Текст книги "Потерянный кров"
Автор книги: Йонас Авижюс
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 35 страниц)
– Гедиминас… Что с вами? – Кто-то долго и настойчиво тряс его за плечо.
Розовый сгусток растаял. Он снова увидел стол – желтое солнце в окружении амуров. Перед ним появился пузатый графинчик с темно-красной жидкостью, две рюмки на тонких ножках, ваза с печеньем; рядом стояла Милда, уже не в халате, а в шерстяном вишневом платье, белые волосы аккуратно причесаны, всегда бледное лицо слегка подкрашено; от нее слабо пахло фиалками. В голосе испуг:
– С кем ты разговариваешь? Что с тобой, Гедиминас?
«Ты! Как в старое доброе время… А может, оно еще не кончилось? Может, я вздремнул у стола, дожидаясь возвращения господина Берженаса, и меня одолели кошмары? Вот раздастся стариковское покашливание, и на всю квартиру прозвучит бодрый голос: „Милда, кого я вижу?! Нас снова посетил наш юный друг!“»
– Так ты ничего не знаешь? – тупо спросил он.
– Нет… – На лице застыло напряженное ожидание.
Он посмотрел на нее долгим, испытующим взглядом.
– И ты ничего не слышала? – он говорил медленно, делая ударение на каждом слове. – Эти выстрелы должны были прогреметь на весь мир, а ты их не слышала? Они расстреляли ни в чем не повинных, бессильных стариков…
Напряжение на лице Милды спало.
– Я видел в грузовике врача, – продолжал Гедиминас, чувствуя, как горит пересохшее горло. – За свой век он спас сотни жизней, а сегодня эти самые люди его…
– Да, это страшно, просто кошмар, Гедиминас, – с облегчением сказала она. – Не могу простить Адомасу, что он оставил меня одну в такой час. Но лучше не будем об этом, зачем портить хороший вечер…
Милда отодвинула от стола стул и села рядом с Гедиминасом.
– Это ликер, – продолжала она, наполняя рюмки. – Я не спросила: может, ты хочешь закусить? Прости, что так бесцеремонно перешла на «ты». Наша старая дружба, я полагаю, дает на это право?
Ее равнодушное спокойствие ошпарило его, словно кипятком. «Зачем портить хороший вечер…» Ладно, быть по сему. В то время, как земля корчится в агонии (они ведь хвастались, что побросали в яму полуживые тела), мы поднимем рюмки и выпьем за беспамятство. И, разумеется, за себя тоже. За то, что живы-здоровы, что, слава господу, не евреи, за то, что у нас над головой сверкает люстра старых добрых времен, а завтра снова взойдет солнце. Прозит!
Гедиминас поднял рюмку.
Милда, взяв свою, подбодрила его кивком головы.
– Кровь… – сказал он, подняв рюмку против света. – Густая кровь. Еще не остывшая… Напьемся горячей кровушки, как поступали наши допотопные предки. Да перельется сила врага в наше тело.
– Гедиминас… – с упреком прошептала Милда.
Он выпил две рюмки подряд и повернулся к ней. Она улыбнулась, но как-то боязливо, словно через траурную вуаль. Его охватило злорадство.
– Адомас упустил случай: он мог бы не тратясь приобрести тебе каракулевую шубу, унизать пальцы перстнями, – сказал он, поддаваясь безудержному желанию причинить ей боль.
– Если я увижу, что у него руки в грязи, между нами все будет кончено. Он это знает, – спокойно ответила Милда.
– И поэтому исчез из Краштупенай, чтобы умыть руки, как Понтий Пилат, – пускай другие делают за него кровавое дело?
– Тебе недостаточно, что человек старается остаться порядочным, насколько это возможно в такое время?
– Остаться порядочным… – Гедиминас осклабился. – Я на минутку устранюсь, а вы, мои милые слуги, трудитесь до кровавого пота. И такой трюк мы изящно называем порядочностью…
– Он – твой друг.
– Был…
– Я его люблю.
– Ты «любила» и господина Берженаса, а теперь, чего доброго, благодарна тем, кто помог тебе с ним развязаться, – отрезал Гедиминас с отвращением, что повторяет чужие слова, но он не мог унять своей ярости. – Когда-то ты сказала – о, я прекрасно помню эти слова: «Давай представим себе, что нам осталось жить только один день, и возьмем у жизни все, что она дает». Ты любишь только себя, Милда, а там хоть трава не расти…
Она деланно рассмеялась.
– Тебя просто не узнать, мой друг. Надо бы давно выставить за дверь, но я добрая. Какое тебе дело, люблю я Адомаса или нет? Чего ты взъелся? Может, ревнуешь? Между прочим, могу тебе сообщить, что настоятель обещал выхлопотать мне развод с Берженасом, зимой мы с Адомасом обвенчаемся.
– Что ж… Брак в определенных случаях удобная ширма, за которой можно догола раздеться с чужим мужиком. – Гедиминас почти с ненавистью посмотрел на Милду, напрасно надеясь увидеть на ее лице растерянность, обиду, горе – хоть какое-нибудь чувство, которое показало бы, что ее безмятежный, самодовольный мирок взбаламучен, что она несчастна, как должен быть несчастен сейчас каждый порядочный человек в этом городе.
– Будь джентльменом, Гедиминас, наполни рюмки, – попросила Милда, лениво жуя печенье.
Гедиминас потупил глаза – она была неуязвима.
Он наполнил рюмки, они молча выпили, а потом послышалась тихая танцевальная музыка: Милда включила радио.
– Расскажи, как живешь.
– Как сыр в масле.
– Только без иронии, милый. Поговорим хоть часок по душам, как когда-то. Ведь было время, когда я чуть-чуть в тебя не влюбилась.
– Что ж, я польщен…
Она тихонько рассмеялась.
– Только не задирай носа. В мыслях у меня не было ничего такого, что не к лицу замужней женщине. Ты был иным, чем все мужчины, – менее зализан, менее глуп и капельку поэт, – соблазнительно подвергнуть искусу такого мужчину, но не обязательно ведь тащить его в постель.
Гедиминас подумал, что она неисправимо цинична, как и раньше. Но даже бесстыдно обнаженные фразы в ее устах не оскорбляли – так дети бегают нагишом при людях, не вызывая возмущения. Она не любила украшений, декольтированных платьев, словно стеснялась совершенных форм своего тела и старалась скрыть их; увы, она делала это с таким вкусом и тактом, что, пряча свою наготу, она еще больше подчеркивала ее. Можно было подумать, что она сама боится своей вызывающей красоты или устала и, желая отдохнуть от нее, пытается неумело облачиться в одежды Золушки.
«Да, она ничуть не изменилась, – подумал Гедиминас, чувствуя ленивую истому во всем теле. – И в этой комнате все как было. Радио, пианино, зеленый плюшевый диван, на нем две думки в наволочках из небеленого холста. Все на своих местах. Даже запах квартиры остался прежним». Но ведь:
Зачем вы, мысли, нынче ночью встали?
Зачем вы, мертвецы, из гроба поднялись?
…Немножко грусти, слов немножко старых
и несколько полузабытых лиц…
– Я сварю кофе, Гедиминас.
«Интересно, сколько еще до комендантского часа?»
Но он не посмотрел на часы и не запротестовал. Вставая, она коснулась его плеча, что-то нежное, с запахом фиалки, пощекотало его щеку, послышалась мягкая, быстрая поступь потревоженной кошки. Он зажмурился и неожиданно вспомнил один вечер ранней весной.
Эпизод был таким ярким, что на мгновение он потерял ощущение времени.
«Я сидел на том же стуле, где она теперь, и читал свои стихи. Мне надо было явиться позднее или вообще не приходить, но откуда я мог знать, что господин бургомистр задержится в городском магистрате? Мои стихи были о несчастной любви, еще свежие и очень печальные».
IX
Но перед этим я встретил ее, свою несчастную любовь, которой и была посвящена эта элегия.
В жизни бывают самые странные курьезы. Скажем, рос в одной деревне с девушкой, не замечал ее, а однажды пелена спала с глаз, и ты, ошалев от удивления, спрашиваешь сам себя: «Как я мог жить, не зная, что она есть на свете?»
«Аквиле, я люблю тебя», – мог я сказать тогда, на крестинах у Гульбинасов, когда мы с ней были крестными, и я внезапно почувствовал, что она часть моей судьбы, без которой дальнейшая жизнь пуста и бессмысленна. Те же банальные, но неизбежные слова я мог повторить (да, повторить, ведь до меня их сказали миллиарды людей) и в тот напоенный медом июньский вечер, когда мы шли за возом сена и пели, словно шальные подростки, а ее глаза как-то особенно лучились. Никогда я не видел такого до слез прекрасного, непостижимо высокого неба и таких счастливых глаз. Я был почти уверен, что она влюблена. И все-таки не посмел произнести этих слов. Ни в тот вечер, ни потом, хотя случаев было немало. Стеснительность, скорей даже страх сковывали язык каждый раз, когда я открывал рот, чтобы поделиться с ней тайной своего сердца. Мне казалось, что этих трех слов недостаточно, они не выразят моих чувств, а прибавить к ним другие я не умел. Я неплохо выражаю свои мысли, но, увы, не в тех случаях, когда решается моя судьба. Лучше уж напишу письмо – умное, продуманное, страстное, – она не сможет не понять, что такая любовь выпадает только раз в жизни, и сумеет это оценить. Да, письмо – лучше всего!
Для нас обоих было бы лучше, если б я его не писал и не опускал в почтовый ящик на каменной ограде костела. Я пересекал рыночную площадь и потел, хотя был холодный мартовский день, едва волочил ноги, словно на мои плечи навалились кучей все любовные письма мира, оставшиеся без ответа.
А потом я встретил ее. Мы обегали все лавки – она искала какой-то особенный материал на летнее платье. Купив его, отправились в кондитерскую, выпить кофе с пирожным. Я смотрел на ее счастливое, чуть озабоченное лицо и думал о письме, которое завтра в тот же час она будет держать в руках. Меня знобило.
– Что с тобой? Ты плохо себя чувствуешь или какие-нибудь неприятности? – забеспокоилась она.
– Нет, нет. Мне почему-то кажется, что мы видимся в последний раз, – буркнул я.
– Вот дурачок! – Она рассмеялась. – Почему это мы видимся в последний раз? Ты же мой лучший друг, Гедмис.
– Да…
– Марюс говорит, если он добьется чего-то в жизни, то в этом будет и заслуга господина Джюгаса. Он тебе очень благодарен, Гедиминас.
– Марюс способный ученик.
Аквиле огляделась, взяла меня за локоть и, нагнувшись к уху, прошептала:
– Никому этого не говорила, но тебе можно. Знаю, что не разболтаешь, даже не беру честного слова. Видишь, как я тебе доверяю! Я влюблена в него, Гедиминас…
У меня посыпались искры из глаз. Кофейные чашки и недоеденные пирожные сбились в кучу. Я пытался что-то сказать, но изо рта вырвались только бессвязные звуки.
– Ради бога, Гедиминас!
Я отбросил ее руку, встал и, шатаясь, выбежал на улицу. Наверно, выглядел я ужасно, потому что люди оборачивались. Я не понимал, что им от меня надо. Мне было странно, что все стоит на своих местах, когда мой дом сгорел дотла. А когда его отстроят? Да и можно ли восстановить все, как было? Я ползал на коленях по пепелищу, разгребая обожженными пальцами горячий пепел воспоминаний, и хотел кричать, чтоб о моем несчастье узнал весь мир.
Две недели мне было противно смотреть на здоровое, довольное человеческое лицо. Вернувшись после работы в гимназии, я запирался в своей комнате и ночами просиживал за столом, тщетно пытаясь заглушить свою обиду чтением книг.
Итак, в тот весенний вечер я сидел там, где только что сидела Милда, – напротив пианино, на котором, подняв хоботы, выстроились семь слонов мал мала меньше, символ мещанского счастья, – и читал свои стихи – горестный псалом сожженному дому.
– Тебя надо отшлепать, шалунишка, – сказала перед тем Милда. – Где ты от нас прятался? Ну, быстрей скидывай пальто! Мой седовласый котенок скоро придет.
Мог ли я ждать господина бургомистра за спокойной беседой с его женой, если пришел сюда, можно сказать, истекая кровью?
Итак, я сидел перед этим черным, невыносимо тяжелым гробом с семью белыми слониками и читал на память свои стихи, которые до той минуты слышали только стены моей комнатушки.
Мир лежал перед моим взором, словно бескрайняя мертвая пустыня, и в тоскливых просторах я видел откуда-то сверху маленькую потерянную точку – самого себя, В квадрате окна шумел весенний город, где-то текли вечно живые реки, сломавшие ледяные оковы зимы, за моей спиной по-кошачьи мягко ступала Милда – канарейка в золоченой клетке, но я ничего не чувствовал и не видел ничего, кроме крохотной точки – самого себя. Мне стало страшно, и я нестерпимо пожалел эту точку. Губы задрожали, слова трескались, как пересохшая почва, откуда-то изнутри поднялся обжигающий комок и перехватил горло. Я умолк, хотя осталось еще несколько строк, и напряг все силы, стараясь сдержать рыдания. А потом… Нет, это случилось в ту же секунду. Теплые, пахнущие фиалками руки обвились вокруг моей шеи. Я почувствовал щекой ее щеку, мягкий шелк ее белых волос, а плечом упругую опору – ее грудь. Ни одна женщина так не обнимала меня, да еще в такую тяжелую минуту. Я, двадцатипятилетний мужчина, заплакал, как ребенок. Тогда она взяла меня за подбородок, откинула мою голову и принялась целовать меня, шепча: «Потрясающие стихи! Ты их посвятил мне, правда? Но почему ты плачешь – я же тебя люблю…»
Я вскочил, почти отшвырнув ее в сторону, вытащил платок и, отвернувшись, вытер мокрое лицо.
Я не знал, куда девать глаза со стыда. Когда я наконец взглянул на Милду, она стояла перед пианино и как ни в чем не бывало улыбалась. Ее глаза все еще светились огнем измены. «Мой седой котенок скоро придет…» Даже здесь, в этой вычищенной до блеска комнате, полно грязи! Я хотел уйти, хлопнув дверью, и никогда больше не приходить, но знал, что не сделаю этого, – я слишком устал. «Единственное, что я еще смог бы, – это топать по лужам и не переживать, что брызгаю грязью на других», – подумал я и не удивился, что такая мысль впервые пришла мне в голову.
X
– Кофеек приехал, – за спиной проворковала Милда.
– Хм… Правда?
– Ты сегодня потрясающе рассеян, мой милый.
– Прекрасное слово.
– Какое?
– Вот это «потрясающе». Без него не обойдешься в современном потрясающем мире. Потрясающе пахнет кофе, потрясающе играет радио, потрясающе приятно сидеть за столом с потрясающей женщиной, когда в открытую дверь спальни видна кровать и горка потрясающе белых подушек… Потрясающе сладостный островок спокойствия в бурном океане… Белоснежный, непорочный, девственный, как свадебные простыни перед первой ночью. Так и хочется пройтись по нему вдоль и поперек грязными сапожищами.
Милда смотрела на Гедиминаса, приоткрыв рот, прищурясь, и тихонько смеялась.
– Скоро комендантский час, но мне чихать на него. Примешь переночевать, Милда?
– Захмелел, мальчик…
– Пожалуй, но не настолько, чтоб было все равно, куда пойти – к невесте бывшего друга или в публичный дом. Не бойся. Адомас не рассердится – не так давно он предлагал мне с тобой переспать. – Гедиминас нагло уставился на Милду, думая: «Сейчас получу по морде – и пускай: хоть одну ночь эта дамочка не сможет заснуть». И вдруг с удивлением почувствовал, что его охватывает желание.
– Иногда вы, мужчины, бываете очень щедрыми, – сказала она и снова едва слышно рассмеялась. – К сожалению, не все женщины это ценят. Может, потанцуем?
Гедиминас смотрел на нее с презрением, стараясь подавить разгорающуюся страсть.
– Как-то во сне я тебя любил, – сказал он; знал, что этого говорить нельзя, но не мог сдержаться.
– И это было тоже с разрешения Адомаса? – шепотом спросила она.
– Нет, тогда еще был жив господин Берженас, – ответил он, удивляясь, как – просто до неузнаваемости – меняется ее лицо.
– Сегодня ты потрясающе интересен, мой милый.
– Не думаю. – Он покачал головой. – Просто захотелось пройтись грязными сапогами по чистому снегу.
Тогда он услышал приглушенный смех. Ее лицо исчезло, и, как в тот раз, когда он читал ей свои стихи, его охватила лиловая, с фиалочным запахом темнота.
Глава пятаяI
Она жила рядом с аквариумом, иначе говоря – миром, разбитым невидимыми переборками на множество крохотных клетушек. Вещи и люди были запиханы вперемежку в эти стеклянные ларчики, они что-то делали, куда-то спешили, смеялись или заламывали в отчаянии руки, а она смотрела на эту пантомиму, и ничто ее не пугало. Иногда – очень редко, тайком от Катре Курилки – забредал отец. Несколько скупых ободряющих слов, робкая улыбка, сдержанное рукопожатие, но и тут ее сердце ударялось о холодную стеклянную перегородку – он тоже был обитателем аквариума. Гедиминас писал своему доброму старику (дороги развезло, и он больше не ездил домой): «…и кучу сердечных приветов для Аквиле…» К рождеству он будет дома. Она не обиделась, что он не написал ей лично: что ж, он тоже, как все, в стеклянной клетушке. Брела по деревне с почтового пункта с новыми газетами и этим письмом, а в одном дворе – в стеклянной загородке аквариума – стоял паренек и кричал ей в спину:
Ноги гнутся, толст живот —
разрешимся мы вот-вот.
Бабы, любопытничая, зыркали из окон, а встречные на улице двусмысленно ухмылялись, кивали головами, радовались, что такой позор миновал их дочерей и сестер.
«Ну и ну, Аквиле-то уже на днях!..»
«Мать такой жандарм, а, видишь, не углядела».
«Где уж там! Ведь с самим чертом путалась…»
«Во-во, думала девка, большевики на веки вечные пришли и будет она госпожой комиссаршей, а вот те на…»
«Господь бог каждого на место ставит, голубушка, на все воля его…»
В последние дни ее преследовала болезненная мысль: ребенок родится мертвым. Не может быть иначе – ведь каждая пядь земли теперь дышит смертью. И когда, еще не очнувшись от дикой боли, она услышала его первый крик («Здравствуй, жизнь!»), она сочла это чудом. «Теперь нас двое», – подумала она и с удивлением увидела, что аквариум разлетается вдребезги, люди и вещи, вырвавшись из стеклянных каморок, окружают ее, наполняя душу блаженным покоем и тихой радостью.
Робко скрипнула дверь, вошел отец. В усах серебряные капли – растаявшие снежинки.
– Хм… хм… В самое рождество. Разом с Иисусом Христом… – Он наклонился над кроватью, хотел поцеловать, но застеснялся своей нежности, виновато усмехнулся и спрятал за спину ненужные руки.
В дверях стояли оба Джюгаса – старый и молодой. Каждая черточка на их лицах плясала и смеялась.
– Ну вот, девонька, все и обошлось…
– Молодцом, Аквиле!
Их слова тоже не отскакивали от стеклянной стенки.
Потом ворвалась Казюне Нямунене. Необузданная и колючая, как еж, но под корой грубости таилась доброта.
– Где эта девка с дитем? Покажите-ка мне пригульного! – уже с порога кричала она.
Повивальная бабка поднесла на подушке крохотного красного человечка со сморщенным лицом столетнего старца.
– Ай да жеребец! – Взвесила на ладони голое хнычущее тельце, внимательно осмотрела со всех сторон и вдруг опустилась на кровать, обнимая Аквиле. – Носик, лоб, глазки… Говори что хочешь – вылитый отец… – прошептала она. – Марюс… Наш бедный маленький Марюкас… Сиротка! – захлебнулась слезами и долго всхлипывала, одной рукой прижимая к груди подушку с младенцем, а другой гладя угловатые плечи незаконной снохи.
Аквиле натянула на голову одеяло и отвернулась к стене. Заплакала как никогда мучительно, облегчая душу слезами.
Несколько дней спустя Пеликсас Кяршис привез долг – десятка три досок, которые брал осенью у Джюгаса. Договаривались: вернет весной, – но он почему-то постарался раньше.
Аквиле сидела в углу у стола и кормила ребенка. Даже грудь не прикрыла, когда он вошел, – не стеснялась Кяршиса, как и другие деревенские женщины, видевшие в нем друга, отца, брата, только не мужчину.
– Значится, уже.. – поздоровавшись, сказал он. – Родился, ага… – Присел на краешек лавки, краснел, сопел, стесняясь посмотреть в сторону Аквиле, да и слова куда-то подевались, словно камни с его старательно ухоженного поля: ни одного под рукой. – Так я, значится, доски привез… Раньше напилил, ага. И потолок вот настлал… Раньше все кострика сыпалась. В будущем году, если бог здоровьем не обидит, стены обошью и крышу новую…
– Может, выпьешь стаканчик рождественского пива, Пеликсас? – предложил старик Джюгас.
Тот заерзал всем своим нескладным телом. Нет-нет, ему некогда. Мать прихворнула, вряд ли сегодня встанет. Скотину кормить, свинью отгородить – скоро опоросится, – дел-то много. Нет-нет! Но все равно сидел, словно привязанный, и потел, – хотел и не мог оторваться от лавки.
– Так-то все, ага… да уж… Раньше-то хоть мама подсобляла… И-эх, и несладко же мужику одному на хозяйстве…
– Жениться надо, Пеликсас, – прервал его Джюгас.
– О-о, хорошо бы… – Глубоко вздохнул, провел ладонью по продолговатому свежевыбритому лицу, словно прикрывая не вовремя родившуюся мысль, и вдруг невпопад спросил: – И-эх, правда, когда крестины-то?
– Как с лесом управимся, – ответил Джюгас за Аквиле. – Ребенок крепкий, может подождать. Не пойдешь в кумовья, Пеликсас?
Предложено было в шутку, но Кяршис принял за чистую монету. Испуганно вскочил, словно земля под ногами разверзлась. Мотал головой, отнекивался:
– И-эх, нет! Ни за какие пироги! Только не я. Есть люди как люди. Да какой из меня кум!.. И-эх… Вы уж не сердитесь, вот, но так выходит… ага…
На прощание робко взял руку Аквиле и минутку подержал в своей медвежьей лапе. Толстые, заскорузлые пальцы дрожали. Дрожали мохнатые брови, глаза смотрели куда-то над плечом Аквиле, в пространство.
– Да он в тебя втрескался! – пошутил Миколас Джюгас, проводив гостя.
Аквиле пропустила слова старика мимо ушей.
– Обойдемся без шума, дядя. – Ее заботило другое. – Съездим в воскресенье в Краштупенай, Гедиминас со своей хозяйкой пойдут в кумовья, тихо-мирно и окрестим.
– Ты что, белены объелась? Хуже людей? – вспылил Джюгас. – Так не пойдет, девонька, устроим крестины как подобает. Пускай деревня видит: никому ничего не должны, ни перед кем не виноваты. – И, помахав пальцем перед личиком младенца, добавил: – Верно говорит дедушка, Марюс?
Аквиле с досадой тряхнула головой:
– Только не Марюсом, дядя! Как хочешь, только не Марюсом…
II
Окрестили Лауринасом – в честь отца Аквиле и, конечно, назло ее матери. Кумовья тоже подобрались такие, что Катре Курилка чуть не лопнула от злости: жена этого «голодранца паршивого» Юзе Путримене и Гедиминас, которого Вайнорене не терпела, как и всю семью Джюгасов.
В костел ехали через двор Вайнорасов – Аквиле заупрямилась, хотя могли выбраться на большак и другим проселком. Мало того – сама втиснулась между кумовьями: проводит, дескать, до деревни и пригласит на крестины милую матушку… Ми-лу-ю… Просто оторопь взяла – столько яда было в этом слове! Гедиминас поморщился, но остановил лошадь под окнами Вайнорасов и терпеливо ждал, пока Аквиле возилась возле младенца, завернутого в крестильную перинку, и, косясь на избу, давала кумовьям ненужные советы. «Здесь мой дом, и хоть ты, старуха, лопни от злости, я провожу своего сына в первый путь из своего двора», – так и кричали мрачно сверкавшие глаза. И когда ходкая буланка, поблескивая медяшками на сбруе, рванула с места и сани вылетели через двор на большак, она беззастенчиво крикнула вслед («Не простудите моего Лауринаса!»), чтобы услышали там, в избе, и все махала рукой, хотя некому уже было махать, и представляла себе, как кумовья мчатся в вихре снега через деревню, Как развеваются голубые ленты и как потом той же дорогой они понесутся из костела, разбрасывая детям конфеты, а бабы, приплюснув носы к стеклам, будут глазеть из окон или стоять во дворах с постными рожами.
Хоть подавитесь! Никому ничего не должны, ни перед кем не виноваты! Дорогу безотцовщине Лауринасу Вайнорасу!
Подошла к дверям, важно откинув голову, переполнившись гордыней и презрением к той, которую язык не поворачивается назвать матерью. Щеколда – звяк! – перед самым носом. А вслед за этим звяканьем хихиканье.
– Матушка! Это я, Аквиле. Пожалуйте на крестины Лаурукаса!
Подергала ручку. Раз, другой. Знала – не пустит, но разве за этим она пришла!
– А внучок-то какой красивый! Весь в Красного Марюса… Правда, матушка, не побрезгуйте, приходите на крестины…
За дверью рычание, – точь-в-точь пес, которому наступили на хвост. Слышны удаляющиеся шаги, хлопнула дверь: Катре не выдержала и удрала в дальнюю комнату.
Аквиле пнула ногой косяк и отправилась к кухонному окну. А там отец сидит за столом, перед ним каравай хлеба. Словно из-под земли выросли Юсте с Юргисом. Скачут у окна, словно козлята, увидевшие себя в зеркале, ухмыляются, жестами и взглядами приветствуют старшую сестру – соскучились.
Аквиле прижала кулаки к груди. Улыбается, едва сдерживая слезы, кричит:
– Дети, не прозевайте кумовьев! Полмешка конфет везут!
С грохотом влетела Катре. Юсте – по шее, Юргису – по спине, и кухня вмиг опустела. Только голова отца, спрятанная в ладони, как от удара, и початый каравай хлеба.
Хлопнула наружная дверь, даже окна задребезжали.
– Я те покажу конфеты, шлюха паршивая! Я те дам, чертово семя! Будешь знать, как шлендрать под чужими окнами! Я уж из тебя чертей выгоню, бесноватая, больше меня срамить не будешь, змея подколодная…
В руках у Катре закоптелая кочерга. Сама простоволосая, всклокоченная, как куст чертополоха, кривые, костлявые ноги болтаются в деревянных башмаках.
Аквиле показала язык – и дай бог ноги. Отбежала малость, оглянулась через плечо – мать все еще бесновалась во дворе, размахивала кочергой.
«Вот потешили деревню…»
Неистовство прошло, словно прояснилось запотевшее стекло. Правда, почему не послушалась дяди Миколаса? Зачем эта глупая затея? После родов ее словно подменили. Вспыльчивая стала, ранимая, чуть что – выходила из себя. К добрым добра до слез, а в злую минуту могла любую пакость сделать. Иногда такая блажь в голову ударит, что потом хоть плачь. «Яблоко от яблони недалеко падает…» Но почему этой яблоней должна быть Катре Курилка? Есть же отец, которого деревня нарекла Агнцем Божьим. «Куда мне до божьей овечки! Кто видел, как я скакала у окон, скажет: „Эта вся в мать“… Мать! Чтоб она сдохла, такая мать! Лучше уж ведьму в матери!..»
Вволю наплакалась, и вроде отлегло от сердца. За сеновалом освежила снегом распухшее лицо, побродила по хутору, пока не остыла, и только тогда пошла в избу помогать женщинам готовить угощение. Но в голову все лезли тревожные мысли, теперь уже про другое: только бы с кумовьями чего не стряслось! Вдруг лошадь понесет, вывалит всех в канаву или немцы арестуют… Ее любовь к сыну, разгоравшаяся все сильней с каждым днем, была такой же неуемной, как и ненависть к матери. Едва увидела, что кумовья возвращаются, стрелой бросилась во двор, растолкав гостей, которые повалили из избы поздравлять маленького Лауринаса. Голодный ротик жадно сосал грудь, и тесная комнатка, в которой Аквиле укрылась от чужих взглядов со своим сокровищем, казалась ей просторней остального мира. И когда на крестинах, положив младенца спать, она села на почетное место матери, в красный угол, и все поздравляли ее, поднимая стаканы с пивом (правда, были и рюмочки мутной «немецкой» водки) за здоровье младенца, Аквиле хотелось побыстрей убежать от всего этого в свой укромный уголок.
А гостей и впрямь было много – Миколас Джюгас не ударил в грязь лицом. Пришли друзья, родные, соседи Джюгасов и Вайнорасов. В горнице яблоку негде упасть. На столах тоже богато, нищих всего прихода можно бы накормить да напоить. Слава господу, не опустели еще и хлева, и амбары, и кладовки – не успел подчистить немец. Одно вот странно – с хутора Вайнорасов никого нет… Катре Курилка заперла всех в баньке, сказал кто-то, поколебав праздничное настроение. Но стаканы и чарочки тут же выправили его. Соседи подталкивают кумовьев, чтобы сели поплотней, а то крестник будет редкозуб. Культя (под хмельком он становится ревнив) подозрительно поглядывает на жену. Над столами летят острые словечки, гремят раскаты хохота («Осторожнее, господин учитель, Путримас не любит помощников..» – «Да уж, наш Культя сотворит седьмого и без посторонней помощи…»). Какая-то чувствительная душа, усерднее других налегавшая на пиво, предлагает затянуть песню, но с ходу получает суровый отпор: «Сбесился! Траур же…» Все делают вид, что возмущены. Только хозяин снисходительно улыбается, покручивая встопорщенные усы. Песню? Что ж, песню так песню! Мертвому-то все равно, будешь ли ты здесь, в сей юдоли земной, плакать или петь. А если его душа видит нас оттуда, ей бы только радоваться, что мы не деремся, не сквернословим, а красивыми песнями тешим сердце. Так что промочим горло, чтоб звонче пелось, милости просим.
Звенят стаканы, бренчат ножи и вилки, булькает пиво, льющееся из пузатых кувшинов. Ясное дело, сейчас будет песня – у этих Джюгасов все шиворот-навыворот. Но нет, не поют – и без того вдоволь работы для языка. Снова рядышком человек с человеком, сосед с соседом; еще недавно только приподнимали друг перед другом шапку из-за заваленных сугробами изгородей; если и сходились, то лишь по делу, – уладишь его, и легче в доме, но не на душе. А потолковать есть о чем: такая зима! В одном Лауксодисе столько новостей, что в десяти газетах не пропечатаешь. Кто умер, кто родился, кто женился, у кого ночью из чулана сало унесли, кого немцы угнали с обозом… А перед Новым годом в поместье Гульбинасов въехал новый хозяин, какой-то Петер фон Дизе из-под Тильзита. Поместье, дескать, его собственность, поскольку некогда оно принадлежало Гурскене, первой жене Гульбинаса, которая по кровному родству приходится ему тетей, – фрау Гертруда фон Дизе. Да, когда-то она так называлась, эта фрау Дизе. Любила похвастаться своим прусским происхождением – мы, старики, это хорошо помним. Бедные Гульбинасы. Лучше им не возвращаться из этой Сибири, если они еще там живы.
– Куда уж… – Голова Миколаса Джюгаса свешивается на грудь.
– Верь ты ихним газетам.
– Нет дыма без огня…
– Не горюй, Миколас. Америка раздолбает германца, и тебе достанется поместье Гульбинасов.
– На что оно мне? Лучше выпей.
– Раздолбает… Пустые слова. Такая силища.
– Да Гитлер, считай, почти всю Украину загреб. Русские теперь без хлеба сидят. Немцы ломятся к Москве и Ленинграду.
– А Москву Гитлер таки не взял до зимы, как обещал.
– И не возьмет. Россия – ого! Земля без конца и края. Никто еще ее не осилил.
– Осилишь их! Русским-то и воевать не надо. Будь они похитрей, отступали бы да отступали. Немцы заблудились бы, как гусята в болоте, и сами окочурились.
– Они так и делают. А для верности в тылу партизаны помогают.
– Прикуси язык, отец.
– Пошел ты знаешь куда… Сам я выдумал, что ли?
– Знакомый из Вильнюса приезжал. В гости. Рассказывал, белорусские леса так и кишат партизанами. Говорит, с бабами, с ребятами…
– А куда людям деваться, если немцы их сгребают, будто вшей, – да в огонь? Сам видел намедни, как по Краштупенай пленных гнали. На людей не похожи.
– Злодейства еще никому с рук не сходили. Отрыгнулись одним – выйдут боком и другим.
– Лучше бы пленных хозяевам раздали, чем голодом морить. Для всех была бы выгода.
– Говорят, дадут. Вышел такой приказ.
– Да какой от них прок! На ногах не стоят.
Черная Культя сидит, опустив голову. Крепко сжатый кулак здоровой руки то прячется под стол, то снова появляется на столешнице. Наконец пальцы распрямились, схватили стакан и – до дна! Решился!