Текст книги "Потерянный кров"
Автор книги: Йонас Авижюс
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 35 страниц)
– Адомас?.. – спросила у него Аквиле, и у нее упало сердце – рушилась последняя опора.
– Нет. Но мог и он. Все они собаки, только твой Адомас меньше кусается.
Аквиле хотела сказать, что без ведома Адомаса его бы не выпустили, но старик закашлялся и, сплевывая, ушел.
– Заберу тебя в Краштупенай, Аквиле. Будешь готовить мне голубцы. Мама, ты откормишь нам поросенка? Ну вот. На зиму засолим грибов, наделаем яблочного вина. Заживешь, как у настоятеля, лапочка. – Карие глаза приятельски подмигивают: не унывай, сестрица, все обойдется.
Брат, ведь родной брат! У кого же еще искать спасения?
Хлопнула дверь сеней. Старательное шарканье ног, незлобивое ворчание пса, стук в дверь горницы.
Катись подальше! – рубит сплеча Катре: ей уже ясно, кого черт принес.
Пятрас Путримас, которого за чернявость и изувеченную ладонь обзывают Черной Культей, растерянно топчется у двери. Чтоб его сквозняк, этого начальника полиции! Нет ни малейшей охоты попадаться на глаза такому господину, но раз уж так вышло, не кидаться же обратно во двор?
Враждебная тишина. Все ждут, что скажет мать.
Катре медлит. Этот подонок целый год хозяйничал с оравой своих ублюдков в горнице. Пускай теперь поймет, кто тут настоящий хозяин.
– Чего испугался, Путримас? Давай заходи, – не выдержал Адомас, подобрев от маминого угощения.
Катре за милую душу схватила бы свою трубочку.
– Садись, раз пришел, – не говорит, а шипит змеей, не глядя на гостя. – Когда была твоя власть, знал, где стол, где лавка, геройски расхаживал по нашей горнице, аж стекла дрожали, почему ж теперь на цыпочках, со-се-душ-ка?
Культя кусает губы. Яростный взгляд поднимается и опять утыкается в пол. Тише, тише. Черная Культя! Подумай о своих детях, о жене, которая скоро родит шестого. Гордость – дело хорошее, но когда нет хлеба, ею семью не прокормишь.
– Что было – сплыло, госпожа Вайнорене. Я-то человек маленький, не мне судить, худо ли, хорошо ли поступали власти, когда брали у одних, а давали другим. Сам я в вашу горницу не врывался, не брал вашей земли, чтоб ее сквозняк… Пуплесис, председатель сельсовета, сказал: «Путримас, пиши заявление, землю дадим». Раз дают, что ж… Найдите голодного, чтоб не взял хлеба, если в руки суют. А насчет обиды, госпожа Вайнорене, если б не я, другой бы вас обидел. Закон власти решают, а не мы, – мы-то люди маленькие…
– Та-та-та! Трещишь, как несмазанная двуколка. Ласковый стал, хоть за пазуху клади. Ногу мне бы поцеловал, если б подставила. А как тогда пел? Без спросу то в клеть, то в сарай, то на чердак. Здесь зерно ссыплю, тут сало повешу, там коров поставлю. Хозяйничал, как в своем доме. «Ссудите меня плугом, телегой, упряжью». Ссу-ди-те! Будто нам не известно, что значит ссуда таким товарищам? Да что тут говорить! Грабили, как бандиты, только ладными словами все называли, хапуги, как есть.
Культя мается, как на раскаленных углях, ищет подходящие слова. «Такой закон вышел… Не я один…» Нет, такими отговорками Катре Курилке рот не заткнешь, чтоб ее кровавый понос скрутил. Эх, знать бы загодя, что времена переменятся… Ноги можно было и не целовать, а вот помягче, поуступчивее… Знай, сверчок, свой шесток, чтоб тебя сквозняк. Пуплесис с Марюсом раззадорили: мы – народ, хозяева, наши леса, земли и воды. Выше голову! Вот и подняли голову. Что – голову, ноги и то на стол задрали. Помнится, пришел как-то под хмельком, прямо на половину Вайнорасов, – а те как раз ужинала – развалился без спросу на стуле, ноги на стол. «Нюхните пролетарского духу, кулаки. Я – народ! Мои земли, воды и леса на веки вечные. Аминь».
– Все мы люди, госпожа Вайнорене… Когда под одной крышей живешь, всяко случается… – бормочет Культя, потеряв последнюю надежду, – и бочком-бочком к двери.
– В других волостях скакунов твоей масти упрятали в подвалы, чтоб мозги поостыли, – откликнулся Адомас.
– Да сколько у меня мозгов-то, господин начальник!
– Хорошо, если хоть это раскумекал. – Адомас опять подобрел. – Темный, глупый ты человек, Путримас. Аду-раков мы не наказываем, мы их просто ставим на место. Твое место здесь, с честными хозяевами литовцами, а не с еврейскими прихвостнями, с большевиками.
– Чтоб их сквозняк, господин начальник! Я же литовец все-таки, не еврей, как же я с ними пойду?.. – Культя скулит, как собачонка. К стыду и угодливости униженного человека добавляется страх.
– Так чего пришел, Путримас? – Адомас совсем отмяк. – Подойди поближе, выпей рюмочку.
Культя униженно благодарит (о, он давно знал, что у господина Адомаса золотое сердце!), но в сторону стола – ни на пядь.
– Видите ли, хозяева, дело такое… Я насчет земли… Хм… хм… – лепечет он, стреляя глазами в стороны. Поведение господина начальника полиции ободряет, зато у Катре такая рожа, что по спине мурашки бегают. – Сами знаете, землю я обработал, своим зерном засеял. По закону новых властей вы можете мне кукиш показать, и я еще благодарить должен. Закон есть закон. Но можно ведь по-соседски договориться… Хм… хм… по-христиански, не обижая друг друга. Ну, как в былые годы испольщик с хозяином договаривался. Одному половину урожая за работу да семена, а другому вторая – за землю…
Культя разошелся – выражение лица господина Адомаса кое-что обещает. Если и не обещает, то хоть позволяет на что-то надеяться. И впрямь – как еще распутать весь этот узел? Культя разевает рот, решив окончательно рассеять сомнения, если они еще остались у господ Вайнорасов, но его опережает хохот Катре. Злобный, презрительный, ликующий. Мимо грохочет поезд, набитый хохочущими безумцами.
– Он явился… Явился, чтоб нам милость оказать!.. – Катре наконец обрела дар речи, но спинка скамьи все еще трещит под напором судорожно дергающегося тела, руки хлопают по бедрам, как крылья разозленной наседки, глотка хрипит, не хочет вдыхать воздух – ведь им (как несправедливо устроен мир!) дышит и этот черный бандит у двери. Впалые щеки Катре позеленели, как лужайка, узкое лицо вытянулось еще больше. На приплюснутом носу торчит украшенная волосами бородавка. – Его, вишь, работа да семена… Вы только послушайте этого хапугу-расхапугу, ублюдка несчастного! Свинья свиньей! Его семена! А от кого ты, поганец, получил зерно, ежели не от большевиков? А большевики – пускай они подотрутся своими рублями! – у нас отобрали. Ишь, своим зерном засеял чужую землю. Вот так та́к!.. Уйди с глаз долой, брехун паршивый! – Катре вскочила, смахнула локтем со стола тарелку, а Культя – пулей в дверь.
Во дворе добродушно ворчит пес. Назло Катре, даже хвостом помахал Культе. А у того так и чешутся руки погладить Рыжика – единственного обитателя хутора Вайнорасов, которого он любил, – но лучше не дразнить людей в эти смутные времена.
– Рыжика – в мешок да в реку! – кричит Катре. – Когда нас не будет дома этот бандит все добро растащит!
VI
Долго никто не решается сказать ни слова. Особенно приуныли Юргис и Юсте: мать строго-настрого запретила им водиться с голоштанниками. А после того, что случилось сегодня, боязно будет даже издали посмотреть на избы Черной Культи или Пуплесиса.
Адомас вешает мундир на спинку стула. Солнце шпарит прямо в глаза. Жарко.
– Вы, мама, иной раз уж слишком язык распускаете, – недовольно говорит он.
Катре удивлена. На лицах у остальных одобрение. Аквиле услужливо наполняет братнину рюмку.
– Не хочу, чтоб побирушки на шее ездили. Прошло их время.
– Да незачем и к ним на шею садиться, мама. Из-за нашей злополучной жадности губим дело нации.
– Культе шкуру надо было продубить. Чтобы на глаза не лез, знал свое место.
– Если начнем мстить друг другу, конца не будет. Перерезать всех нетрудно – не так нас много, литовцев-то.
– Черная Культя – литовец? Тьфу!.. Чтоб они подохли, такие литовцы.
– Большевики задурили голову своими обещаниями. Таких заблудших овец у нас тысячи. Если пропустить их через веялку, полнации отсеется. Нет, так не годится, мама. Мы должны привлечь их на свою сторону. А если все будут поступать, как вы, мама, ничего путного не выйдет.
– Заведешь свое хозяйство, вот и разбазаривай его нищим, сколько душе угодно. Я не так богата. – Катре пыжится, как индюк. Она обижена и оскорблена – родной сын ее учит.! – Юсте, тащи-ка трубочку!
Адомас встает, благодарит за обед. Настроение у всех окончательно испорчено.
– Поваляюсь часок в саду под яблоней. Очень уж напотчевали.
Катре дымит своей трубочкой. Холодная, неприступная, как горная вершина. Истинное воплощение оскорбленного материнского достоинства. «А мне-то что, валяйся хоть на куче камней во дворе».
Аквиле выбежала вслед за братом, несет подушку.
Сад звенит от птичьих голосов. Сквозь переплетение ветвей, облепленных поспевающими ранними яблоками, проглядывает голубое небо. То тут, то там белое облачко. Хорошо отдыхать в такой день в саду родного хутора, под яблоней, которую посадил сам, и чувствовать, как рука любимой сестры гладит твои волосы.
– Ты – янтарь, а я – деготь.
– В тебе больше материнского, а я весь в отца, лапочка.
– Нехорошо так говорить, но я не люблю мать.
Тяжелый человек. – Адомас закрывает глаза, словно стесняясь своей откровенности. – Хочет держать нас всех, как собак, на цепи. Я-то никогда ее не любил, только боялся.
– Адомас…
– Что, Аквиле?
– Ты хороший… – Она наклоняется, целует его в лоб. – Такой милый, родной без этого… казенного мундира. Мой чудный, прежний Адомас.
Дурацкая сентиментальность! Он через силу улыбается и переворачивается на бок.
– Ночью что-то недоспал. Оставь меня, сестричка.
Аквиле встает, несколько мгновений борется с собой, потом снова опускается на корточки рядом с братом.
– Адомас, ты знаешь доктора Гинкуса.
– Ну и что?
– Вы хорошие друзья.
Адомас ложится на спину. Ладони под головой, локти широко раскинуты. На лице больше чем простое любопытство.
– Друзья. И что с того?
– Видишь ли… – Она долго смотрит ему в глаза. Чувство такое, словно ты над пропастью. Но иного выхода нет, приходится шагнуть вперед. – Я хотела бы, чтоб это осталось между нами. Обещай никому не рассказывать.
Адомас растерян и озабочен. Ага! Вот какие дела, лапочка… Он так и думал, что между ней и Красным Марюсом было нечто большее, чем невинные поцелуи. Успокойся, сестричка, не стоит из этого делать трагедии. Доктор Гинкус охотно поможет, мышь не пикнет, все шито-крыто. Робертас умеет молчать, к этому его обязывает профессия.
Аквиле качает головой. Нет, нет! Марюс здесь ни при чем.
Адомас не слушает. Сел, хрустит пальцами. Покраснел не от водочки – от ярости. Сестру опозорил! Изменник, продажная шкура!.. Ее смешал с грязью, но не меньше позора и на нем, родном брате!
– Прихлопнули, как собаку. И ладно! Таким место только в могиле.
Но Аквиле не понимает, о чем он. Все ее мысли там, с несчастным одиноким человеком. Здесь, под этой плодоносящей яблонькой, решается вопрос его жизни.
– Ты не понял меня Адомас. – Аквиле стоит перед ним на коленях. Прижала кулаки к груди, щеки посерели, побелевшие губы шепчут, словно ксендзу в окошко исповедальни. Исповедь. Слова трепещут, как связанные птицы. Что будет, если не отпустит грехов?
Глаза Адомаса расширяются, лицо то краснеет, то бледнеет. Он не верит своим ушам. Сон, обман! Опирается руками в землю – душистая, живая трава. Встает, оглядывается: вокруг родной сад, над головой высокое летнее небо. Ужасная действительность!
– Он бы поправился, но что-то случилось… Бред… в слюне кровь… Помоги, Адомас, ты можешь помочь… – струится молитва.
Адомас стоит, согнувшись в дугу. Одной рукой уцепился за сук яблони, чтоб не упасть.
– Почему молчишь? Ты должен понять, я не могла оставить человека умирать в лесу!
– Мертвые не умирают. – Он это сказал или ей послышалось? Нет, это его голос. Холодный, бесчувственный, как рука мертвеца.
– Ты сердишься на меня, брат?
– Нет, радуюсь. – Его голос снова ожил, вернулись прежние краски, темные полутона гнева сменяет насмешка. – Ты могла бы и похлеще придумать: прибить над сеновалом вывеску, что здесь лечат большевистских солдат.
– Лежачий не враг. Ты сам когда-то это говорил.
– Сейчас он страшнее стоячего. Знаешь, что будет, если немцы дознаются? Всех повесят, не поможет даже моя форма.
– Доктор Робертас…
– Замолчи! Я с ним не знаком!
Аквиле молчит. В душу липкой жабой заползает страх. Неужели все? До этой минуты они были братом и сестрой, а теперь…
– Раз так, Адомас, то иди на сеновал и добей.
Аквиле с ужасом видит, что широченные плечи задергались: он смеется. Она уже слышала этот смех. Не такой, правда, истеричный, раскатистый, но в нем та же скрипучая материнская нотка.
– Такое легкомыслие поискать надо. «Не могла оставить в лесу человека…» Благородно, очень благородно, ничего не скажешь. Одного спасать, а семерых совать в петлю. Своих родителей, братьев, сестру променять на какого-то полудикого русского. Я не понимаю такой математики. И никто не поймет. Может, только твой Марюс, он-то все считал по-еврейски – с другого конца.
Аквиле молчит. Немигающие глаза уткнулись в его затылок. Неужели было время, когда до полного счастья ей не хватало этих светлых шелковистых кудрей?
– Он и тебя обучил своей арифметике, – глухо гудит спина, помеченная коричневым крестом помочей. – Думаешь, вернется – и будете считать дальше. Нет, этому не бывать – Марюса Нямуниса больше нет. Их всех уложили в лесу Венте. В клочья разнесли, некоторых только по одежде и узнали. Немцы велели свалить в известковые ямы, как дерьмо. Вот что осталось от твоего Марюса! – Через плечо серебряной рыбкой летит холодный, блестящий предмет и падает в траву, под ноги Аквиле.
Портсигар! Шахматная доска с изображением миниатюрных фигурок. Начатая партия; еще не ясно, кто одержит верх. Ее подарок Марюсу ко дню рождения.
– У Жакайтиса, этого милицейского щенка, нашли. Он-то хитрей других, пересидел в кустах и пришел в полицию сдаваться.
Жакайтис?.. Ах, это тот: «Очухайся, председатель, хватит! Может, эту кулачку контры нарочно подослали…»
– Хвастался, что сам кокнул Нямуниса, – безжалостно гремит спина. – У нас нет оснований не верить, от таких скотов всего можно ждать.
Аквиле кладет ладонь на портсигар. Холод пронизывает до костей. Остывшее тело, остановившееся сердце.
Глава третьяI
Человек лежал на руках Адомаса – беспомощный как младенец, и тяжелый, как смертный грех, который сейчас свершится. В потухших глазах не было ни страха, ни укора, только примирение с неизбежным и жалость, смешанная с презрением.
«Вот как выглядит смертник..»
Адомас зажмурился, но ледяной взгляд летчика, словно стужа в нетопленную избу, проникал сквозь поры тела, наполняя душу холодом, от которого кровь стыла в жилах и перехватывало дыхание. Он шел со своей ношей на руках по бесконечному подземному коридору; где-то впотьмах мигала едва заметная звезда; там была дверь в мир живых, или мираж; ему было все равно, он знал, что никогда не выберется из этих катакомб.
Проснулся в холодном поту. Колокол звонил к заутрене. Долго лежал с закрытыми глазами и тихо радовался (все ж хорошо, что у тебя под боком теплая постель, а не жесткая гробовая доска!), а потом подумал с издевкой, что такой кошмар может померещиться только после пьянки. Летчик приснился ему впервые после того, как он проделал ту необходимую операцию. «Сновидение – искаженное отражение дневных впечатлений в сознании человека…» Он где-то читал эти слова ученого мужа. Брехня! А вот что вчера перебрал – дело верное, лапочка. Упился, как никогда в жизни, вспомнить тошно. Помнит еще, как они с Гедиминасом лобызались, ругали немцев, опять лобызались. Точнее говоря, он целовал Гедиминаса, а тот бормотал что-то себе под нос и не вырывался, хотя всегда твердил, что ему противно, когда мужики целуются. Потом откуда-то появилась размалеванная девка с тюленьими глазками, подсел рыжеусый дядя. Лобызались уже вчетвером, ругали большевиков и кричали: «Ура независимой Литве!» Наконец объявился пятый, толстогубый, прыщавый тип, и закричал, барабаня по столу, что немцы их обманули. Уже впятером они хаяли и тех и этих и распевали национальный гимн. Потом все погрузилось в туман. Вроде куда-то шел, что-то делал, с кем-то хватался за грудки. С Гедиминасом, что ли? Да, да, он вспомнил. Он предложил Гедиминасу на одну ночь свою Милду, тот обозвал его свиньей или похуже, и они… Ясное дело, их разняли, хотя этого он тоже не помнит. Но хуже всего, что он не знает, как оказался у Милды! Милда не должна была его видеть в таком состоянии. Сколько раз она ему говорила, да и он поклялся не являться к ней пьяным… Проклятый инстинкт самца!
Адомас, не находя себе места, ногой сбросил одеяло на пол. В открытое окно врывался свежий утренний воздух, каркали вороны. Росистые кроны деревьев отливали медью в лучах зари. Полагалось бы испытывать счастье от самого пробуждения – он был молод, здоров, впереди был еще один чудесный день, – но Адомас чувствовал себя прескверно. Теперь-то он понимал, почему люди пускают себе пулю в лоб или пьют уксусную эссенцию.
С минуту он, кусая губы, кружил по комнате, потом подошел к двери столовой и нерешительно постучался. Еще раз – уже энергичнее, смелее. Тишина. Тогда он нажал на ручку, и дверь с мягким скрипом открылась.
Милда лежала на диване, до подбородка натянув желтое одеяло. На стуле рядом белье, халат. Пахло валерьянкой. Адомас растерянно глядел на мелкое бледное лицо, на котором выделялся небольшой ярко-красный рот; синеватые веки были крепко зажмурены, но он знал, что Милда не спит: она не умела притворяться.
– Доброе утро, Милда. – Его голос прозвучал робко и просительно.
– Доброе утро, – ответила она, не открывая глаз.
У него отлегло от сердца.
– Вчера я был жуткой свиньей. Прости меня, Милдяле.
– Прощаю.
– Знаю, сердишься, но я заслужил! Бывает, надерешься как собака… Эх… – Он с досадой махнул рукой.
– Не видела пьяной собаки.
– Знаешь, когда встречаешь друга, с которым мог и не встретиться… Ты же у меня умница, лапочка, должна понять… Человек напивается на радостях, напивается с горя, а когда и то и другое наваливается разом, рехнуться можно. – Он запнулся, пронзенный тревожной мыслью, что она вдруг спросит о том, в чем он никогда не посмеет никому признаться, и торопливо добавил: – Знаешь ведь учителя Джюгаса – он никогда не теряет чувства меры, а вчера тоже за землю держался.
Милда поморщилась.
– Боже мой, как я не люблю людей, которые чернят других, чтобы самим казаться чище.
– Я говорю правду, лапочка. – Адомас наклонился и погладил белую прядку волос, лежащую на подушке. Повеяло сонным теплом женского тела. – Иди в свою кровать, Милдяле. До завтрака у нас добрых три часа.
Она искоса глянула на него. Ясные голубые глаза были теплыми, но пустыми, как только что покинутое ложе.
– Для начала, уважаемый, извольте принять ванну.
– Ты просто чудо, Милдяле! – Он хотел ее поцеловать, но Милда спрятала голову под одеяло.
Когда он вернулся, комнаты уже были прибраны. Милда в белой пижаме сидела в гостиной на диване и слушала радио. На столе стояла бутылка с пивом и пустой бокал.
– Ты читаешь мысли, лапочка. – Адомас дрожащей рукой наполнил бокал, выпил одним духом и, глядя в открытую дверь на застланную кровать, разочарованно добавил: – Не знаю, что мы будем делать в такую рань…
– Тебе пора домой, Адомас.
– Почему?
– Тебе не приходит в голову, что женщина, какой бы она ни была, однажды может решить начать новую жизнь?
Адомас растерянно развел руками.
– Надеюсь, ты не надумала уйти в монастырь?
– Нет, просто соскучилась по спокойной жизни.
Адомас сел рядом, привлек одной рукой к себе ее хрупкую фигурку и поцеловал в висок.
– Забавный каприз, лапочка. Ты вечно выдумываешь что-нибудь оригинальное, и это мне по душе.
– Это не каприз, Адомас. Когда тебе кажется, что ты целыми месяцами не видела ванны, хочется только одного: вымыться, сменить грязное белье и выспаться в чистой постели.
Адомас, надувшись, помолчал. Он вспомнил идиотский сон, оскорбительную иронию Гедиминаса, и его вдруг взяла злость.
– Почему все вы думаете, черт подери, что полицейский не меняет белья?
– Не криви душой. Знаешь ведь, о чем я. Жил-был когда-то в Краштупенайском приходе голодранец Никодемас Дайлиде. Шесть гектаров не ахти что, но хоть бы он их обрабатывал… Выйдет с лошадью в поле, сядет в тенечке и читает газету. Вечерами бегает из избы в избу: учит всех, как строить в Литве новую жизнь. Упрятали его в тюрьму, остались мы вдвоем с матерью. А наши шесть гектаров, оказывается, кругом в долгах. Из-за отцовской политики мы докатились до нищеты. И опять – только-только я выкарабкалась, зажила человеком, политика съела и Берженаса. Жизнь только одна, Адомас. Я не хочу еще раз ставить ее на карту.
– Могла еще выскочить за помещика или торговца-еврея, но тоже дала бы маху: первого сослали бы большевики, а второй разгуливал бы теперь с желтой звездой, – съязвил Адомас.
Милда ничего не ответила.
– Все наши несчастья оттого, что тьма людей рассуждают, как ты, – продолжал Адомас, прислушиваясь к веселой музыке, которая звучала для него похоронным маршем. – Оставим-де политику другим, а сами запремся в золотых клетках. Забудем про обиды всей нации и, наевшись досыта, сладко заснем на костях своих ближних. Быстро мы забываем, лапочка, что у нас было и что мы потеряли.
Милда вздрогнула.
– Нет! Я говорю так именно потому, что ничего не забыла. Берженас может вернуться. А если даже не вернется… все равно я его жена. Иногда думаю, – в то время, как мы тут, в этой самой кровати… он, может, в лагере умирает с голоду… И, знаешь, мне бывает стыдно перед собой… Как низко ты бы ни опустилась, хоть капелька совести остается. – Она слегка картавила, ее низкий теплый голос, каждое слово в ее устах казались осязаемыми, уютными и милыми, как только вылупившийся цыпленок. Подчас бывало трудно отличить, когда она говорит серьезно, когда шутит, где кончается лирика и начинается цинизм, но сейчас Адомас верил: она говорила то, что думала.
– А раньше у тебя совесть не просыпалась? – Он крепко сжал ее в объятиях, словно старался задушить нараставшую в нем злобу.
– Ах, пусти! Задохнусь.
– Нет, мне любопытно знать: где раньше была твоя совесть?
Она вскрикнула от боли (а может, от страха?) и свободной рукой вцепилась ему в волосы.
Адомас отшвырнул ее, словно котенка, и встал. Его била дрожь.
– Дурак! Ты еще пьян со вчерашнего. Странный способ показывать свою ревность.
– К кому ревность? К дряхлому старцу, кости которого уже сгнили в Сибири? – Адомас вылил в бокал остатки пива, расплескав на стол, выпил и снова развалился на диване. – Все вы на удивление сентиментальны, когда вам это выгодно. Тычете этой своей совестью всем в глаза, словно у вас на нее монополия. Нашла издыхающего паршивца, надо ему помочь – совесть; выполнил гражданский долг, но из-за этого погиб человек, – совесть; изменяет мужу, которого никогда не любила, – опять совесть заедает. Может, скажешь, что любила своего бургомистра? Ну, скажи «да», что для тебя лишний раз соврать доброму другу. Молчишь? Нет, Милда, тебе нужна была не любовь, а имя, деньги, положение в обществе. Ты бы согласилась выйти за полную развалину, будь он «фигурой» и имей двухэтажный дом плюс пятнадцать тысяч в банке.
– Он меня любил, – холодно ответила Милда.
– А я?! – воскликнул Адомас.
– Ты? На словах – да, а когда надо было доказать свою любовь делом, Адомаса как ветром сдуло.
– Надо было повременить – мать рано или поздно уступила бы. А тебе загорелось…
– Ждать? Чего? Смерти Катре Курилки? Такую ведьму и за сто лет топором не убьешь.
– Я же тебя любил, и как любил! Думаешь, не было девок, и не таких голодранок, как ты, мог любую выбрать, а ведь я здесь… Любящая женщина терпеливо ждала бы… Год, пять, десять, всю жизнь, если надо. Ждала бы, ждала, ждала… Настоящая любовь, разумеется, если это настоящая любовь…
– Не лицемерь, Адомас. Настоящая любовь не побоялась бы лишиться отцовского наследства.
Адомас язвительно рассмеялся.
– А тебе оно было ни к чему, наследство-то? Нет, ты не из таких, отнюдь не из таких, лапочка. Любовь для тебя – пирожное к кофе. Конечно, когда брюхо набито.
Милда вскочила с дивана, бросилась к столику с приемником, повернула регулятор. Оглушительная музыка забила последние слова Адомаса.
– Заткни эту адскую машину, черт побери! – в бешенстве крикнул он.
Она стояла спиной к нему. Одна рука на столике, другая прижата к груди. Изящная, миниатюрная, великолепно сложена: большая белая кукла со склоненной на плечо головкой, в которой больше ума, чем полагается красивой женщине, но не столько, чтобы в критическую минуту суметь побороть свое сердце. Адомас в отчаянии смотрел на нее (ах, какая знакомая поза!) и со страхом понимал, что все, столько времени державшее их вместе, не просто игра – он по-настоящему любит Милду; пожалуй, не так наивно, бурно, как в те времена, когда она носила плиссированное гимназическое платье и заплетала свои белокурые волосы в две толстые косы, но любит, ей-богу, любит. Он подошел и выключил радио.
– Милда, – тихонько позвал он, – не надо ссориться, особенно сейчас не стоит ссориться, лапочка. Ты сама не понимаешь, как ты мне нужна.
Она молчала.
Тогда он ласково обнял ее за плечи и повернул лицом к себе. Ее щеки запали, рот мучительно кривился: она не умела плакать со слезами.
– Твой Адомас сволочь, дурак, последняя тварь. Отхлещи его по щекам! Дай ему в морду, Милдяле! – Он взял ее руку, бесчувственную, как неживую, и несколько раз ударил себя по лицу. – Вот так, так и надо этой скотине, этой свинье, этому выродку!
– Не дури! – Милда сердито вырвала руку.
– Я не дурю – я тебя люблю!
– И что же?
– Мы можем быть счастливы, Милдяле. Не надо думать о прошлом. Тогда я был сопляком, дурачком. Ты же знаешь, какая у меня мать… А теперь я свободный человек. Хочешь – хоть сегодня сыграем свадьбу.
– И что же? – равнодушно повторила она, но глаза ее ожили.
– Замолчи, малышка, хватит, лапочка. – Он обнял ее и поцелуем закрыл рот.
– Ах, пусти… отстань… не хочу… – отнекивалась Милда, неуверенно вырываясь из его объятий.
– Нет, нет! Никуда не пущу, никуда ты не пойдешь… Ты же моя, малышка, моя… – Словно ошалелый, он бросился перед ней на колени и стал целовать ноги, живот, грудь. Потом подхватил на руки, обмякшую, побежденную его страстью, и, бессвязно лепеча что-то, понес в спальню.
II
– Вчера какая-то Пуплесите приходила, – вспомнила Милда. – Из твоего Лауксодиса. Просила заступиться, чтоб ты выпустил ее отца.
Адомас накрылся с головой. Мягкая постель и жаркое тело рядом пьянили, как комната, сплошь заставленная цветами.
– Ты слышал, что я сказала? – Она откинула одеяло, обнажив его до пояса.
– Дура девка, – зевнул Адомас.
– Не такая уж она дура. Я спросила, почему она обращается ко мне, ведь я не комендант и не начальник полиции. Госпожа Берженене, говорит она, очень любезная барыня и красивая. А красивые женщины могут больше самых сильных мужчин.
– Хитрости у нее всегда хватало, – лениво ответил Адомас.
– Что грозит старику?
– Суд покажет. В других местах таких пташек кидали в яму без долгих разговоров, а мы суды разводим.
– Тебе ничего не стоит его выпустить. – Милда погладила Адомаса по щеке. – Сделал бы хоть одно доброе дело. У Пуплесиса много детей.
– А ты в курсе дела…
– …Совсем крошки. Ни эта девица, – не помню имени, странное какое-то, международное, – ни сама Пуплесене не любят своего старика. Он им нужен как рабочая скотина. Караете одного, а страдает вся семья.
– Я все это уже слышал, «госпожа Берженене очень любезная барыня». Неделю-другую назад они с мамашей приходили, наслушался.
Он умолчал, что два дня спустя Миграта снова побывала у него, на сей раз без матери; эта встреча оставила такой неприятный осадок, что не хотелось ни самому вспоминать, ни Милде рассказывать.
«Два года у ваших родителей батрачила, из одной деревни мы… Помоги, господин Адомас».
Она каким-то образом обманула хозяйку и проникла в комнату, хотя он и велел в свое отсутствие никого не пускать. Адомас сердито смотрел на ее рослую, пышную фигуру, туго обтянутую платьем из пестрого дешевого ситца в красный цветочек. Голые икры опалены солнцем, лицо румяное, обветренное, прямой, крупноватый нос облупился, под низким лбом кроткие, овечьи глаза.
«Зря сами ходите и других беспокоите», – сказал он, не скрывая своего раздражения.
Миграта положила руку на спинку стула и выставила ногу вперед, обнажая колено. Красавицей ее не назовешь, это она своим куцым умишком понимала, – но женское чутье (а может, и мать, отпуская из дому?) подсказало ей, что и на ее прелести может найтись любитель.
«Отец дурак, его никто не любит, – Миграта чертила носком туфли круги на полу, украдкой наблюдая за Адомасом, – мы все больше маму любим, чем старика. Из-за него одни напасти. Другие разжились, а он только ссориться с соседями умел. В том году завелся с поместьем из-за потравленного ячменя, судился, пока последние штаны с него не спустили, потом из-за зуба, что Катре… ваша маменька метлой выбила. Куда ни сунется наш родитель, все нам боком выходит. Хотел меня в комсомол записать. Не послушалась, и слава богу. Надо все делать наоборот, не так, как он учит…»
«Садись!» – крикнул Адомас.
Она послушно присела на стул. Он – напротив. Округлые бронзовые колени раздвинулись, подрагивают, словно возмущаясь, что приходится иметь дело с ситцем. Бедра беспокойно ерзают под красными цветочками. Сшила бы на лето шелковое, да не вышло: все жалованье придется матери отдать… «Ох-ох, господин Адомас…» Отвернулась, облокотилась на спинку стула. Плечи дергаются, платье задирается, обнажая розовые ляжки.
Адомас зажмурился. «Сколько ей тогда было лет? Семнадцать, что ли? Да. Она, кажется, лет на шесть меня моложе. Значит, осенью тридцать девятого, на молотьбе…»
…Она стояла на клади, а он – внизу, почти касаясь лбом пальцев ее босых ног. Кругом пыль, шум, звериный рев молотилки. И адский сквозняк. Ее платье трепетало, словно разорванный стяг на флагштоке, а он бесстыдно глядел, запрокинув голову, и смеялся, как дурак. Она тоже смотрела на него. Нахально, вызывающе, обещающе – как умеют только неопытные девчонки, не ведающие, что творят. Сейчас ему ясно, что он ошибался, – она-то ведала, что творит, – но тогда бес помутил рассудок. Он подскочил, как в детстве, срывая спелое яблоко, и схватил Миграту под колени. Она так и бухнулась к нему в объятия и сбила с ног. А мужики, услужливые в таких случаях, мигом забросали их охапками соломы, под которой начиналось то, что обычно завершалось в стогах, по пути домой с дожинок. Он держал ее в объятиях, жаркую, пахнущую полынью, и ждал сопротивления, но вместо этого вокруг шеи обвились ее жаркие, липкие руки. «Господин писарь, ох, господин писарь…» Этот ее шепот, вроде змеиного шипения, а пуще всего эти идиотские слова окончательно отрезвили его. Он выпустил Миграту и никогда больше не думал о ней, как о женщине. Когда они случайно сталкивались, ему сразу вспоминались потные, облипшие пухом одуванчиков икры, и его передергивало.