Текст книги "Потерянный кров"
Автор книги: Йонас Авижюс
сообщить о нарушении
Текущая страница: 27 (всего у книги 35 страниц)
Он жалобно застонал. Не от боли – его душила злоба. Безнадежная и тем более страшная, что случившегося не изменить. Надо было этих двух мерзавцев повесить на липах у дороги! Нечего было с ними церемониться. А самим – ходу. Хотел доказать, что советская власть справедлива, без суда не карает даже убийц, что не следует наш суровый, но справедливый приговор сравнивать с преступлениями оккупантов. Решил придать операции, так сказать, широкое политическое звучание… Ну, и, ясное дело, показать людям, что немецкая махина стоит на курьих ножках. Веские аргументы? Да, ничего не скажешь. Но будь на месте Адомаса другой… С Кучкайлисом они бы обошлись проще, да, куда проще… Но увидеть его перед собой на коленях, превратившегося в кучку дерьма… Ведь это – признание, что он получает по заслугам, хотя и не может с этим согласиться, а ты абсолютно прав перед людьми. Ты не мог, не имел права иначе поступить! Люди… Думая о них, ты, может, в первую очередь имел ввиду ее?.. Будто имеет значение, как отнесется к этому женщина, которую ты давно вычеркнул из памяти. Что ж, ясно одно: бестолково получилось. Однако не так легко повесить на люстре человека, с которым вырос в одной деревне, сестру которого когда-то любил.
Он зажмурился, хотя вокруг и так было темно. Не стоит растравлять сердце. Хватит и ран на теле. Ага, штаны уже сухие. Полушубок тоже малость подсох. Значит, наша печурка неплохо греет.
Полежал ничком, не обращая внимания на обострившуюся боль в ноге. В ушах что-то пощелкивало – мягко, как сквозь вату. Воздух тоже был набит волокнами, туго проходил в слипшиеся ноздри, и он не сразу понял, в чем дело. Чертовщина! Так и задохнуться недолго! Он забеспокоился и пополз по своей норе к стене сеновала. То-то и оно: сверху сполз пласт сена и завалил выход.
Кажется, легче было ночью вырыть себе нору, чем сейчас разобрать эти несколько охапок, – тело резало от каждого движения. Наконец-то стена! Выбившись из сил, полежал, прижавшись пылающей щекой к холодному, шершавому бревну, жадно вдыхая прохладный воздух. Неподалеку зло тявкал пес, слышны были крики, перемежавшиеся глухими ударами. Хлопнул выстрел. Еще один. Не подряд, с перерывом, который показался ему страшно долгим. А может, и не стреляли, может, ему приснилось? Нет, выстрелы настоящие. Все-таки надо вычистить пистолет. Расстелить бы полушубок – и на ощупь. Черт подери, хоть бы щелочка была меж бревен… Голова кружится. Сквозняка здесь не должно быть, откуда ж тянет холодом? Если говорить правду, то и там, в своем логове, он чувствовал, как под кожей гуляют ледяные иголки; теперь они превратились в провода, опутавшие все тело и дающие то холодный, то горячий ток.
Задом, уже не оберегая изувеченную ногу, заполз обратно в нору. Перевернулся на бок, потом навзничь, снова на бок. И так и сяк неудобно. Лучше всего – стоя. На качелях. Пасха. Набухшие соком верхушки берез. Вниз-вверх, вниз-вверх. Тошнит. От этих качелей. Но ведь не скажешь этого девчонке, которая стоит напротив, на другом конце доски? Ей-то ничего. Щеки пунцовые, в глазах смешинки, а косички разлетаются в стороны, и платьице вздувается, словно хочет улететь. Вот какие озорные девчонки бывают! Выпил бы березового сока, и прошла бы тошнота. Дедушка, будь добр, просверли березу. Зачем стамеской, черт подери? Стамеской берез не надрезают, березы положено сверлить. Дурак старый. «Старец, старец, дай понюшку, – старец не слыхал, старец, старец, на девчушку – старец заплясал». Твоя трубка пыхтит, как мотоцикл. Господин Контроль пролетел. Господин Контроль, я молока хочу. Вкусного парного молочка. Вот это человек – целую флягу! Пьешь-пьешь, уже дно видать, а никак не напьешься. Воздуха налили, что ли? Одна пена! К черту пену, не хочу, сам брейся. Наши предки бороды носили… Много бород в лесу, а Гитлер с усами, с короткими усиками, и живет в железном городе. На улицах фонари, кареты, горят костры, на каждом фонаре висит по человеку. Средневековье, инквизиция, ничего не попишешь, братец.
Проснулся потный. Язык шершавый, чужой, пересохший рот горит огнем. Пить! Старался об этом не думать, но вокруг журчали ручьи, звенели ведра, булькала вода. Черт побери, за милую душу повторил бы ночное купание в Срауе, чтоб вволю напиться! Одежда высохла, а то выдавил бы хоть каплю… Что ж, так устроен мир, у палки два конца. Спасаешься от холода – получаешь жажду, и наоборот. Заруби на носу эту дедовскую истину, осел ты этакий, и не жалуйся. Он взял себя в руки, попытался направить мысли по другому руслу («Пораскинь-ка мозгами, братец, как ты выберешься из этой мышеловки, если только она не захлопнулась»), но в голове все путалось, трескалось, как кожа на пересохших губах, и ничего он не мог склеить. Потом снова задремал. По-прежнему булькала проклятая вода, ревели на выгоне коровы, а он стоял лицом к радуге и, запрокинув голову, ловил ртом щедрые струи дождя. Но проснулся, и во рту было еще суше, в него набились травинки, и он отплевывался, чуть не плача. Потом снова увидел себя, как лежит на вытоптанном снежном поле, среди трупов. Женщина с длинными черными косами летела над мертвыми телами, словно ангел, но он знал, что это обман зрения – обыкновенный стервятник, ждущий его кончины; хотел пристрелить, но наган не сработал. Измена! К операции подготовились. Телефонные провода обрезаны. Культя вовремя подал сигнал. Смерть предателям!..………………………………………. И увидел родителей у колченогого стола, хлебал с ними кислый холодный борщ, а мухи ползали по стенам, оклеенным газетами, садились на лицо, руки и противно кусались. К дождю, говорили старики, надо сено с поля убрать…………………………………………………. Кто знает, сколько времени я валяюсь в этой дыре? Долго, наверно, если третий раз мочусь, хотя черт знает, когда пил последний раз.
Проблески сознания переплетались с бредом и снова гасли; но изредка он ощущал действительность с такой ясностью, словно трогал каменное изваяние. Как-то, вынырнув из очередного кошмара, он вздрогнул от нечаянной мысли. Хотел задавить ее, как уголек, упавший на одежду, но она выскочила из рук и еще раз обожгла его. Запахло пожаром. Да-да, не удивительно, если он здесь и умрет. Крестьянин однажды потянет клок сена, а нащупает его ноги. Околел, паразит! С этой своей пушкой и тридцатью патронами…
Его охватил ужас. Нет, смерти он не боялся – бесил столь ничтожный конец. Лучше уж там, в Срауе, дождался бы под мостиком немцев и до последнего… После стольких мучений издохнуть, зарывшись в сено, как одряхлевший зверь. Нет уж! Он еще силен, он еще покажет, как умирают люди, знающие, за что!
Хорошо не понимая, что будет делать дальше, он принялся выбираться из своего тайника. Боль была где-то рядом, – не в самом теле, – она катилась по пятам, словно снаряд, который мог в каждое мгновение взорваться, и торопила его. Минуту лежал, застряв в щели между сеном и стеной, отдыхал и прикидывал, куда же податься. Наверх? Нет смысла, не заберется. Вдоль стены, только вдоль стены, туда, где приставлена лестница.
Застегнул куртку, опоясался ремнем с пистолетом. Патроны были, но он чувствовал, чего-то не хватает. Вспомнил об этом, уже продвинувшись вдоль стены на сажень. Шапка! А, черт с ней, с шапкой.
Хохотнул. Его больше не тряс озноб, не кидало в жар, он был здоров, даже удивился, почему до сих пор торчит в этой дыре. И снова хохотнул. На сей раз просто от избытка сил… Немного приуныл, заметив, что на одной ноге нет сапога. Сапог! Велика важность! Не на танцы же! Разноцветный вихрь – хоровод танцоров – затянул его, словно омут, и он, бешено вращаясь, провалился в темноту.
Когда пришел в сознание, прежде всего услышал не то скрип, не то визг. Там, откуда доносились звуки, разговаривали мужчина и женщина. «Тебе ничего не нужно на сеновале? – спрашивал он. – Я припру дверь». – «Ладно, припри, – отвечала она, – только клеть не запирай, еще пойду за мукой для свиней». Голоса замолкли. Остались только хлопанье дверей, плач ребенка, звяканье цепи, которую таскала вокруг конуры собака, – цепь, по-видимому, задевала опрокинутое ведро.
Ему что-то напоминали эти голоса – мужской и женский, – но он не мог толком разобраться. Растерянно смотрел в негустую темноту, на щели в дверях сеновала, сквозь которые сочился серый свет – утро или вечер, но не день. Внизу, в человеческий рост от земли, темнела бесформенная масса – он уловил ее скорее чутьем, чем взглядом. Только вглядевшись получше, понял, что это осыпавшееся сено, а сам он по грудь высунулся из кладей, свесив вниз руки. Какой черт вытолкнул его сюда? Как он сюда попал? Кроме каких-то обрывков, ничего не мог вспомнить. Краем памяти задел какое-то весло, на которое упало сено, вспомнил сапог, оставленный в норе. Ну и ладно. Ни весло, ни сапог ему уже не нужны. Подумал, что надо зарыться поглубже – очень уж его трясет, – попытался подвинуться назад, но не вышло: как будто его держал кто-то за руки. Пускай, мелькнула безразличная мысль. Сейчас он заснет, и станет теплей. И впрямь серая пелена снова окутала его, но временами она рвалась в клочья… Иначе как он мог видеть фонарь, двигающийся по сеновалу, как мог услышать перед этим скрип отворяемой двери, а еще раньше – женский голос, ласково обращающийся к собаке? Тот самый голос, который говорил: «Пойду в клеть за мукой». Только у одной женщины на свете такой голос, только она умеет так ходить с фонарем, но он этому не удивился. Она – это она, и что ж тут такого? Он смотрел на нее, как она стоит перед ним, и ему было неприятно, что лицо у нее желтоватое, как чуть поджаренное мясо, а вместо губ неровная щель, и глаза выпуклые, слишком уж выпуклые, какие-то чешуйчатые. Фонарь – желтая репа – раскачивался в руке: вот-вот она раскачает его и изо всей мочи швырнет ему в голову. Он протянул руку, прикрываясь от удара, и вместе с этим отчаянным движением из груди вырвался хрип:
– Аквиле…
V
Картофельная похлебка подгорела, но Кяршис не унывал: капкан готов – и-эх, задаст он хорькам баню…
Позднее Аквиле сама удивлялась, откуда у нее брались силы: вместе со всеми хлебала она суп, хотя каждая ложка во рту все равно как касторка, и, что еще удивительнее, кивала мужу, поддакивая его рассуждениям. В тот вечер она все делала бессознательно, на одном чутье; события, громом с ясного неба свалившиеся на нее, были такими непонятными, невероятными и запутанными, что попросту не умещались в уме. Встала из-за стола, не подчистив своей миски, и Кяршис наконец разглядел перемену на ее лице, забеспокоился, стал приставать с расспросами. Она как могла спокойней объяснила, что простудилась на кладбище и что пойдет спать. Не осознавая того, что делает, руководствуясь чутьем, которое вело ее вперед, словно посох слепца, она торопливо постелила кровать в горнице, предназначенной для гостей, и легла. Вскоре вошел Кяршис. Уже покурил, поковырял в зубах, но еще не сотворил вечерней молитвы: молился он всегда в одном исподнем. Кяршис был в замешательстве – за неполных два года совместной жизни еще не было ночи, чтоб они спали врозь.
Аквиле пояснила, что в спальне душно, мутит от табачного дыма, а тут чистый воздух, до утра она отлежится. Кяршис засуетился: может, травок заварить – сбивающих жар или от тошноты; покойная матушка знала в них толк: на чердаке целый мешок трав от всяких хворей, он, Кяршис, тоже в этих делах не дурак!
– Ничего, Пеле, не беспокойся. Пройдет. Иди-ка лучше спать. Если станет хуже, кликну, – пообещала Аквиле.
И он, взволнованный ласковым обращением жены, от которого давно отвык, счастливый, ушел спать в жилую избу.
Она знала – через четверть часа Кяршис будет храпеть, как заведенный. На всякий случай помедлила, а может, ей только показалось, потому что время тащилось, как издыхающая кляча. Она все еще не знала, что ей делать, но понимала: надо что-то предпринять – в любую минуту может нагрянуть беда. Все рассказать Кяршису? После того, что он сказал о партизанах, когда шли с кладбища?! Нет, только не ему! Спасибо, она уже ученая, знает, что в таких делах нельзя довериться даже родному брату. Отец? Да, он не колеблясь протянул бы руку. Но что она скажет матери, когда ввалится туда в полночь? Будь даже ясный день, все равно нужен повод, зачем ей понадобился отец, а если не договориться с Кяршисом, ложь всплывет.
Она обрадовалась, что снова способна рассуждать. Главное теперь – не терять голову. Это она поняла в тот самый миг, когда услышала свое имя и увидела человека, застрявшего между стеной и сеном. И сейчас она еще видела себя, как она мечется по сеновалу, кидается в избу и обратно, бежит из амбара с периной, но мозг, оправившийся от шока, уже работал, выстраивая мысли в цепочку. Нет, отец не годится, нужен человек, который не только бы не выдал, но и мог выходить из дому, не вызывая ни у кого подозрений! Черная Культя! Эта мысль не могла быть неожиданной – сегодня на кладбище она ведь о нем подумала. И Аквиле от волнения даже села в кровати. Да, ни минуты не медля надо бежать к Культе.
Она тихонько оделась в темноте и по-кошачьи прокралась в сени. Здесь остановилась на минуту – проверить, все ли заснули, – и, осмелев от храпа Кяршиса, который слышался даже через затворенную дверь избы, осторожно отодвинула засов. Шел снежок. Не сильный, но пронизывающий ветер дул со стороны деревни, и все доносящиеся оттуда звуки (собачий лай, крики – скорей всего немецкие) были слышны так отчетливо, словно все это происходило рядом, на задах. Она в нерешительности остановилась. Ворота были приоткрыты, словно звали ее шагнуть дальше, в серую темноту, но Аквиле не могла оторвать ног от земли. В такой час – в деревню, когда немцы строго-настрого приказали не ходить после восьми… Вдруг наскочит на патруль? От такой возможности ее бросило в дрожь. Все это время она жила мыслью, как получше спрятать Марюса, а сейчас осознала, какую страшную ответственность берет на свои плечи, решившись на это. За себя она меньше всего боялась: знала, за что платит такую цену. Но знала также, что не вправе расплачиваться чужими жизнями. Даже в том случае, если там, в сене, утром обнаружат остывший труп. Будь что будет, надо смириться с голосом рассудка: при свете, только при свете дня в эти ворота может войти спасение.
Она решительно повернулась и зашагала по двору. Следовало вернуться в избу, она это понимала, но не могла совладать с собой.
Марюс все еще лежал, закутанный в перину, на том же месте, где она его оставила. Она подумала, что надо его затащить поглубже в сено, но сделать это было не так просто: пришлось расширить лаз у стены, чтоб можно было свободно передвигаться, не задевая больного.
В горницу вернулась, отдохнув сердцем: не подтвердилось то, чего она пуще всего боялась – Марюс не был ранен. В этом она удостоверилась, при свете карманного фонарика прощупав все его тело. Но при мысли, что он пролежал здесь не меньше двух суток, да еще мокрый – полушубок-то до сих пор сыроват, – Аквиле испугалась.
За свою молодую жизнь она немало ночей провела без сна, но ни одна не тянулась так долго, как эта. Кряканье и покашливание Кяршиса – приметы того, что пора вставать, – не рассердили ее, как обычно, а прозвучали волшебной музыкой. Не дожидаясь, пока он зайдет, Аквиле набросила на ночную сорочку старый плащ и, сунув ноги в деревянные башмаки, отправилась растапливать плиту. Сегодня все должно быть точь-в-точь как всегда.
Кяршис, свесив ноги с кровати, в потемках курил утреннюю цигарку. Покурит, тогда и лампу зажжет. Курить или обуваться – это вам не книгу читать.
– И-эх, уже жива? – удивился он, увидев Аквиле. – Отошла за ночь, ага.
– Да некогда разлеживаться, Пеле, работе конца-краю нет, – ответила она, нащупывая на лежанке спичечный коробок.
– Ну-ну, известное дело. Но раз человек не может… Как там с твоей хворью-то? Все еще сосет под ложечкой?
– Да вроде полегчало. Будто уследишь, где там у бабы сосет.
– Дело говоришь… Я, знаешь, тут подумал… эта твоя тошнота… – Кяршис закашлялся и понурил голову, словно пряча глаза от света, который залил комнату, когда Аквиле чиркнула спичкой. – Такая мысль, ага, что у меня в голове все перемешалось, ты уж не смейся. Этот наш бедный ребеночек, которого бы мы Пеликсюкасом назвали… Так вот, перед ним у тебя тоже под ложечкой сосало!
Аквиле хотелось плюнуть, но не время было плеваться. Только улыбнулась, давая понять, что всякое может статься. А Кяршис, взбудораженный надеждой, ласкал взглядом стан жены, благословлял и бормотал, сжимая голову заскорузлыми руками:
– И-эх, вот было б везение! Если б мне Пеликсюкаса, хозяина… Ага, вот тогда уж…
– У тебя только это и на уме! – изобразила гнев Аквиле. – Будет, не будет… Лучше б баньку починил. Досок полно, а половицы в баньке гнилые, еще поскользнешься и шею свернешь. Ежели ты хороший хозяин, то ко всему руки приложи. Думаешь, банька нужна раз в две недели, так пускай в ней черти отплясывают? Там, хоть плачь, надо все половицы сменить. Не хочу ногу сломать, а то прошлый раз только бог миловал.
– Прошлый раз? – удивился Кяршис.
– А как же! Сунула ногу в дыру и растянулась…
– И-эх, правда… Эти половицы-то. Тебе ж нельзя падать! – заволновался Кяршис.
– Можно там или нельзя, а вот завтрак сготовлю и схожу к Культе – пускай починит. Вижу, пока не насяду, толку не будет.
– Пол я и сам могу – после завтрака возьмусь. Культя пригодится весной, когда в поле выйдем.
– Хочешь в барыше остаться, да, как погляжу, голова-то у тебя дырявая. Он, видите ли, полом займется, а солод будет стоять! Может, забыл про мешок, что собрала в солодовне? Мог бы наварить пива, отвезти бабам в город. Лишняя марка карман не тянет. Ведь сам недавно похвалялся, что руки чешутся подзаработать.
Кяршис, все больше удивляясь, следил взглядом за Аквиле, которая хлопотала у плиты. Подумать только, как ожила баба! Если есть такая книга чудес, то надо в нее это дело вписать. Да есть ли чему дивиться? Каждый со временем уму-разуму набирается. Сосет под ложечкой, от этого все… Пеликсюкас. Наседка на яйцах тоже топорщится, чтоб больше места охватить. И-эх, вот это дело, ага, слава богу, ну и ну!..
– Дело говоришь, женушка. Бочки три пива вышло бы. Половину, а то и больше вернули бы за свинью, что немец сожрал. Я уже все обмозговал: прикупить бы несколько центнеров ячменя да прорастить. Марок навалом! А за марки, опять же…
– Ты думай не о тех центнерах, что в чужих закромах, а о тех, что дома, – оборвала его Аквиле. – Откуда знать, может, уже завтра заявится на хутор Джюгасов новый хозяин, и выгонит старика? Где возьмешь жернова-то? Может, повезешь мешок к моим старикам, в деревню, чтобы у немцев под носом молоть? Или, думаешь, с мельником столкуешься, чтобы принял на помол как кормовое? Это уж никак. Сальминис с перепугу скорей утопится в своей запруде, чем тебе солод смелет. К Джюгасу вези. И долго не жди, пока он еще жерновам хозяин.
– Думаешь?.. – Кяршис колебался. – Да пока немцы под боком, вроде и охоты особой нету. Из деревни не выпускают, и вообще… Волен человек всякое думать. Но ежели посмотреть, то худого покамест вроде не случилось, если не считать свиньи. Слава тебе, господи, повел тучу стороной. А может, она еще вернется, туча-то, тебе одному знать, царь небесный. Все в твоей воле, ага. Вот, значит, ты, человек, прикидываешь, что и как, и тут же можешь гробануться, как покойный Кучкайлис. Никто не знает, сколько тебе отмерено – миг или десяток годков. Выходит, ляг, накройся и жди, когда костлявая заберет. Не-ет уж. Кто ждал, тот весь век с дырявой мотней проходил. Дело говоришь насчет солода. Не будут же немцы вечно толочься в деревне, не давать носу высунуть? Нажрутся нашего сала, набалуются с девками и оставят в покое. И-эх, что и говорить, жернова на земле не валяются, придется после завтрака к Джюгасу съездить.
Аквиле растопила плиту и побежала доить коров. Урывками, оставляя на огне кипящие кастрюли, покормила свиней, сыпанула зерна курам. Только-только забрезжил день, а она уже управилась, да и завтрак был готов. Сбегала бы даже поглядеть на Марюса – сердце было не на месте. Но на сеновале торчал Кяршис: пока, дрожа за каждый клочок, нащипал сена для скотины, наскреб соломы на подстилку да потом собрал травинки со двора, по которому проходил с корзиной, ушло куда больше времени, чем нужно было для дела. Когда Аквиле, вся красная, прибежала от Культи, Кяршис только покормил скотину и, впрягшись в оглобли, тащил пустую телегу к амбару. Пока они позавтракают, и лошадь поест. Тогда солод – на телегу и к Джюгасу.
– Одна гоняешь всюду, а Юлите до завтрака дрыхнет, – не вытерпев, пожурил жену за то, что не подняла с постели дурочку.
– Ей хватит дела, когда Лаурукас встанет.
Они еще завтракали, когда пришел Черная Культя. Кяршис отвел его к сеновалу, показал, какие доски можно взять для баньки, и уехал молоть солод.
Аквиле заперла дверь избы, приказав Юлите глаз не спускать с Лаурукаса, и они с Культей принялись за дело. Перво-наперво вытащили Марюса, подобрав для него временное пристанище у кладей клевера: с двух сторон – клевер, с третьей – дверка опустевшего свиного закута, с четвертой – хозяйственный шкаф с инструментом и прочей мелочью (подковами, гвоздями, проволокой, дегтем…). Марюс метался, бредил. Культя, став рядом на колени, пытался с ним потолковать («Это я тут, Путримас, Пятрас, мой мальчик, не узнаёшь меня?»), но по мутному взгляду было видно, что Марюс никого не узнаёт.
Аквиле объяснила, как, на ее взгляд, следовало бы спрятать Марюса. Культя согласился, но посоветовал перенести его с прежнего места.
– Над хлевом будет лучше – через жердяной потолок тепло идет. А насчет душка не бойся – наши отцы навоз на раны клали.
Хлев соединялся одним концом с сеновалом таким образом, что оба строения, находясь под одной крышей, составляли букву «Г»; его чердак до самого гребня был набит яровой соломой. Кяршис не притронется к ней, пока не скормит скирду за сеновалом; только после Нового года начнет снимать солому с хлева на корм скоту, подмешивая сена и клевера. Но осторожности ради они устроят тайник подальше, примерно в середине хлева.
Аквиле помогла притащить старую дверь гумна, которая была прислонена к хлеву, а сама кинулась в избу готовить лекарства для больного. Пока Культя разобрал дверь и по одной доске стаскал на хлев, она раздела Марюса, натерла горящее тело камфарой, открыв рот, влила несколько ложек травяного настоя. Наконец, сделав все, что казалось ей делом первой важности, она обмотала распухшую ногу старым полотенцем, перед этим разрезав его, сшив в виде узкой длинной ленты и смочив в борной кислоте. А Культя между тем устроил для Марюса жилье точь-в-точь по совету Аквиле: с одной стороны крыша хлева, с другой стенка из досок, опирающихся верхними концами на решетину. Чтобы попасть в этот треугольный домик, втиснутый в солому, надо было сажени две ползти у самой стрехи, а выбравшись наружу, снова завалить соломой лаз. Они выбились из сил, пока затащили Марюса на хлев и уложили.
– Ну, знаешь, тебе надо руки целовать, моя ласточка, – сказал Культя, когда они, потные, замурзанные, слезли с хлева. – Котелок варит. Я бы порядком башку поломал, как тут все устроить, чтоб тебя сквозняк.
– Всю ночь думала, Пятрас. Потом – с таким делом не первый раз сталкиваюсь.
Культя, не понимая, посмотрел на Аквиле.
– Мы с отцом русского солдата прятали. Летчика. И теперь думала бежать к отцу.
– Русского солдата? – Культя даже ахнул от неожиданности. – Вот это номер, чтоб вас сквозняк! Русский солдат у Вайнорасов…
– Нашла в лесу. Привезли. Но, видно, ему было суждено погибнуть… – Аквиле задрожала, схватила Культю за руки. – Пятрас, Пятрюкас, вы же видели… Скажите, как Марюс? Я боюсь, как бы не воспаление легких…
– Главное, не ранен. Выходим. А нога… Вроде не страшно. Скорей всего кость ушиб, – успокоил Культя. – Говоришь, значит, русского летчика?.. Советского… А я-то думал, ты… Как можно иногда промашку дать, чтоб их сквозняк! Вот оно как. Не пара тебе Пеликсас Кяршис, совсем не пара…
Культя жалостливо улыбнулся, погладил Аквиле по плечу, и она, неожиданно разревевшись, бросилась к нему на грудь.
– Ну, не плачь, все обойдется, – бормотал он, одной рукой неуклюже похлопывая ее по трясущимся плечам, а другой, двупалой, вытирая слезы. – И меня проняло, моя ласточка, но не стыдно: когда человека считаешь за пустышку, а потом видишь, что он – настоящий, сам тоже как бы заново рождаешься. Такой праздник не каждый день бывает, чтоб его сквозняк.
– Я Никогда о вас плохо не думала, Пятрас. Поверьте мне, никогда! – всхлипывала Аквиле. – Мать… Кяршис… так уж все сложилось…
– И я больше про тебя худого думать не буду, Аквиле. Ну, не плачь, а? Оставим-ка слезы до тех времен, когда других забот не будет. А сейчас нам нужны твердость и ум, чтоб их сквозняк! Помни: если дознаются, то не одна голова Марюса полетит с плеч. Пойми, какую гору взвалила на свою спину. Не хочу думать о Кяршисе хуже, чем есть, – он человека не утопил, – но по нынешним временам никому нельзя сердце открыть. Гляди в оба. Когда один знает тайну, она еще тайна, когда двое – пол-тайны, а когда больше – тайны и в помине нет. Я тоже забегу проведаю, предлог найдется. И ты дай знать, если что. Но слишком часто встречаться опасно: фашистские холуи давно на меня косо смотрят.
Успокоив и подбодрив Аквиле, Культя для вида малость обстругал доски, которые показал Кяршис, и, бросив их в сарае у верстака, ушел домой.
Аквиле поймала во дворе курицу пожирней и мигом отрубила голову. Пока дурочка ощипывала, она поставила воду, еще раз сбегала с настоем трав к Марюсу, затем обе с дурочкой взялись кормить скот, потому что настанет вечер, пока Кяршис перетрет мешок солода. Покончили с кормежкой, закусили на скорую руку, а когда курица сварилась, Аквиле дала Юлите и Лаурукасу по кусочку, остальное спрятала в чулане. Там же поставила и кувшин с бульоном. И снова побежала на сеновал, к больному, которому становилось все хуже. Марюс лежал поперек постели, сбросив с себя перину. Он что-то лепетал, изредка кричал, да так громко, что сердце заходилось от страха. Слезла, постояла на сеновале – прислушалась, потом сходила в хлев, послушала еще у стены снаружи – криков вроде не было слышно. Все-таки расплакавшись и расцеловав его, завязала ему рот платком, а чтоб не смог сбросить перину, закутала его и обмотала вожжами, которые Кяршис ссучил прошлой зимой для весенней пахоты.
Возвращаясь в избу, прихватила из кучи хворосту (Юлите уже успела намять картошки), залила кипятком мякину и смешала в сенях корм для свиней, а то дни в конце ноября куцые – скоро и вечерняя кормежка.
Пока она хлопотала, приехал Кяршис. Голодный, усталый, злой. Увидев перед собой миску с четвертушкой курицы, сглотнул слюну, но тут же поморщился:
– Яйца теперь на вес золота…
– Зарезала вот. Не несется, – виновато пробормотала Аквиле. – Да что-то с души воротит.
– И-эх, и правда… – Кяршис сразу просиял. – Тебе же есть надо! Режь ты этих кур, не слушай, я просто так… Новых разведем. И-эх, чтоб из-за курицы… А мне не надо, могу и сала. Не мужская это еда.
– Хватит и мне, не бойся. Оставила. Только не знаю, съем ли, – что-то кишки скрутило.
– И-эх, вот беда-то, – забеспокоился Кяршис. – Вчера сосет, сегодня крутит. Ты бы травок каких наварила!
– Пила. Пройдет, ничего. Бывает.
– Должно пройти. Правда, а как Культя? Сделал работу?
– Начал, да не кончил. Мальчик прибежал и позвал. Дома нужен был.
– А как же, – снова помрачнел Кяршис. – Известный мастер начинать и не кончать. А как же. Поковырялся час, а посчитает полдня. Может, и обед ему дала?
– Не дала, не дала. Могу курицу принести и показать. Вся. Без этого кусочка. Еще Юлите с Лаурукасом по крылышку досталось, – ответила Аквиле, едва сдерживая злость.
Кяршис смутился.
– И-эх, будто я что говорю… Но раз взялся за дело, то кончай. Почал борозду и жми до конца. А не можешь, так не начинай. Такое уж у меня понятие… Ага, – помолчав, продолжал он, обсасывая куриные косточки и время от времени вытирая руки о штаны. – У Джюгаса-то дела неважнецкие. Хотел немца перехитрить с поставками, а вишь, как оно получилось. Попрут с хутора – и иди побирайся. А то и хуже будет. Думал, коли есть у него крест, то может маршировать, все бросятся на колени, как перед ксендзом с дароносицей. А немцу наплевать на литовские кресты, у него свои есть – железные. И-эх, нечего про чужую беду болтать, и тебя она, может, подкарауливает, но если кто сам под топор лезет, то не грех и потолковать, чтоб этим и себя и других предостеречь. Ходит человек туча тучей. Гедиминаса третий день дома нет. Говорит, сам его услал, чтобы немцы за поставки не забрали. Да кто там знает, как оно на самом деле. Может, уже в тюрьме сидит. Один остался, как отшельник в пустыне. А ведь хозяйству глаз да глаз нужен! Скотину покормить, самому поесть. Хоть кричи, как в той песне: «Сам сварю да сам нажарю, сам натру картошки». Да, худая жизнь у него, господь не миловал. Была семья, в избе человек на человеке сидел. И вот те на – ни детей, ни жены, и матушка померла. Сидит за столом один, как в лесу. И-эх, смотреть тошно.
– Хороший человек, – говорит Аквиле. – Мне он был как родной отец. Будет минутка, забегу проведать: может, помогу чем.
– Да, да, надо, – согласился Кяршис. И, помолчав, добавил: – Хороший, говоришь? И-эх, частенько бывает, что хорошему шкуру дубят.
Когда управились с вечерней кормежкой скота и Кяршис, как всегда последним, притащился в избу, Аквиле снова сбегала на сеновал. В ящике буфета, к своей величайшей радости, она нашла несколько завалявшихся таблеток, которые могли помочь больному. Теперь растворила две штуки в отваре чабреца и, раздвинув ложкой зубы, влила снадобье. Марюс горел, как в огне, был потный, хоть выжимай. Сквозь слезы, едва видя, что делает (фонарик висел на стенке), обтерла ему лицо, прошлась полотенцем по всему телу и, снова завязав ему рот, убежала в избу, пока ее не хватились.
Постелила себе снова в горнице. Кяршис сумрачно посмотрел на нее, но не сказал ни слова. Только утром, когда она, как всегда, готовила завтрак, а он, обуваясь, курил первую цигарку, обмолвился, что слышал, как ночью она ходила: и-эх, чего тут стесняться – кишки так кишки. Часы с железным нутром – и то, бывает, портятся.
Аквиле постаралась улыбнуться, казаться бодрой и свежей, но не получилось – вторую ночь подряд без сна. Перед самыми третьими петухами вроде бы вздремнула, вернувшись от Марюса, но лучше бы она не засыпала – сон был сплошным кошмаром. То она бежала к Культе, а его не было дома, то находила его, но он хохотал, напялив форму немецкого солдата, то видела Марюса с завязанным ртом, обмотанного вожжами, вроде огромной гусеницы, в расширенных глазах которой застыла смерть. Колесо бреда вращалось, повторяя одни и те же видения, и, проснувшись после одной из таких картин, она подумала, что миновала целая вечность, хотя прошло всего несколько минут.