Текст книги "Потерянный кров"
Автор книги: Йонас Авижюс
сообщить о нарушении
Текущая страница: 34 (всего у книги 35 страниц)
– Милду вы тоже отпускаете? – криво улыбаясь, спросил он.
– Увы… – вздыхает Дангель.
– Почему? Если вы убедились в моей невиновности, то тем более…
– Oh, mein Herr, вы не знаете женщин! Она выкинула шутку еще до вашего ареста. Непродуманный шаг, если можно так выразиться.
– Да?
– Вот именно, господин Джюгас. Фрау Милды больше нет; в тот день, когда вы стучались к Вайнорасам, желая излить тоску, она лежала в гробу.
– Может быть… («Главный Люцифер».) После всего, что я у вас увидел, не удивлюсь, если скажут, что весь город лежит в гробу.
– Я говорил вам про подпольные газетенки, которые мы нашли у Вайнорасов. Она испугалась ответственности и приняла стрихнин. Господин Туменас, поправьте меня, если я ошибаюсь.
Молчание.
Дангель затягивается сигаретой; склонив голову на плечо, он следит за цепочкой колец, пока они не расплываются в воздухе. Пых-пых! – взрываются губы Дангеля, пуская новые кольца.
Тишина.
Гедиминас дико озирается вокруг. Черная статуя эсэсовца у стены. Туменас, съежившийся в кресле. Заснеженные крыши за окном. Жалобное бренчание бубенцов в бесконечной снежной пустыне. Русская тройка… И снова – эсэсовец, белый череп со скрещенными костями на высокой тулье фуражки, кольца дыма (Пых-пых! – гуттаперчевые губы Дангеля), Туменас, белые крыши за окном…
Вокруг нас белым-бело,
Снегу много намело…
– Да, Гедиминас… Трудно поверить, но это так… В ту ночь, когда ты ночевал у меня. – Подбородок Туменаса вылезает из воротника пальто. Оказывается, на лице есть губы, нос: не чучело – лицо человека. В глазах влажный блеск. Молчи, молчи, Альгис. Хватит. Не надо больше!
– Сочувствую вам, господин Джюгас, но ничем не могу помочь. Жаль, хорошая была бабенка. Кому-кому, а нам с вами это доподлинно известно.
Гедиминас, не мигая, смотрит на душистое облако дыма, повисшее над письменным столом. «Убить гада! Схватить стул – и по голове!» Но тело не подчиняется мысли. Вместо рук и ног – сплошная тяжесть, прижимающая к земле. Камень. Весь, с головы до ног, одет в каменную скорлупу. Вечное одиночество.
– Вы убили ее! Вы! – вырывается крик.
Ядовитая улыбка на узком бледном лице Дангеля.
Взгляд сытого зверя, знающего, что скоро опять пировать.
– Гедиминас, ты его не слушай, я никого не продал… – кричит вдогонку Туменас.
Хихиканье Дангеля.
Эсэсовец идет рядом. По коридору, вниз по крутой лестнице, потом – по двору. Выпускает через ворота на улицу, даже приподнимает руку.
От стены отделяется неряшливый мужичок – заячий треух, кожанцы из недубленой кожи на кривых ногах – и топает вслед за Гедиминасом.
Немыслимый город… Стоишь на месте, а дома шествуют мимо. Черные подворотни, черные окна, черная снежная каша на тротуарах. Черные люди. Черный шпиль костела, вонзившийся в гнойную вату туч. Иссиня-желтый волдырь повис над Большим Бугром, над каменной оградой кладбища, над голыми деревьями, пустившими корни в землю, удобренную людьми, обсаженную крестами и каменными надгробиями, – солнце. Избитое лицо солнца, горестно глядящее из-за окровавленной повязки туч. Кто-то приподнимает на ходу шляпу. Кто-то останавливается, шевелит губами. Черными, как ржавые листья металлического венка на прошлогодней могиле. Чего они хотят, люди мертвого города? Размозженные кости, лица, изъеденные гнилью, с содранной кожурой; мерзлые яблоки. Чего надо мертвецам от мертвеца? Странная улица. Не свернул бы на нее, но дома сами выходят навстречу. Вот дом, в котором ты бывал еще при жизни, когда считал себя счастливым. Крыльцо, дверь. Надеешься, что ее откроют? Город же мертв! Зачем это? Да, в тебе еще теплится надежда. Крохотный уголек в залитом очаге. Но вода просачивается глубже и гасит его.
Миграта… Машет руками, удивляется, таскает по комнатам. Еще одна покойница. Это – из деревни Лауксодис… Да, была когда-то такая деревня…
«За этим столом мы пили вино. Скатерть с амурчиками, картавый говорок, мягкие руки на шее. Живые, теплые руки. Нет, это было многим раньше. Она играла на пианино, а я читал стихи. Сидела перед черным гробом и играла… „Мой седовласый котенок скоро придет…“»
– Где ее похоронили?
В семейной могиле Берженасов. Узкая улочка, извиваясь, поднимается на Большой Бугор все выше и выше. Шеренгами выстроились надгробия, колоннами шагают кресты. Мертвых и то муштруют. Свежий холмик над покосившимся вязом. Наверху, словно скатерть, залитая вином во время пирушки, подтаявший четырехугольник снега. Там, где тяжелый мраморный памятник с именами и фамилиями покойных Берженасов и Берженене, наверно, находится ее голова. Закрытые глаза, губы, которые он так недавно целовал, маленькие руки, сложенные на груди. Полтора метра, не глубже. Их разделяет полтора метра грунта. Людей разделяют сотни километров, горы и океаны, и они сходятся, а тут жалких полтора метра, но их не преодолеть.
Подходит кладбищенский сторож. Его сын был первым учеником в классе. Молча смотрит на холмик, потом на Гедиминаса, на его черную бороду. Говорит, по походке и одежде узнал. Что греха таить, непонятные дела творятся на грешной земле. Взять, к примеру, госпожу Вайнорене. Знавал ее: симпатичная была женщина. Чего ей не хватало? И вдруг ни с того ни с сего… В голове не умещается, господин учитель.
Гедиминас, не сказав ни слова, уходит прочь. «Симпатичная была женщина…» Дангель сказал: «Кому-кому, а нам с вами это доподлинно известно…» Сколько знакомых харь в этом покойном городе! Лживое сочувствие, гадкие сплетни, украдкой вырвавшийся вздох облегчения: не хотел бы оказаться в его шкуре.
Серые дома допотопными тварями ползут мимо. Все ниже и ниже, все дальше и дальше друг от друга. Пригород. Полосатая спина дороги (ни на санях, ни на телеге), белое поле, то тут, то там – черные деревья хуторов. Где-то вдалеке, вписавшись в серую черту горизонта, родная деревня. Собака, привязанная к конуре, гремит цепью, кудахчут, разгуливая по двору, куры. Заплаканные оконца ранним утром… Отец… Может, немцы его уже выгнали из дома и он побирается по деревням? Несчастье… Смешное слово, когда ты видел, как срывают ногти, сдирают кожу, когда ты все еще слышишь крики людей, обреченных на страшную смерть, когда ты сам, с изувеченной душой, возвращаешься от могилы любимой. Куда? Ведь там – твое прошлое. В каждом знакомом лице, в дереве, повороте тропы. На дороге, на мосту, над озером, на цементном крыльце молочной – всюду, куда ни ступишь ногой, встретит тебя прошлое. Напомнит о себе, будет спрашивать, наставлять, бередить раны, которые может залечить только время.
Нет и не было Лауксодиса. Не было хутора с собакой, что гремит цепью. Оконцев избы, заплаканных ранним утром. Ничего нет и не было никогда. Есть раскисший большак (ни на санях, ни на телеге), бегущий в другую сторону. Извилистая дорога времени, обросшая проселками, где чужие хутора и деревеньки, чужие люди, нехоженые тропы, неизлазанные деревья с вороньими гнездами. Там собаки иначе гремят цепью, иначе плачут оконца изб, иначе петляют тропинки, иначе растут кусты ивняка вдоль канав. Там мир без твоего прошлого.
II
Первый попавшийся проселок затянул его, как водоворот щепку. Увидел впереди густой березняк – стройные белые березы с обвисшими ветвями, унизанными мерзлыми капельками. В печальном удивлении смотрел он на косы деревьев, разукрашенные ледяными самоцветами, которые, едва солнце выглянуло из-за тучи, засветились ярко, так, что екнуло сердце: это он уже видел… Поздней осенью или ранней весной, когда они скидывают ветхий тулуп снега, а под соломенными стрехами висят заострившиеся сосульки и серые деревья на фоне высокого неба кажутся черными и мягкими, как рисунок углем. В воображении мелькнули березы родного хутора, окружившие пруд, заросший аиром. Гнездо аиста на тополе, обломленном бурей, дерущиеся на крыше голуби, отец в одной рубашке, подставивший лицо жаркому летнему небу («Вокруг солнца ободок, поди, соберется дождичек – в самый раз для свеклы»).
Нет, оно было, его прошлое. Оно трусило за хозяином по пятам, словно пес, которого ведут пристрелить. По проселочным дорогам и по улицам деревень, по нехоженым тропам мимо незнакомых хуторов, обивало вместе с ним чужие пороги, вместе садилось за стол, глядело знакомыми глазами на Гедиминаса. Его встречали подозрительные, испуганные лица (его борода, грязная, мятая одежда никому не внушали доверия), на которых отражалось нескрываемое желание побыстрей сплавить странного пришельца; частенько дверь захлопывалась у него перед носом. Но даже эта оскорбительная людская грубость не помогала убежать от себя: какая-нибудь мелочь (скрип колодезного журавля, ряд ульев в саду, распятие в избе крестьянина) снова и снова сотрясала сознание, напоминая о прошлом. Лучше всего забраться к кому-нибудь на сеновал, зарыться в солому (или в сено) и лежать так целыми часами. Усилием воли он заставлял себя ни о чем не думать (представлял себе, что бежит по нескончаемому кругу) и засыпал. Просыпался от голода, так и не отдохнув. Зуд в теле напоминал о бане, но он тут же отметал соблазн: не мог представить себя в интимном окружении людей. В избы заходил только купить себе еды (кстати, денег никто не брал), и лишь там, где его встречали радушно, правда, не без любопытства, задерживался на минутку. Что, как, откуда? Он пожимал плечами, мучительно улыбался и вставал с лавки. Этим людям, которые не считали его ни умалишенным, ни преступником, скрывающимся от властей, он не мог лгать. Но как скажешь правду без того, чтоб не разбередить рану? Да и вообще – есть ли такие слова, которыми опишешь недавние ужасы, отравившие ему душу? Нет, воображение оскудело, а дух заболел; он не мог это воссоздать. Поэтому любопытным («Издалека идете?») он коротко, не кривя душой, отвечал: «Из преисподней иду».
– Взаправду? Часом не скажете, где это? – спросили в одной избе.
Гедиминас остановился в дверях и, виновато улыбаясь, обернулся – он не хотел, чтоб этот рослый старик с желтыми от табака зубами принял его слова как оскорбление.
– Прошу вас, не обижайтесь. Это долгая история, и я не сумею рассказать так, чтоб вы поверили.
Старик растерянно развел руками; в прищуренных глазах нескрываемое сочувствие здорового человека к больному.
Гедиминас вздрогнул: однажды, совсем недавно, он уже видел этого человека. Он отчетливо помнил бородавку у правого уха, лиловые прыщи на подбородке. На стене между семейными фотографиями засиженный мухами календарь («Скоро месяц, как я ушгл из Лауксодиса…»), в углу неубранная постель. Да, он уже был в этой избе, ел из глиняной миски деревянной ложкой свекольник, и тогда на него повеяло запахом отцовского дома. Видел и колодезный сруб, прислонившийся обомшелым боком к вишенке, хлев с провалившейся крышей, белого в черных пятнах незлого пса во дворе; сейчас по двору шла женщина, несла корзины со свеклой. Тогда она сидела у окна за прялкой и с любопытством поглядывала на него. «Издалека идете?» – спросил старик. И Гедиминас ответил теми же словами, что и сегодня. Прялка перестала жужжать; Гедиминас вышел во двор с чувством, что женщина смотрит на него из окна и стучит себя пальцем по лбу: «Бедняга… у него не все дома…» За сеновалом двое парней пилили тогда дрова. «Бог в помощь!» Они не расслышали – хохотали над чем-то, тягая пилу. «Вот люди, еще не ведающие, что такое горе», – с возмущением подумалось ему. Он едва сдержался и не подошел к этим двум молодцам, пышущим здоровьем и весельем, и не спросил: известно ли им, что в ту самую минуту, как они хохочут, совсем рядом страдают и гибнут люди?
Теперь парней не было за сеновалом. Ясеневые козлы торчали из толстого слоя опилок. Пахло свежепиленым деревом и заснеженными полями. Снега было немного, на ладонь. Не укатанный санями проселок не баловал пешехода: ноги то скользили по припорошенной рытвине, то выше колен проваливались в скрытую колею. Гедиминас шел не спеша, но усталость вскоре подкосила ноги, на лбу проступила испарина. И все-таки он был доволен таким способом передвижения: приходилось идти, напрягая все внимание, и это отвлекало от действительности, которая обрушивалась на него, если не было посторонних возбудителей. Иногда мелькала мысль зайти на какой-нибудь хутор, но он вспоминал взгляд старика из-под прищуренных ресниц и брел дальше. Нет, лучше он посидит на кочке или камне. Неудобно, но все равно приятнее, чем лавка, пропитанная дымным теплом избы, где ползают дети в одних рубашонках (а может – будущие звери; было же время, когда и Дангель ползал?). Здесь, в этом белом царстве природы, на тебя не будут глядеть с подозрением, и ты, видя незнакомые лица, не будешь мучиться догадками, в ком добро перевешивает зло, а в ком их поровну, то есть столько, что в минуту решающего выбора человек скорее заплатит за свое существование жизнью ближнего, чем, повинуясь голосу совести, выберет удел мученика. На тебя будут глядеть серое декабрьское небо, голые кусты вдоль канав и черная кайма лесов, изогнувшаяся на горизонте. Может, еще зайчонок посмотрит, смешно присев на задние лапки, петух с недалекого хутора выкрикнет бодрое «ку-ка-ре-ку». И все. Никого больше вокруг. Ты один, один-единственный человек в полях, пока еще не запятнанных бессмысленной резней и предательством.
Рядом с дорогой валялось бревно. Гедиминас смахнул руками снег и сел. Впервые за эти недели у него мелькнула мысль, что он проходит не меньше десяти километров за день и Краштупенай, наверное, далеко позади. Но он не мог сказать, что не знает этих мест. Где-то он видел и продолговатый холм, поросший стройными сосенками, и ветряную мельницу, чуть правее машущую четырьмя крылами, и какое-то одинокое строение с провалившейся крышей. Рядом с ним – два дерева, обнявшиеся кривыми ветвями. «Не люблю ясеня, – говорила Милда, когда они, положив велосипеды на траву, располагались в тени, – но эти словно для нас посадили».
Гедиминас закрыл глаза. Да, он уже проходил здесь («Я кружу вокруг Краштупенай, как пес вокруг конуры»). Заброшенный сеновал, где они встречались с Милдой, приютил его в первую ночь после гестапо. Целые сутки он провалялся на прелой соломе, а потом долго сидел на груде гнилых досок, прислушиваясь к чириканью воробьев. Он ждал чуда: вот она – веселая, со спутанными белыми кудряшками, соскользнет с кучи соломы в углу и, подкравшись сзади, закроет глаза мягкими душистыми ладошками. Но чуда не было. Он обошел сеновал, как храм, где еще обитает душа любимого человека, принесенного в жертву богам, и направился к двери. Но выйти не успел – за спиной раздался шорох, кряхтенье, и Гедиминас, испуганно обернувшись, увидел, что с соломы сползает человек. Он был в кожанцах, коротком латаном полушубке, заячьем треухе; в рыжих усах застряли соломинки.
– Вы часом не хозяин этого дворца? – заговорил он, мягко улыбаясь. – Не прогневайтесь, пожалуйста, что вломился без спросу. Когда человека беда прижмет, всякое бывает.
– Я такой же постоялец, как и вы, – сухо ответил Гедиминас. По спине у него пробежал холодок от мысли, что, пока он спал, какой-то тип пристроился рядом.
– Курева не найдется?
Гедиминас покачал головой.
Тогда человек подошел поближе и, не дожидаясь расспросов, стал плакаться. О, эти немцы, истинное божье наказание! Весной увезли дочку в Померанию, а сейчас его очередь настала. Схватили несколько дней назад в волостном городе (он родом из Аукштайтии), в вагон засунули. Одно счастье – русские самолеты; налетели ночью – и ну бомбить железную дорогу! Охрана разбежалась, и ему удалось удрать из вагона. Но далеко ли уйдешь в незнакомом краю? Напорешься на какого-нибудь предателя – а в такое время ими пруд пруди – и выдаст, сука, немцам. Нет больше надежды увидеть жену. Если немцы не схватят, то подохнет с голоду или замерзнет; на сеновалах на одном хлебе не перезимуешь. Одно спасение – партизаны. Но как к ним попадешь-то? Да и примут ли незнакомого человека? Другой разговор, если б был в своем приходе – четыре приятеля из деревни в лесу. Не раз ночью к нему захаживали. «Видать, пронюхали, проклятые. Оттого и дочку, а теперь меня самого. Как же, красный, против Гитлера…»
Незнакомец говорил чуть ли не со слезами, умоляюще поглядывая на Гедиминаса, словно тот был знаком со всеми партизанами окрестных лесов.
– Знаю, наболтал тут лишнего, – вдруг спохватился он. – Первому попавшемуся… Да мне уж все равно. Умаялся, не могу больше. Пусть будет как бог даст – немцам в лапы или в партизаны. Только бы поскорей!
– Ваше горе не самое большое, – жестко ответил Гедиминас, поворачиваясь, чтобы уйти.
Ему было странно, что он нисколечко не жалеет человека, попавшего в беду. Погрузившись в свои заботы, он тогда не понимал, что собственная беда сделала его слепым и глухим к чужому страданию. Но день за днем он оправлялся от кошмара, возрождался, как потравленные до черноты посевы, после дождя дающие новые стебли. На каждом хуторе, на сеновалах, где он проводил ночи, в каждой сажени пройденной дороги он оставлял часть бремени, с которым вышел из тюрьмы.
И сейчас, глядя на этот сеновал, он уже мог думать о Милде спокойно, как о ком-то, давно унесенном временем. То, что, казалось бы, должно было стать вершиной его горя, неожиданно быстро потускнело, отступило на второй план. Зато картины пыток в гестапо, виселица на городской площади по-прежнему стояли перед глазами. Они не блекли, а, наоборот, становились все ярче, насыщались новыми деталями; они всплывали в воображении Гедиминаса, словно кинокадры, которые оператор раньше вырезал как лишние. Этих кадров было множество, их все прибывало. Он видел виселицу, но не одну: тысячи виселиц стояли в тысячах городов; они не назывались Краштупенай, но там жили и умирали такие же люди, хоть и говорившие на другом диалекте или на другом языке, придерживавшиеся иных обычаев, иначе крестившиеся или вообще не знавшие крестного знамения. Тысячи грязно-зеленых следователей метались в клетках, в ожидании минуты, когда черные служители зверинца бросят к ним жертву, и они в пытках утолят свой голод. Уму непостижимо, как ему, Гедиминасу, удалось живым вырваться из волчьей пасти. Он чувствовал, и с каждым днем все явственней, следы клыков на себе. И чувство вины росло. Словно он что-то сделал не так, как следовало, откупился этим от преисподней, став простым зрителем.
Он сунул в карман недоеденную краюху хлеба и кусочек сала и побрел мимо сеновала к большаку. Мелькнул образ Милды (охряные березы на опушке, жнивье, затянутое голубыми шелками паутины; «Гедмис, прочитай еще раз свои стихи») и тут же исчез. Он не знал, куда теперь повернет. Скорее всего, он машинально свернул бы направо: там был Лауксодис, хутор отца. Но все решили сани с ольшаным хворостом. На санях, спиной к нему, сидел крестьянин, спрятав голову в воротник полушубка. Рядом лежала спиленная елка. В нос ударил пряный запах свежесрубленной ольхи и живицы, от которого вдруг пересохло в горле и закружилась голова. И еще запах конского пота, дым трубки, визг полозьев, изредка касающихся голой земли… Все смешалось, но в этом был какой-то лад, и Гедиминас неожиданно увидел вечер из далекого детства. Вечеров, подобных этому, было много, но тот сильней других запомнился, хотя и не случилось ничего особенного. Было рождество. Посреди горницы стояла разукрашенная елка. Мать, молодая и смеющаяся, подняла его, взяв под мышки, и он зажег «ракету». Дождь искр захлестнул комнату. Было много детей и взрослых, был шум, смех, но он не видел ничего, кроме волшебной елки, брызжущей серебристыми лучами света. И слышал сладковато-кислый аромат хвои, смешанный с запахами жаркого и табачного дыма, легкой голубизной окрасившего потолок.
И, как будто его заворожили, он свернул налево, погнался за этим давнишним вечером. Елка на санях подрагивала, шевелила ветками, которые вскоре оденутся в разноцветные свечечки, конфеты и серебряные бумажки. Плача, он смотрел на нее и видел уже, как она мерцает огнями и поет гимн рождеству, слышал веселые детские крики, гул взрослых голосов и чувствовал у себя под мышками теплые материнские руки, которые поднимали его выше, чтобы ребенок своими хрупкими пальчиками прикоснулся к волшебному миру сказок.
Он шел и шел за вечером далекого детства… ……………………………………………………………………..
III
Если б крестьянин не обернулся и не посмотрел на него в упор… Если б раньше рассеялась иллюзия давнишнего вечера… А может, ни то ни другое не было важно – он просто задыхался в одиночестве, его душила нескончаемая вереница видений, и, не найдя успокоения в разлуке, он возвращался туда, откуда бежал.
– Садись! – пригласил крестьянин, тпрукнув на лошадь.
Знал ведь, на чьем хуторе окажется и кто человек, прислонившийся спиной к елке. Да и хуторянин его узнал. Но они сидели рядышком, словно увиделись впервые, и говорили, что полагается при первом знакомстве. («До леса-то далеко?» – «Изрядно». – «Санный путь не ахти какой». – «Известное дело, да и этот снежок скоро сойдет – западный подул». – «Первому снегу положено стаять». – «Да уж, зима-зима, а глядишь, рождество без снега».)
О, если бы он знал, чем обернется это путешествие за вечером детских лет! Если бы заранее, до того как это случилось, увидел гостей, набившихся в горницу Габрюнасов, услышал крики, пьяные песни… Словом, впитал бы в себя весь хмельной угар, который охватывает людей, живущих в неизвестности и нашедших в водке успокоение. Ему сказали: «Послезавтра рождество. Позовем соседей, кое-какие родственники приедут. Как хорошо, что вы нас проведали, господин Джюгас! Вместе отпразднуем рождение младенца Иисуса». Но эти слова прошли мимо ушей, как звон пустой посуды. Он все еще жил как во сне, где все происходит само собой, без воли человека. Ужинал, потом завтракал и обедал за столом Габрюнасов, парился в баньке, а перед тем соскреб бритвой хозяина четырехнедельную бороду. А еще раньше без зазрения совести выспался, вшивый, в чистой постели. Куда там! Даже злорадствовал, словно в грязи, которой он набрался в своих блужданиях, частично повинны и Габрюнасы. Проснувшись поутру, обнаружил на спинке стула отутюженные брюки, выстиранное белье. Поблагодарил, но скорей машинально, – в сердце не было ни капли благодарности. И совсем этому не удивился. Правда, было странно, как он может сидеть за столом, есть, пить праздничное пиво, глубоко презирать этих сытых людей и одновременно кивать, улыбаться и отбиваться стандартными словечками. («Благодарю покорно», «Спасибо, охотно попробую», «Что вы! Очень даже вкусно, госпожа Габрюнене»). Ему было тошно от звонкой чистоты горницы, святые образа и семейные фотографии под чистыми, как слеза, стеклами оскорбляли взор, и он, кое-как справляясь с раздражением, думал: «Надо бы каждого из этих чистюль пропустить через тот адов котел. Тогда бы здесь не пахло праздничной булкой».
В сочельник его усадили на почетное место – между хозяевами. Напротив – Рута, оба младших брата, мальчики двенадцати и тринадцати лет. Вкусно пахло маковым молоком, селедкой в постном масле, квашеной капустой. Без девяти блюд не сочельник. И без пшеничных прозрачных облаток – «пирога младенца», – положенных рядом с горстью сена, символизирующей ясли Иисуса. На несколько мгновений он как бы ослеп. Исчезли горница, стол, Габрюнасы. Он увидел другую горницу, другой стол и другие лица. Своих отца и мать, бабушку, сестру Анеле и брата Миколаса. И себя, старшего сына, между отцом и матерью. Отец встал, перекрестился, разломал облатку и торжественно роздал всем.
«Благослови кров наш, господь. Чтоб и на другой сочельник все собрались за этим столом. Внемли нашей молитве, господи, будь милостив к детям своим. Аминь».
– Кушайте, господин Джюгас, просим. Небогатый стол, да что поделаешь – сочельник, пост. Завтра разговеемся.
– Разговеемся… – буркнул он, мутным взглядом обежав стол. – Разговеемся… Мы-то уж разговеемся, госпожа Габрюнене…
Рута почтительно улыбается. Ласково скалится во весь жирный рот Габрюнене. Празднично-сурово лицо Габрюнаса. Мир, покой, благодать. А как же, завтра – великая радость для всего человечества: родится младенец Иисус, искупит грехи людские.
– Мы-то уж разговеемся… Разговеемся… – повторял он, не мог отвязаться от этого слова и чувствовал, что все недавно пережитое с новой силой засасывает его. Серо-зеленый следователь, черные привидения с засученными рукавами. Лица, искаженные пыткой, смрад жженого мяса. Где искупитель, где же искупитель?!
Гедиминас встал, отодвинул тарелку. Слова шмякались, как тела убитых в яму. Недобитые, полуживые. Покрытые запекшейся кровью, дергающиеся в предсмертных судорогах. С переломанными костями, выдранными глазами – пародия на самое прекрасное творение природы… Вы видели все это, господа Габрюнасы?
Как они берут человека, которого, как и нас, родила мать, и медленно, капля за каплей, высасывают кровь, ниточка за ниточкой выдергивают жилы, а потом, когда остается мешок костей и мяса… Вы видели все это, скажите?
Улыбка угасла на лице Руты, молодецки закрученные усы Габрюнаса поникли, как стебли от внезапной жары.
– Хватит, хватит… – шептала Габрюнене, закрыв ладонями оплывшее лицо. – Пожалуйста, господин Джюгас… Такие ужасы при детях…
Но Гедиминас не мог совладать с собой. Лопнул фурункул, и он со злобной ухмылкой глядел, как из нарыва хлещет гной, распространяя ядовитый смрад, от которого серели лица и застывали в ужасе глаза. Отравились! Так им и надо! Никто не вправе дышать чистым воздухом, когда земля окутана клубами испарений. Никто! Даже дети.
– Вам повезло, господин Джюгас, – сказал Габрюнас, когда Гедиминас наконец замолк. – Из такого пекла вырваться целым и невредимым… не шутка.
– Оттуда никто не выбирается целым, господин Габрюнас. Раньше, если хотите знать, я не мог спокойно пройти мимо человека, если тот страдал. А после всего, чему был свидетелем… Иногда кажется, я мог бы теперь убить этого страдальца, если б знал, что он негодяй. Нет, господин Габрюнас, оттуда никто не выходит целым и невредимым. Это фабрика смерти, где одних, к их счастью, приканчивают сразу…
– Я понимаю вас, господин учитель, – сказала Рута.
– Понимаете? Вы?! – Он удивленно поднял на нее глаза и тут же опустил их: таким ослепительно чистым, пылающим внутренним огнем был ее взгляд. (Класс. Вызывающе выпрямившаяся девушка в строгом гимназическом платье. «Я так верила в вас, господин учитель, так верила…») – Не знаю, что вы имеете в виду, Рута, но я бы не хотел, чтоб вы еще раз во мне разочаровались. Я не герой, хоть и попал туда. Я не вернулся к старому алтарю, который оплевал, и не нашел нового. Я смеялся над компанией Туменаса. Но они знают, за что будут страдать. А я? Наивный путник, не взявший палки, хотя и знал, что деревня полна бешеных псов.
– Мы чересчур долго боролись с немцами словами, господин учитель.
Он ничего не ответил. Наверное, удержало кислое выражение на лице Габрюнене. (Габрюнас недовольно крякнул: «Борец в юбке. Ишь ты, захотела мир перевернуть».) Но потом не мог заснуть, хоть и осоловел от жаркой бани и сытного ужина. «Чересчур долго боролись словами…» Нет, эта мысль была не новой. Он не знал, когда она возникла у него, но ужа на могиле Милды он мог произнести эти слова. Правда, тогда он счел бы их запоздалым выводом (непоправимая ошибка, и все), а теперь знал, что здесь нельзя ставить точки, что есть какое-то продолжение этой мысли – он о нем догадывается, но не смеет додумать до конца. Ведь додумать до конца – значит принять решение. Он понимал, что нужен лишь легонький толчок, и был уверен: раньше или позже это случится.
И когда на следующий день в горницу Габрюнасов набились гости, ему стало ясно: пробил час. Охваченный странным чувством (моряк, который видит, как удаляется родной берег, и знает, что туда не вернется), он смотрел на гудящие столы, уставленные мисками и кувшинами, и с горечью думал, что эти люди собрались сюда лишь для того, чтобы набить желудок, напиться и, опорожнившись, начать все сначала. Святая обязанность каждого – как можно больше пропустить через свой желудок. Сальные подбородки… Осоловевшие глаза… Рты… Глотающие, жующие, давящиеся лакомым кусочком, изрыгающие рев. Скоты… Еще вчера он бы осудил их, высмеял, не выделяя из этого стада и себя, а сейчас вместо презрения были жалость и чувство своей ответственности за все это. Да, ответственности, «…поскольку, – думал он, – я уже понял, а они еще не могут понять. Мое горе, излей даже я его за этим столом, было бы лишь рассказом, а не их собственным чувством. Итак, говоря словами Христа: они невинны, ибо не ведают, что творят. А я?»
– Выпьем, господин учитель. Так или сяк – один конец.
– Да уж, сегодня – молодец, завтра – мертвец.
– Вот и я так говорю. Завтрашний день не лошадь, не купишь, в зубы не посмотришь. Так что милости просим, не побрезгуйте, господин учитель, – приставали к Гедиминасу со всех сторон.
Он машинально поднимал стакан, чокался с соседями по столу, пил не меньше других, но не пьянел.
– Верно говоришь, Йокимас, завтрашний день не лошадь. Бей, пока лежит, валяй, пока… Ха-ха-ха! Большевики придут, все дырочки заткнут.
– Гуляй, сосед, пока гуляется!
Пивка! Пивка! Хозяин, пивка!
Янтарного пива
Налей-ка нам живо!
Пивка! Хозяин, пивка!
– Господин учитель… Потише, чего разорались, дайте потолковать с ученым человеком. Вы же умный человек, господин учитель, скажите, неужто большевики немцев побьют?
– Да не дури ты ему голову. Жалко тебе их, немцев-то? Учителей арестовали, гимназию закрыли. Выбросить наших детей на улицу, а на их место солдат поставить… Друзья нашлись! Таким только в морду да под зад коленкой. Вон в свой фатерланд!
– Будет драться-то. Посмотрим, что запоешь, когда красные комиссары прикатят.
– Не прикатят, не бойся: англичане с американцами их за шиворот схватят. Снова будет Литва!
– …Жеребчик на диво. Хорошая лошадь будет…
– …За быка – пуд! Очумел! Батрак за день пуда не наработает. Его же коровенке радость, да еще пуд в придачу. Дудки!
– Зато какой приплод!
– …Можно жить, ты не говори, соседушка, можно!
– Такую лошадь, сволочи… Поди, уж под Ленинградом, бедняжка… Гнеденькая, моя гнеденькая… За родного сына так бы не…
– …Так вот, через кого наше родство приходится. Одного пня побеги, можно сказать, а если б Габрюнас вместе за стол не посадил, и дальше бы ходили: здравствуй – до свидания, и пошел. Давай расцелуемся, что ли…
– …А я-то думал…
– …Да что ты артачишься, Тамошюс? Зачем на весы-то? Ведь на глаз видать: у моей бабы задница на три пяди шире, а титьки… хе-хе… одну заместо подушки подложишь, другой укроешься. А твоя что – свистулька. Задик как у зайца, в поясе ладонью обхватишь. Ветром унесет! Нет, так на так не выйдет. Не меняюсь! Давай сусек пшеницы в придачу.