть на их санях, которые, наверное, выстланы стеблями льна. Солома тоже сойдет, хоть она и не пахнет дымком овина. Все это – деревня. Солнце, поля, жаркое дыхание скотины в хлеву. Хочу хоть на минуту перенестись в деревню».
Он свернул во двор.
Мужик с женой копошились у саней. Повернувшись к нему спиной, они что-то упихивали под облучок, изредка перебрасываясь словом.
– Здравствуйте! – волнуясь, слишком громко заговорил Гедиминас.
Оба обернулись – Аквиле резко, а Пеликсас Кяршис не спеша, словно сомневаясь, стоит ли тратить время на такие пустяки.