Текст книги "Потерянный кров"
Автор книги: Йонас Авижюс
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 35 страниц)
Думали ли они встретить здесь отца (хоть этот пригорок и входил в участок Вайнорасов)? Нет, пришли просто так, – надо было где-то переждать, пока мать остынет. И когда они увидели его там, сидящего на камне под кустом сирени, оба разом подумали, что им мерещится, – немало наслушались жутких историй про Французскую горку. Сейчас трудно вспомнить, он первым заметил их и позвал или они сами подошли, но Адомас никогда не забудет взгляд, которым встретил их отец. Глаза человека, который расстается с миром. Прощают все, благословляют, но не смиряются. Нежность и отчаяние, любовь и гнев, смирение и бунт – все было в бездне его глаз, впервые открывшейся Адомасу. «Странное дело – я ведь не замечал, что у отца есть глаза», – с удивлением подумал он. Не буквально, конечно, – он даже мог сказать, какого цвета отцовские глаза (серые, с порыжевшими белками), но он видел за ними не человека, а только добрую, привязчивую домашнюю скотину, терпеливо тянущую лямку в своей бесконечной борозде. И кто знает, случилось ли бы вообще это чудо, если б они не встретились здесь (на могиле отцовской юности), где он спрятался, чтоб унять душевную боль. Может, его душа так и осталась бы закрытой для Адомаса и он никогда бы не узнал, чем памятен поросший сорняками клочок земли в двух шагах от камня.
«Надо было здесь крест поставить», – хотел он сказать, когда отец кончил свой рассказ, каждое слово которого было тяжелым и кровавым, как жертвенный камень. Но он не смог открыть запекшихся губ.
Аквиле плакала.
Глаза отца робко улыбались, – отец словно извинялся, что рассказал такую печальную историю.
Домой они возвращались втроем – дети по краям, старик посредине. Как рабы, скованные одной цепью, правда, легкой – они были счастливы в своем несчастье.
Адомас тогда впервые увидел, что отец умеет плакать, и впервые почувствовал, что не любит свою мать. Боится (может, даже больше, чем раньше), но не любит.
Вдвоем с Аквиле они обошли хутор, стараясь оживить в воображении прошлое, и каждое дерево, камень фундамента, каждое бревно выглядели теперь иначе.
Тридцать лет назад…
Старик Яутакис сидит на лавочке на солнцепеке, закутавшись в тулуп, хотя день августовский. Осенью он умрет, и единственная дочь Катре станет владелицей богатого хутора. Старая дева с волосатой бородавкой на носу давно гадает, с какой стороны явятся сваты, но так и не может их дождаться. Ворота широко распахнуты, но в них въезжают только свои телеги, через них по утрам угоняют на пастбище, а вечером пригоняют домой стадо. Нет охотников ни до хозяйства в сорок гектаров, ни до хлевов, полных скота, ни до закромов, с верхом засыпанных зерном; нет смельчака, который, плюнув на женскую красоту, сказал бы: «Ладно, я уж выбью из этой ведьмы беса…» Правда, пока была помоложе, некоторые предлагали вечную дружбу («Баба – на ночь, да и не видать в темноте-то, а гектары Яутакиса – на всю жизнь»), но все нищие, бобыли; Яутакис посылал их к черту. Так что слава тебе, господи, что старика трясет озноб посреди лета, да и гроб давно припасен на чердаке (сам сколотил); можно сыграть свадьбу с первым попавшимся. Главное, чтоб руки были крепкие, ну, и не круглый дурак, а хозяйство она сама поведет. Не хозяин, работник нужен!
Лауринас Вайнорас надивиться не может: неужто земля перевернулась? Не успел рассеяться дух поминок, а хозяйка уже велит ему перебираться из амбара в комнату покойного. Ест он, правда, за одним столом с прислугой (пастушком Бенедиктелисом и девкой Агне), но в его тарелке появились жирные куски, сама Катре наливает борща – один черпак сверху, другой со дна, погуще, сама приносит полдник в поле. И не миску простокваши со вчерашней картошкой, как бывало, а ломоть окорока, кусок колбасы, а то и глазунью на сале! Катре умильно улыбается, просит отведать, как гостя; принесла даже кувшинчик пива, – мол, чтоб не скучно было ужина ждать. Лауринас Вайнорас жует сам не свой, прячет глаза. Хм… Неужто хозяйка не знает, что он любит Агне? Уже и свадьба намечена – на крещение; откладывать больше нельзя: ребенок будет… «Чует мое сердце, добра от этого не жди, – все чаще смахивает слезу Агне. – Давай уйдем, не дожидаясь рождества…» – «А жалованье? Ведь не заплатит!» Лауринас Вайнорас гладит плечи Агне. Он полон до краев добротой и любовью, как сосуд чистой родниковой водой. О-о, никого на свете он не любит и не полюбит так, как ее, свою единственную. «Не нужны мне ни глазунья, ни пиво. Лучше с тобой на голом полу, под дырявой крышей, чем с другой в золотом дворце. Только потерпи. Нельзя оставить жалованье: куда денемся без денег-то…» Провел эту ночь у нее в чулане, а на следующий вечер… О, не стоило перебираться в комнату покойного хозяина… Вошла она, это чучело, в одной ночной сорочке. «Лауринас, спишь?» Молчал, ни жив ни мертв. Был бы посмелее, послал бы к черту. Но как тут пошлешь, хозяйка ведь! Даже дух захватило, когда села на край кровати и молча принялась отпихивать его холодными руками к стене. «Нет, нет, нет…» Натянул было одеяло на голову, но тут тихонько открылась дверь Агне! «Не сюда попала!» – крикнула Катре. Душераздирающий крик, топот. В сенях с грохотом покатилось ведро.
Не прошло и недели, как ее хоронили.
– Она должна была понять, как это все получилось, – сказал Адомас отцу тогда, на Французской горке.
– Не знаю… Говорил, объяснял… Вроде бы помирились… Видать, не поверила, – вздыхал старик. – Так и похоронили здесь. Ведь ни родителей, ни братьев… круглая сирота была.
Адомас с Аквиле зашли в чулан. На потрескавшемся подоконнике горшок цветов, в углу кровать, рядом колченогий столик. Сколько наемных девок прошло через эту комнату! Сколько парней стучалось в окошко, сколько здесь плакали и любили! На этой кровати и отец ласкал свою… Здесь она провела последнюю ночь, решив лучше выпить яд, чем остаться девкой с ребенком. Красивая была, сказал отец. И Адомас представил себе ее, как она лежит на этой расшатанной кровати – белая, хрупкая, легкая, совсем как Милда. И он пожалел ее, пожалел отца, а еще больше – себя и Милду.
Он вышел со страшным холодом в душе. Словно из фамильного склепа, куда все равно вернешься.
IV
Дурацкая сентиментальность, сказал бы Саргунас: вечером у начальника почты веселая пирушка (карты, водка, друзья), а он тащится за десяток километров единственно для того, чтобы посидеть со стариками. Но поля, дремлющие под сентябрьским солнцем, уже засосали его, напоили хмельным ароматом сохнущей картофельной ботвы, опутали по рукам и ногам паутиной, летающей над жнивьем, и он, подталкиваемый каменной рукой города, с радостью принимал эту сладкую неволю. Дорога громыхает под крутящимися колесами. Пахнет дегтем, конским потом, коровами, жующими жвачку. Мимо пролетает крытый грузовик, в нем сидят серые истуканы. Бензин, пыль, казарменный дух; предсмертный крик в праздничном спокойствии утра. Сгинули… Ширь полей поглотила его, словно пустыня мираж, а над головой снова спелое осеннее небо, вокруг хутора воздевшие к небу журавли колодцев, рутовые палисадники, тронутые изморозью георгины за изгородями и оголившиеся кусты жасмина у ворот. А еще дальше она, родная деревня; он когда-то с презрением от нее отвернулся, но она никогда не даст себя забыть.
– Почему не на машине? – спросила мать.
В этом холодном зеленом ящике? Железный сейф с простреленными боками. Одна дырочка в ветровом стекле над рулем. За ним, может быть, сидел русский комиссар или молодой паренек, родом из сибирской тайги, когда пуля угодила ему в голову… Ну конечно, это не мужественно, не в духе времени, как сказал бы вахмистр Бугянис, но мне больше нравится гнедая лошадка. Раз уж едешь на встречу с прошлым, то и садись в телегу прошлого.
– Красивая осень, – мечтательно проговорил Адомас. – Картошку уже копали?
– Мог со своей Берженене прикатить. Чего прятаться, и так все знают.
– Приедем, приедем… – нетвердо пообещал он, не понимая, куда клонит мать. – Хочу букет цветов для нее нарвать. Она любит осенние.
– Этой травы хватает. И своим и чужим коровам.
«Так бы и съездил по зубам!» – подумал Адомас, стараясь не смотреть на мать.
– Где отец?
– Как всегда: залез куда-то и носу не кажет.
Юсте побежала в палисадник нарвать цветов. Юргис огляделся, не видит ли мать, и, сунув за пазуху книжку, улепетнул в сад. Двое пленных – рыжий и чернявый – хлопотали у коляски Адомаса: распрягали лошадь, поили ее, кормили. Адомас смотрел в окно горницы на двор, видел лошадиный круп в дверях сеновала, рыжего и чернявого во дворе и думал, что здесь и не было того, за чем он каждый раз приезжает и не находит. Все только приснившийся отголосок былых дней, вроде шелеста цветов, которые срывает в палисаднике Юсте, вроде одинокой мухи, ползущей по загаженному стеклу, которой осталось жить считанные дни. Этот дом давно мертв. Только дерево, штукатурка, гвозди. Окаменевший, набальзамированный труп. А может, у него и не было души?
– Из Юргиса не будет человека: с головой в книги ушел, – сказала мать.
– Я-то книг не любил, – сказал Адомас, лениво пожевывая что-то. «Стол широковат, и тарелок многовато, а водки хуже этой в жизни не пил». – Я-то книг не любил, – повторил он.
– С тобой все было в порядке, пока эта паскуда не попутала. Мастерица мужикам головы крутить. Прискучил Берженас, раз-два – развязалась, подцепила другого такого же олуха.
– Ну зачем ты, мама, чепуху говоришь! Будто не знаешь, как на самом деле было с Берженасом.
– То-то и оно, что знаю. Всех забрали с семьями, а ее, счастливицу, оставили…
– Она же тогда у родителей гостила!
– Черта с два! Хотели бы, и там нашли. Выдала красным своего бургомистра как миленького, а сама только задом вильнула. Знала, сучка, каким местом откупиться.
«Неужели эта женщина – моя мать? Если костлявая уложит ее в гроб, мне придется крепко натереть глаза луковицей».
– Я еще не слышал, чтоб вы хорошо отозвались о человеке. – Адомас трясущимися пальцами расстегнул ворот кителя – он задыхался.
– А ты мне покажи хорошего человека! Иисус Христос был хорошим, да и его, сына божьего, распяли.
Вошла Юсте с огромным букетом. Поставит в воду, Адомас сможет взять, когда поедет. Ее губы робко улыбались, но глаза были печальны и прохладны, как эти осенние цветы.
Адомас встал:
– Пойду отца поищу.
– Сам притащится. Юсте, обеги хутор, покричи, – может, дрыхнет где.
– Нет, нет, я сам знаю… – Он хотел побыстрей вырваться из этой пустоты, которая вдруг обступила его, словно безвоздушное пространство с миллионами летящих миров, ни один из которых не был его Землей.
Отец сидел за гумном на старом, потрескавшемся катке и чинил недоуздки. Такую работу пристало делать на крыльце амбара или на лавке у изгороди, но старик всегда забивался с работой в укромный угол.
Адомас молча подошел и сел рядом.
– Приехал? – буркнул отец, не поднимая головы.
– Как видишь… – Адомас хотел обнять старика, но как-то не вышло. – Не забываю родной дом, но тут вроде никто и не ждет.
– Так уж бывает. Родители – своей дорогой, дети – своей.
– У нас дорога одна, отец: держаться, да покрепче, пока буря не пройдет.
– Да, да… – Отец долго засовывал бечеву в петельку и все не мог попасть. Седые космы упали на лоб. Немытое ухо и поросшая щетиной скула. – Сами эту бурю поднимаем, сами держимся, только не всем бог помогает.
– Нашей нации бог поможет, отец. – Адомас нагнулся и заглянул снизу, стараясь увидеть его лицо. – Снова будем независимы. Мы ведь не забыли, что мы – литовцы.
Отец еще ниже опустил голову. Теперь он почти уткнулся носом в колени. Спина изогнулась дугой, как у кошки, руки застыли.
– Яутакис умер… староста… – донеслось глухое бормотание откуда-то из-под земли, из-под катка.
– Знаю. Этой весной, – с удивлением ответил Адомас. – Я слышал, Пятрас Кучкайлис за вдовой приударил.
– Плохой был человек, вечная ему память, никто добрым словом не помянет. Чем такому твоя нация поможет?
Адомас положил руку на изогнувшуюся дугой спину и тут же снял, почувствовав, как она напряглась.
– Отец… – Он сжал ладонями голову, боялся, что лопнут виски – так бешено стучала кровь. – Ты можешь думать всякое, твое дело, люди судачить умеют, но я не Яутакис, не продаю своих людей. И не Пятрас Кучкайлис…
– Своих людей… – заскрипел, застонал деревянный каток. – Людей… А тот не был человеком?
Адомас несколько мгновений помолчал, глядя на вербы, выстроившиеся на задах хутора, и видя лишь серые пятна на грязной холстине неба. «Отпираться? Но зачем, черт подери? И как я мог еще поступить?»
Они тоже нас не жалели, – сказал он, переходя в наступление. – Но я его не убивал. Другой бы убил, а я – нет. Если хочешь, я даже знал, в чей двор его отвезет лошадь. Аквиле на меня зуб точит, Кяршис тоже косится. Как будто не понимают: стоило мне тогда захотеть…
Дуга спины разом распрямилась, словно кто-то ножом обрубил невидимую тетиву. Отец повернулся к Адомасу всем телом и впервые за многие дни посмотрел ему прямо в глаза. Никогда в этом голубином взгляде не было столько тепла и любви и столько тоски и суровости!
– Не надо было тебе отворачиваться от земли, – сказал отец с не свойственной ему резкостью. – Зверь в лесу, человек на земле не пропадают. Прибежище… Лошадь отхлещешь по крупу, подпаска по спине огреешь, если горяч, с соседом поцапаешься – вот и все, что может сделать дурного человек на земле. Городской камень, известное дело, твердый, им сподручнее замахнуться: у твердой-то вещи сердца нет. Городу плюнешь в лицо – он тебя в порошок сотрет, а земля прощает, каждого блудного сына принимает. Возвращайся домой, Адомас, для всех места хватит. Будем жить…
Адомас опустил глаза, не выдержал пристального, выжидающего взгляда отца. «Честный крестьянин. Крестьянин, да и только. До войны таких крестьян в Литве были тысячи, а куда мы ушли?»
– Мы сидим рядышком, отец, но не видим друг друга и не слышим. Твоя земля – гектары, а моя – восемьдесят тысяч квадратных километров. Хочешь, чтоб я их бросил и пошел в твой хлев навоз чистить?! Постарайся меня понять…
Голова отца медленно склонилась вниз, глаза потухли. Он ссутулился, как раньше, и взялся за свои недоуздки. Сколько ни заговаривал Адомас, в ответ только односложные словечки и бессвязное бормотание. Сезам закрылся.
«В этом доме мне больше нечего делать».
– Будь здоров, – сказал Адомас и ушел, не подав руки.
– С богом, – донеслось от катка.
Рыжий пленный утаптывал навоз в хлеву. («Они нехристи, – сказала мать, – в бога не верят, могут и в воскресенье поработать».)
– Запрягай! – крикнул ему Адомас.
– Что случилось? – удивилась мать.
– Сыт, доволен, наугощался. Поедем туда, где гостей не так хорошо принимают.
– Вот и дурень! Постель приготовлена. Вечером, может, кто зайдет потолковать. Ну что за олух царя небесного!
– Цветы! – выбежала Юсте на крыльцо.
– Отдайте своим коровам, мама.
– Вздурился, боже милосердный!
Адомас шлепнулся на сиденье, дернул вожжи, и застоявшийся гнедой вихрем вынес коляску из ворот.
«К начальнику почты! К своим, к своим…» Хлестнул лошадь кнутом, вкладывая в этот удар всю злобу, и помчался по деревенской улице, утонув в вихрящемся облаке пыли. Дворы летели мимо, – кудахтали куры, пестрели вянущие осенние цветы, дышали дымом трубы. Сушились на изгородях глиняные горшки, белели выцветшие холстинки и пеленки, поблескивали прислоненные к заборам велосипеды, то тут, то там стояли мужики, лениво поднимавшие руки к козырьку фуражки, посылавшие запоздалую улыбку. Деревня принадлежала ему. Он мог повернуть гнедого в первый попавшийся двор, и его любезно пригласили бы в избу, усадили за стол. Милости просим, не побрезгуйте, господин начальник… Но в каждом дворе был свой отец, который сидел за гумном на вросшем в траву трухлявом катке и, согнувшись в три погибели, чинил недоуздки. И Адомас поднимал кнут («Без славы не опусти», – сказал бы Саргунас), понукал лошадей, чтоб лоскорей вырваться из деревни, которую когда-то исходил из конца в конец с песнями и девками. Короткой и тесной казалась ему тогда деревня…
«К своим, к своим…»
Солнце по-вечернему низкое, летело за ветвями деревьев, словно олимпийский факел в руках бегуна. И он снова вспомнил, может, в сотый раз после того случая, полную луну, застрявшую в деревьях отцовского хутора, и такие же, как сейчас, длинные тени, которые призрачными крыльями хлестали по безмолвной земле. Колеса грохотали тогда, как и сейчас, только другие, и лошадь была другая, и повозка катила не на пирушку к господину начальнику почты, а на похороны.
«…А тот не был человеком?..»
V
Он догнал телегу, которая уже останавливалась, и огрел клячу палкой, впопыхах выломанной в ивняке. Телега, подскакивая, слетела по проселку с горки. И тогда он потерял голову и бросился бежать. Где-то в кустах у озера был его гнедой, но теперь он не думал ни о своей лошади, ни о том, что до этого всю дорогу заботило его: как, обогнув деревню, незамеченным вернуться обратно домой. Его подстегивал страх. Он не понимал, откуда этот панический страх, – ведь дело-то сделано? – но глаза все время видели синеватое пятно лица с губами, искривленными насмешкой. И два колодца, полные лунного света, – глубоко запавшие глаза, проклинавшие его. Он бежал, убегал от этого безмолвного, но проникающего в душу проклятия. Потом, когда уже выбрался из деревни, ему стало стыдно за свою трусость. «Слава богу, лапочка, все обошлось. Всех избавил от забот», – цинично хохотнул он. Думал смехом перечеркнуть ту ночь, но она осталась. Достаточно было незначительной детали – увидеть сивую клячу, услышать скрип колес, – и в воображении снова возникало синеватое пятно лица, буравили насквозь страшные глаза летчика. Адомас любил все рассказывать Милде – он ведь вообще душа нараспашку, – но этот случай скрыл. Сам удивлялся: ведь не убил, только спас родню от беды. Да этот летчик и не первый: там у Чертова поворота, кажется, троих уложил – и ничего…
А мог ведь не стрелять. До самой последней секунды не знал, что выстрелит. Они с Бугянисом лежали за кустом можжевельника и с завистью смотрели на дорогу, по которой за какие-нибудь полчаса можно было добраться до дома и досыта поесть. Кто знает, когда им суждено постучаться в дверь родной избы. А если и постучишься, то кто тебе откроет? Может, увидишь давно остывшую печь, пыль на столе, услышишь запах плесени. И в этом будет только его вина. За то, что был шаулисом, да не рядовым, что бегал на учениях с винтовкой, что распевал национальный гимн. И, как всегда в сильном раздражении, его охватил приступ ярости. Розовый туман на мгновение залил дорогу, которая здесь круто спускалась вниз и, сделав внизу поворот почти на девяносто градусов, уходила в лес. «Пойти бы туда, броситься с обрыва вниз головой – и баста», – подумал Адомас. Но кого напугаешь этим? Не придется бродить по лесу, как бездомному псу, и на том спасибо.
– Машина… – шепнул Бугянис.
К спуску приближался военный грузовик. Лучи заходящего солнца тусклым багрянцем окрасили ветровое стекло, и Адомас увидел синюю фуражку с красным околышем. В кузове сидели несколько человек. Все в таких же фуражках. Эти фуражки он видел несколько дней назад на дороге в поместье Гульбинаса, когда, пригнувшись, удирал вдоль ржаного поля из дому, держа в одной руке мешочек с продуктами, а другой сжимая в кармане пистолет. Вот когда он пригодился!
Он вытащил из кармана оружие и прицелился в ветровое стекло. Пелена розовой мглы спала с глаз, все вокруг стало прозрачным и четким.
– Ты с ума!.. Пропадем… – залепетал Бугянис.
Подумал ли он о том, что может не попасть в водителя и тогда эти выстрелы будут последними в его жизни? Куда там! Безнадежная ярость преследуемого зверя замутила рассудок, выключив все рычаги инстинкта самосохранения, – в таком состоянии человек совершает безумный или героический поступок.
Потом он узнал, что неуправляемая машина врезалась в дерево и опрокинулась, подмяв под себя трех человек…
– Литва таких людей не забудет, господин Вайнорас! – сказал начальник уезда, вызвав его, когда еще дымились развалины. – Возьмешь под начало полицию волости.
Адомас вытянулся в струнку («На благо родины!»). И ничего, никаких угрызений совести. Словно эти трое были мухами, – раздавишь, и в комнате станет чище. «Враг. Не я его, так он меня». Но и тот, умирающий, был врагом. Как и безусый солдатик, которого они поймали во ржи и заперли в овине.
Не стоит ради одного часового держать. Пристрелить! – решил Бугянис, и большинство одобрило его.
Солдатику было не больше восемнадцати. Светлая, стриженная под машинку голова, круглые щечки, чистые глаза обиженного младенца. Ребенок… Он выпустил всю обойму и поднял руки: больше у него не было патронов.
Безоружных мы не убиваем, лапочка, – сказал Адомас, и все повиновались, потому что ни у кого из них на счету не было трех раздавленных мух.
Часа через два появились разведывательные немецкие части.
– Es gibt einen Gefangenen [17]17
Есть один пленный (нем.).
[Закрыть],– сказал Адомас двум мотоциклистам, влетевшим во двор.
Он отвел их к овину, а так как немцы не решались заходить туда, сам открыл дверь и приказал пленному выйти.
– Los! [18]18
Прочь! (Нем.).
[Закрыть]– махнул один из солдат Адомасу автоматом, чтоб тот отошел.
Глаза солдатика расширились от ужаса, он разинул было рот, но крик так и не успел вырваться из детски узкой груди: прострекотала очередь, и он свалился на пороге.
– Свиньи! – выругался Адомас.
– В плен они берут только взводами, – заметил кто-то из дружков.
– Им некогда цацкаться, – сказал Бугянис.
– Все равно свиньи, – отплевывался Адомас, подавленный и разочарованный первой встречей с освободителями.
VI
Пир у начальника почты Анзельмаса Баерчюса в самом разгаре. Празднуют серебряную свадьбу, – ровно двадцать пять лет назад молодой провинциальный чиновник вскружил голову зрелой дочке мясника и поклялся перед алтарем в вечной верности. По этому случаю каждый старается раскопать собственный юбилей. Комендант Ропп рассказывает, как двадцать пять лет назад примерно в то же время жена родила ему первого сына; бургомистр Диржис впервые несчастливо влюбился, а Шаркус, волостной старшина, отпраздновал свой десятый год. Среди множества гостей нашлось даже несколько родившихся именно двадцать пять лет назад. Их приветствуют аплодисментами и дружными «ура», за них поднимают бокалы, пьют за их здоровье. Адомаса тоже присоединяют к ним (шутка развеселившейся Милды), хотя до его двадцатипятилетия не хватает девяти месяцев. Шутка сказать – девять месяцев! Если вам угодно, без этого подготовительного периода ни один из нас не появился бы на свет и господа Баерчюсы тоже не сидели бы в оплетенных цветами креслах серебряной свадьбы. За инкубационный период, дамы и джентльмены! Остроумный тост грешным ангелом парит над гудящими столами. Дамы-скромницы изо всех сил стараются зардеться, упорно не поднимают глаз. (Господа, такие речи при дамах…) Обе девицы не первой молодости, между которыми хозяева втиснули Адомаса, хихикают в кулачок, глазами и бедрами атакуя господина начальника полиции. Милда бросает через стол взгляды провинившейся шалуньи, но не просит прощения, а, пожалуй, посмеивается. Рядом с ней Гедиминас. Немного навеселе, в приподнятом настроении. Адомас исподлобья, подозрительно поглядывает на них. Она не должна была приходить сюда одна. А господин учитель истории тоже… Просто в голове не укладывается: этот праведник – и вдруг в таком обществе! Баерчюсы, правда, питают слабость к сословию просветителей – здесь директор гимназии с инспектором и еще несколько учителей; приглашали, ясное дело, но как наш Гедиминас сел не в свои сани?
Хозяин встал, стучит вилкой по тарелке, пока в обеих комнатах (дверь во вторую временно снята) примолкает гомон подвыпивших гостей.
– Господа и дамы! – Баерчюс задирает к потолку круглую, пятнами полысевшую голову. Тяжелая нижняя челюсть, поддерживающая маленькое личико, клацает, словно пытаясь оторваться. – Милые дамы и господа! Хм, хм… Мы с дорогой Ритой, – он кладет руку на плечо сидящей рядом жены (плечо – под стать ее могучему бюсту – напоминает сафьяновое седло), – мы с драгоценной подругой жизни весьма польщены, что нас почтили своим присутствием такие дорогие… хм, хм… и такие высокие гости. Хм… Благодарны, благодарны, благодарны. – И Баерчюс трижды поклонился своей тарелке. – И еще я, дорогие дамы и господа, обращаю всеобщее внимание… хм… хм… среди нас находится высокопоставленный гость из Вильнюса. Господин Мунд соизволил почтить наше семейство своим высоким присутствием и, невзирая на дальний путь… Я крайне взволнован, господа… Приглашаю всех поднять бокалы за начальника вильнюсского почтамта, дорогого господина Мунда! – Баерчюс повернулся к сидящему слева пожилому толстяку в пенсне, с двойным подбородком и, кланяясь, поднес свою рюмку к лоснящемуся, как стручок красного перца, носу высокого гостя. – Я благодарен судьбе, давшей мне возможность чокнуться с вами, господин Мунд.
Вильнюсский почтмейстер улыбнулся, как полагается человеку, привыкшему раздавать почести и милости, короткими жирными пальцами схватил свою рюмку и не вставая поднес к губам.
Однако хозяин не растерялся.
– Многие лета господину Мунду и великому рейху! – крикнул он, поднимая рюмку.
Загремели отодвигаемые стулья. Гости поднялись! Господин Мунд тоже встал. Все как один опорожняли рюмки в честь вильнюсского почтмейстера и третьего рейха. Стулья вернулись на свои места. Остался стоять только господин Мунд – теперь была его очередь предложить тост.
– Господа! Оказанную мне честь я принимаю как честь фюреру и Германии. Sieg heil! [19]19
Да здравствует победа! (Нем.).
[Закрыть]
– Sieg heil! Sieg heil! Sieg heil! – дружно повторил хор голосов, которым дирижировали комендант Ропп и начальник гестапо Христоф Дангель.
– Я очень рад встретиться за этим столом со своими славными соотечественниками и верными друзьями немцев литовцами, предки которых, увы, несколько веков назад не могли понять, что судьба Германии – это судьба всего культурного мира. Но история, хоть и с опозданием, исправляет ошибки. Наши праотцы рыцари отдали немало жизней, чтобы принести культуру на вашу живописную землю, и вот мы наконец завершили их благородную миссию и пьем со своими бывшими врагами, пьем, как друзья, из одних бокалов. Sieg heil! – Господин; Мунд выбросил руку вверх. Тотчас за столами взметнулось несколько рук.
– Sieg heil! Sieg heil! Sieg heil!
– Мои любезные литовские друзья! Для вас война уже кончилась. В ваш живописный край мы принесли свободу и мир. Германский солдат проливает свою кровь, громя большевистские орды на Востоке, а ваши землепашцы могут спокойно возделывать свое поле, любить своих женщин, растить детей. Но, мои господа, и работая, и лаская своих жен или любовниц, вам не следует забывать, кому вы обязаны этим счастьем. Мы ждем от вас помощи мужественной германской армии. Пусть хлеб, взращенный литовским крестьянином, пусть бекон, молоко и прочие продукты земледелия помогут окончательной победе германской армии! – Господин Мунд подождал, пока переводчик перевел, и, постреливая в сидящих своими острыми глазками, продолжал металлическим фальцетом: – Еще никогда в истории Германия не одерживала столь блистательных побед. Наши дивизии прошли тысячи километров по диким просторам России. Мы прочно держим в своих руках Крым, вот-вот рухнет последний центр сопротивления большевиков – Сталинград. Не завтра, так послезавтра падет Москва, мои господа. Sieg heil!
– Sieg heil! Sieg heil! Sieg heil!
– Я поднимаю тост, мои господа, за отважного германского солдата, в котором воплотился бессмертный дух наших предков – рыцарей!
– Heil!
– За великого фюрера, ведущего нацию от победы к победе! За тысячелетнее будущее великой Германии! Deutschland, Deutschland über alles!
– Heil!
Несколько рук снова вскинулось в воздух. Чуть было не выбросил свою руку и господин Баерчюс, но заколебался: вдруг не положено – все-таки он не член национал-социалистской партии.
– Сегодня не посидишь… – шепнул своей соседке Адомас.
Он был прав – тост следовал за тостом, один патриотичней другого. Высокие гости совсем забыли, что кресла украшены цветами. Они опередили историю и праздновали не серебряную свадьбу, а юбилей Германии, двадцать пять лет назад победившей весь мир. Коменданту Роппу чудилось обширное поместье на плодородных равнинах Средней Литвы, а начальник гестапо Дангель уже завел такое же (может, даже два!) в степях Украины, и оба поднимали бокалы за тысячелетний рейх, который будет стоять на костях рабов. Господин бургомистр с волостным старшиной (после каждой рюмки они кланялись все ниже) чуть не расплакались от счастья, что он не принадлежат к неполноценным особям и их дети имеют право жениться на немках, выходить за немцев и производить приплод для германской империи. И оба – и городской и волостной голова – благодарили судьбу за то, что могли поднять по тосту за мудрость фюрера и традиционное немецкое благородство.
Отдавая дань патриотизму, гости изрядно набрались. Языки заплетались, помутнели глаза. Все чаще хлопала входная дверь, пропуская во двор отяжелевших и впуская облегченных, которые уже не возвращались на свои места, а садились куда придется. Друзья казались настоящими, женщины – прекрасными как никогда. Все перемешалось в комнатах Баерчюса. Гостей оставалась лишь половина, многие разбрелись по домам, другие считали звезды, выйдя во двор.
Адомас, улучив удобную минуту, подсел к Милде.
– Примете? – спросил он, с иронией посмотрев на Гедиминаса.
– Не знаю. – Милда кокетливо улыбнулась. – У нас тут легкий флирт. А где твои розы?
– Послал, по совету госпожи Баерчене, в сад, где можно обойтись без канализации, – домашнее оборудование, насколько мне известно, временно вышло из строя.
– Знаешь, и мне, пожалуй, пора в сад, – рассмеялась! Милда и встала. – Садись на мое место.
– Мне не следовало сегодня возвращаться – испортил тебе вечер, – шепнул Адомас, пропуская ее.
– Оставь свои колкости на завтра, – вполголоса ответила она. – Сама Баерчене дважды приходила меня приглашать. Впрочем, здесь мне совсем не плохо. – И, повернувшись к Гедиминасу, громче добавила: – С Гедиминасом не бывает скучно.
– Не кривляйся, – буркнул Адомас. Он придвинул стул и пересел на место Милды. – Да, Баерчюсы показали, на что способны. Пир горой!
Гедиминас лениво поднял осоловевшие глаза.
– Есть на что. Дочка в Вильнюсе с немцами, сын евреев убивал. Нахапали чужого добра, – вполголоса ответил он.
– Приятно удивлен, видя тебя здесь.
– Пришел полюбоваться достойным сожаления ничтожеством людей. Сам знаешь – чем объешься, того долго не захочешь. А сегодня я сыт по горло. Heil Sieg! – Гедиминас отвратительно осклабился (рожа стала как у обезьяны!) и приподнял свою рюмку.