Текст книги "Потерянный кров"
Автор книги: Йонас Авижюс
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 35 страниц)
– А-а, Гедиминас…
– Господин учитель… кум…
Все трое улыбались, силясь скрыть смущение.
– Приятная неожиданность, – буркнул Гедиминас, пожав обоим руки. – Признаюсь, не ожидал вас тут встретить. Пеликсас, ты ведь раньше вроде останавливался у дома Бергмана?
– Было дело… было… – промычал Кяршис, пряча лицо в поднятый воротник тулупа.
– Отсюда ближе до большака, не надо по булыжнику трястись, – вмешалась Аквиле, торопясь сменить разговор. – Привезли вот то да сё знакомым. Сам знаешь, город голодает. Даже за деньги не купишь, что надо.
– Службу заупокойную заказали. За Пранаса и Казюне, вечная им память, – добавил Кяршис. – Скоро полгода, как их немцы…
Гедиминас присел на краешек саней. Справа топтались Аквиле с Кяршисом, слева маячил заиндевевший круп саврасой лошади.
– Твой битюг?
Кяршис довольно осклабился: заметил-таки…
– Сбыл свою сивку, – похвастал он. – Слаба в коленках была. Этот саврас, правда, на одну ногу хромой – сухожилие растянуто, – но плуг потащит ровно спичку. И-эх, не калеку в такое время и не показывай: немец сразу заграбастает.
– Дешево удалось купить, – подхватила Аквиле. – Ехал через деревню обоз комендатуры. Пеле увидел, что лошадь хромает, заговорил с немцами. Полсвиньи – и саврас наш. И знаешь, кого на место этого савраса запрягли? – Аквиле радостно рассмеялась. – Вышло как в сказке, думай – не придумаешь. Наш Юргис проезжал мимо, свеклу вез из погребища. Немцы въехали с ним во двор, выписали квитанцию, выпрягли гнедка – и до свидания. Катре Курилка чуть деревню не оглушила своим криком. И к богу взывала, и к Адомасу, и к полиции, грозилась самому Гитлеру пожаловаться. На целый год хватит людям разговоров и смеху.
Кяршис усмехался половиной рта, принимая это за похвалу.
– Без умысла так получилось… – Он словно оправдывался. – Не мне, так другому бы своего савраса сплавили, у другого б забрали здоровую лошадь. В военное время не уследишь, что и как…
– Да, да. – Гедиминас машинально покачал головой. Сани были выстланы льняными стеблями, но они уже не пахли овином… – Рад, что вам везет. Наживаться, когда страной правят бандиты, не каждый умеет.
– Ты уж скажешь! – Аквиле стало не по себе. – Какая тут нажива, только и всего, что лошадь покрепче. Было бы мирное время, а теперь… Зерно немцам чуть ли не даром отдаем, на продажу мало и остается. Вот привезли килограмм-другой сала, масла, обменяли на ценную вещь. Не рубль, не марка, не пропадет…
Кяршис, где успевает, вставляет словцо, вторит жене. Ага, а как же: всем ясно, воевать вечно не будут. Поутихнет, а тогда пригодится каждая соломинка, которую с божьей помощью затащишь в гнездо. Ох, поскорей бы миновала гроза! Известное дело, и теперь жить можно, но стреноженный конь далеко не ускачет. Старые дыры латаешь, подправляешь то тут, то там, а надо бы новое строить. И глаз тянется дальше, за эти десять гектаров, – не грех раздаться вширь да вглубь, зверек и тот свою нору вглубь роет…
– Человек не лиса, не барсук, – степенно рассуждает Кяршис, он полон веры в себя. – Набить брюхо впрок – не все, надо детей на ноги поставить, позаботиться, чтоб было где пахать да сеять, когда вырастут.
Гедиминас не бывал в деревне с рождественских каникул. Уже тогда ему бросилось в глаза, как резко переменился Пеликсас после свадьбы. Потрескалась корка угрюмости, сквозь которую раньше не пробивались мысль и чувство. Он стал самостоятельней, все чаще бросал смелое суждение, все чаще ухмылялся, как человек, знающий себе цену. Даже громоздкое тело его стало легче на подъем, гибче. Несомненное влияние Аквиле. Но и самой Аквиле не узнать. Девушка, которая когда-то смотрела влюбленными глазами на звездное небо и считала, что лучше сгореть в пламени короткой любви, чем тлеть всю жизнь, исподволь превращается в заплывшую жиром бабенку, которая, не моргнув глазом, обменяла бы звезды на пшено, на корм своим курам.
«Глаза прежние. И косы, хоть и засунуты под шерстяной, по-бабьи повязанный платок. А вот ноги по колено увязли в гектарах Кяршиса. Теплое пальто новое, – наверно, выменяла на сало у горожанки. Под ним располневшее тело. Теперь-то ясно, почему Пеликсас так беспокоится, где ему пахать да сеять… Как мало нужно человеку для счастья».
Позднее он понял, что судит слишком строго, но теперь, в порыве неожиданной досады и разочарования, не удержался, чтоб не швырнуть камень в тихий омут.
– Как там Юлите Нямунисов, не поправилась? – спросил он, строго оглядев обоих. – Или не живет больше у вас?
– Как не жить, – откликнулась Аквиле. – Правда, есть желающие взять – девочка, хоть бог и обидел, работает как вол, и сноровка есть. Но нам самим нужна. Да и привязалась ко мне, уходить не хочет.
Гедиминас кисло улыбнулся.
– За два-три года вырастите для себя девку что надо.
Кяршис, не понимая насмешки, покивал головой: да уж, ума лишилась, но руки остались… в людях не пропадет.
– Несчастная семья. Родителей эсэсовцы убили, одну дочку испортили, она руки на себя наложила, другая с ума сошла. Марюс опять же… – Гедиминас пронзил взглядом Аквиле и обрадовался, что она вздрогнула, покраснела и стала поправлять узел платка.
– Зря они сразу же не выдали Фрейдкина мальчонку, все равно немцы дознались. – Аквиле отворачивается, смущаясь своих слов, но иначе выразиться не умеет. – Старшую-то, Генуте, они нарочно на глазах родителей и Юлите, чтоб не выдержали и показали, где мальчишку прячут.
Кяршис, соглашаясь с женой, неуклюже поводит шеей, вросшей в воротник тулупа. И-эх, известное дело, могли подешевле отделаться! Родителей, что и говорить, расстреляли бы – закон такой, но хоть девочки бы спаслись. Надеялись, что не найдут. Ведь тайник и впрямь с умом был устроен: под амбаром, лаз из закрома. А вот дознались…
Гедиминас вдруг почувствовал, что смертельно устал. Посидеть бы еще, но сани уже толкают его прочь; крохотный островок деревни, холодный и унылый, словно зыбкая отколовшаяся льдина.
– А как бы ты поступил, Пеликсас? – зло спрашивает он, с трудом распрямляя ноги. – Отвел бы в амбар и показал: «Выньте вот ту доску, мальчик там»?
– И-эх, будто я так говорю?.. – Голова Кяршиса исчезает за воротником, черточки заиндевевших бровей скачут, скрывая испуганный взгляд. – Задним умом все крепки, а когда нужда притиснет… Вот и приходится из двух зол одно выбирать, сам не знаешь, что лучше – лезть в петлю или в реку кидаться. Это уж дело такое… – Воротник поглотил конец фразы и глубокий вздох – дань несчастным и самому себе: —…благодарение богу, мы-то еще живы…
– Да, это дело такое, разрази его гром, – повторил Гедиминас, чувствуя, что он против воли осклабился, лицо скорчилось по-обезьяньи. – Куда сложней, чем менять сало на вещи, чтоб после войны побыстрей поднять хозяйство.
Аквиле отвернулась, Кяршис тоже повернулся спиной.
Медленно, нехотя, – не спина, а тяжелая дубовая дверь на несмазанных петлях.
– Не знаю, что бы вы делали, если бы не мужицкое сало! – обиженный голос Аквиле.
Гедиминас, изогнувшись, сбивает перчаткой соломинки, приставшие к пальто. На душе и хорошо и пакостно, как в детстве, когда кокнул окно нелюбимого соседа.
– Передайте поклон моему старику. Если время есть, пусть в субботу за мной заедет – соскучился я по Лауксодису, – говорит он почти весело, словно они провели время в милых шутках. – Жаль вот, ничего нет при себе для крестника. Может, не торопитесь? Заехали бы ко мне, нашлись бы конфетки. Правда, домашние. Онуте варила, но вкусные, ничуть не хуже довоенной «Коровки».
Кяршисы отнекиваются, Аквиле подбивает под сенник края попоны, Пеликсас хлопает по голенищу кнутом – достал его из-под облучка.
– Нет, не стоит, кум. Мы уже гостинцев накупили. И для Лаурукаса, и для Юлите. Не обижаем девочку, хоть и чужая. Есть дома и мед, и яблоки припрятаны с осени, да и Аквиле такие же конфеты варит. И-эх, не «Коровка», конечно, но тают во рту, как снег весной, ага, только подавай…
Гедиминас протягивает руку. Сперва ей, потом мужу. Сдержанное рукопожатие. Все трое пытаются улыбнуться, но глаза застыли – свежий ледок не пропускает теплых лучей.
Гедиминас бредет по снежному окопу обратно. Кяршисам – в другую сторону. Он слышит, как удаляются бойкий храп лошади, скрип полозьев («Айда-а!» – подстегивает своего савраса Пеликсас), но не оборачивается. Останавливается, смотрит под ноги, словно потерял что-то («А все-таки они счастливы… счастливы…»). Подавляет неожиданно вспыхнувшую ревность, по лицу скользит горькая улыбка. «Кто-то, глядя на меня со стороны, тоже скажет: счастливый человек господин учитель… Счастье… Самое относительное понятие на свете, как выразилась когда-то Милда… Странное дело – каждый раз, встретив Аквиле, я вспоминаю этого белокурого котеночка».
Гедиминасу неловко, что он целую неделю не был в городском саду у фонтана, не проверял «почтовый ящик» – дупло в белой иве. Милда, конечно, не обидится – это бы противоречило ее философии «вещизма».
(«Давай будем друг для друга вещами. Понадобится – бери, прискучило – бросай», – сказала она, кажется, на второй или третий день после пирушки у Баерчюсов.)
IV
– Цинично, но современно и удобно, – ответил тогда он, поднося к губам ее руку.
Милда улыбнулась только глазами, лицо у нее было грустное и усталое.
– Ты не представляешь, чего мне стоила ваша шутка во дворе Баерчюсов.
– Честно говоря, у меня тоже такое настроение, будто меня искусала собака и я жду, что она окажется бешеной, – признался Гедиминас. – Директор продраил меня с песочком. Не знаю, чем это все кончится. Остается утешать себя, что нас не ухлопали там же, у машин. Шваб много не разговаривает.
– Пьяные идиоты.
– Не надо было тебе кокетничать с этим апостолом из гестапо. Адомас перебрал из ревности, а я со скуки.
– Ты тоже хорош. Удрал, оставил Адомаса. Мы бы сразу после этого уволокли его домой… – Милда прикусила губу, словно боясь, что сорвется лишнее слово.
– Адомас поступил как настоящий мужчина, – съязвил Гедиминас. – Я просто не поверил. Бывает, и вино помогает совести проснуться.
Милда повернулась и ушла.
Почему она обиделась? Задел его легкомысленный тон? Или она хочет, чтоб он чувствовал себя больше обязанным ей? Так ведь сама только что сказала: «Давай будем друг для друга вещами…»
Он шел тогда, разгребая грязными ботинками желтые палые листья, и старался вникнуть в смысл этих слов. «До сих пор мы обкрадывали Адомаса от случая к случаю, – подумал он. – Ей хочется системы…»
«Но первая ночь нас все-таки скорее отдалила, чем сблизила, – снова подумал он. – Вся эта непристойная история могла на том кончиться».
И действительно, после этого они не встречались целыми неделями. А если и встречались невзначай, то обменивались деланной улыбкой, сдержанным кивком головы.
Как-то людской поток, хлынув из костела, прибил их друг к другу у ворот. Дело было ранней весной, на пасху; гудели колокола. «Гедиминас? Я думала, вы не ходите в костел». – «Люблю органную музыку и театр». Она вздохнула, как-то чудно наклонила голову. На фоне черной шляпки ее лицо казалось ослепительно белым, а глаза больше и ярче, чем обычно. Не сказав больше ни слова, она нашла его руку, крепко пожала кончики пальцев и растаяла в толпе.
Ночью он спал беспокойно. Проснувшись, тут же увидел черные поля шляпки и теплую голубизну ее глаз.
Теперь они уже останавливались при встрече, обменивались несколькими словами, как в старое доброе время, когда она была госпожой Берженене. «Как дела, Милда?» – «Спасибо, Гедиминас, пока держусь». Иногда она бывала грустной, иногда веселой, лиричной, даже чуть циничной, но Гедиминас чувствовал, что глаза ее с каждым разом становятся все глубже и их сумрачная глубина все сильней притягивала его.
Летом, когда схлынула страда, Аквиле с Кяршисом сыграли свадьбу. Аквиле сидела рядом с Пеликсасом, белая, как яблоня в цвету, и, смущенно потупясь, принимала поздравления. Гедиминас смотрел на обоих, будто на манекены в витрине мануфактурной лавки, с полным равнодушием к чужому счастью или горю. Только после полуночи, когда музыканты заиграли «Спокойной ночи» молодоженам и они встали из-за стола, что-то вскипело, смешалось в груди. Правда, ненадолго.
– Я рад, что ты счастлива, – от души сказал он, взяв ее за руки и глядя прямо в глаза.
Она слабо улыбалась, краснела («Спасибо, Гедиминас. Спокойной ночи…»). Но он все держал ее за руки, мучительно долго глядя в глаза, и видел в них Милду. Потом в него словно бес вселился, до утра плясал с девками, целовался напропалую, и опять каждая, которую он обнимал, напоминала ему Милду. Словно она приворожила его. В голову лезла сумасшедшая мысль: тотчас же ехать в Краштупенай, постучаться в дверь дома на Сиреневой улице и на глазах Адомаса расцеловать Милду: На следующий день, после полудня, хотя веселье было в самом разгаре, он уехал со свадьбы.
– Ты, мальчик, только в пьяном виде нашел дорогу в мой дом, – сказала Милда.
– Не сердись. – Он положил руки ей на плечи, привлек к себе и чмокнул в грудь. – Ненавижу начальников полиции, но обожаю их жен.
Поздно вечером, опасаясь, что Адомас явится раньше, чем собирался, она велела Гедиминасу уходить домой.
Ушел он в прескверном настроении. Успел протрезветь и не мог себе простить того, что сделал. Милда, конечно, оскорблена, хоть и не подала виду. Ну и ладно. Хуже всего, что себя унизил. Перед глазами маячили сапоги Адомаса в прихожей, его халат в спальне, смятая супружеская постель. «В чужой постели, как какой-нибудь…» – сердился он на Милду.
Однако, встретившись в городе, они, как и раньше, останавливались, обменивались улыбками, пустыми фразами. Старые знакомые, вот и все. Словно и не было этих двух вечеров.
– Адомас уезжает на ночь. Какие-то дела в уезде, – однажды недвусмысленно обмолвилась она. – Июльские ночи прекрасны, но если ты одна, хоть вой на луну.
Гедиминас вспомнил эти проклятые сапоги, халат, запах чужой постели.
– Не приду, – грубовато отрезал он и, увидев ее вопросительный взгляд, добавил: – Не люблю одеяла, согретого другим.
Она тихонько рассмеялась. Если б не улица и окна любопытных горожан, она бы повисла у него на шее и расцеловала!
– И только-то? – прошептала она. – Раз так, я сожгу одеяло! Да и на что нам одеяло, когда сенокос и у нас есть велосипеды?
Поздно ночью, когда они возвращались из леса, она пожаловалась, что иззеленила платье, но была весела, как никогда.
Вскоре он уехал к отцу на летние каникулы. Почти каждую неделю в сельском почтовом пункте он получал письмо – небольшой листок, вырванный из блокнота, на котором, кроме даты, часа и места встречи, не было ничего. Даже подписи. Иногда он приезжал, иногда нет. При встрече не объяснял, почему не приехал в прошлый раз, да она и не спрашивала. Когда начался учебный год, записки он находил в дупле старой ивы у фонтана. Крестьяне давно уже свезли сено, лес стоял угрюмый и голый, на земле гнили листья, и до того дня, когда она предложила быть вещами друг для друга, они расходились, приласкав друг друга только глазами. Он видел: она тревожится, боится долгого перерыва; туманный намек о вещах был просьбой найти какой-то выход.
Вечером он зашел на квартиру к директору.
– Вы знаете, господин директор, что я пописываю стихи, – без обиняков начал он. – У поэтов, хоть и неудачников, есть свои странности. Скажем, у меня… Бывает, приходит вдохновение, голова полна прекрасных образов, казалось бы, садись и твори. А сядешь, и мысль работает вяло, картина тускнеет… Вообще-то, господин директор, я заметил, что трудней всего даются мне рифмы дома, в моей комнате. Самые удачные стихотворения написаны в деревне у отца или в гимназии.
Зигмантас Заука, тощий верзила с вогнутыми, как отвалы плуга, щеками, оборвал Гедиминаса:
– Не прибедняйтесь, красиво пишете. Читал ваш стишок, кажется, в «Савайте». Про весну. Для нашей гимназии честь иметь такого поэта. Изящно изображаете природу и любовь, – можно сказать, за душу хватает, я ведь сам неравнодушен к таким вещам. Люблю поэзию, всегда готов поддержать искусство. Чем могу служить?
– Я бы хотел по вечерам работать в учительской, господин директор.
– Хоть до утра, господин Джюгас! Кстати, одно скромное пожелание: побольше хороших стихов! И не только в «Савайте». Было бы весьма приятно, если бы под произведением, вместе с датой его, так сказать, рождения, стояло бы: «Краштупенайская гимназия». Остальное – на ваше усмотрение. Бесспорно, нас всех чрезвычайно бы порадовало, если бы вы воспели не только наших женщин, литовские луга и леса. Мы живем в суровое время, господин Джюгас. Когда гремят военные фанфары, поэту недостаточно срывать в саду цветы и украшать головку любимой. Долг поэта – воспитывать ненависть к врагу, укреплять волю, национальное самосознание. Ведь то, что случилось в вашей родной деревне, в Лауксодисе, – позор для всей нации. Из-за одного еврейского выродка погибла целая литовская семья! Это и хорошо – все ж несколькими большевиками меньше! – но должно послужить предупреждением. Мы еще не изжили вредную для нации сентиментальность!
Гедиминас кивал головой («…Да, да, разумеется, господин директор… будем стараться, насколько талант позволит, только боюсь, нет у меня политического чутья…»), а в голове зудела мысль: вот бы съездить господину Зауке по этим его пышущим нездоровым румянцем отвалам и полюбоваться, как зашипит его закаленная нацистская воля. «Нет, я трус, да и начинаю влюбляться в Милду», – глумился он над собой, выйдя на улицу и направляясь в школу к сторожу, благодушному старичку, тихому, как земля, за ключом от парадной двери. «Вот обрадуется Милда», – думал он, представляя себе, как она будет ему улыбаться, как потеплеют ее синие глаза, когда она узнает, что он подыскал убежище на зиму. Правда, уголок не из идеальных – директор помешался на коллекционировании человеческих костей и превратил учительскую в форменный анатомический кабинет: поставил в углу скелеты и завалил черепами, челюстями и ребрами все свободные места на книжных полках. Но это кладбище можно как-нибудь замаскировать… Обнаружив в дупле тебе одному понятное сообщение, что у нее свободный вечер, сможешь прийти сюда и, готовясь к завтрашним урокам, ждать, пока звякнет по стеклу камешек.
«Ах, это ты, моя вещь? Дай-ка твою ручку, пойдем в наш анатомический музей…»
V
Гедиминас вытащил из книжного шкафа флаг и, развернув его, набросил на белеющий в углу скелет. Потом подошел к окну, поправил штору и сел рядом с Милдой.
– Приятное совпадение, что ты именно сегодня смогла прийти, – сказал он. – Знаешь, женщина иногда бывает нужна мужчине, как преступнику заброшенные земли, куда он бежит, чтоб скрыться от правосудия.
– Адомас в свое время сказал то же самое, только проще: «Ты мне очень нужна, Милда», – ответила она, пожав своими узкими плечами. – Что ж, быть спасательным кругом – мой благородный долг.
– Не сердись, Милдуже, я эту неделю был занят по горло.
– Не лги. – Она ласково столкнула с плеч его руку. – Я просто была не нужна тебе, вот и все. Я не упрекаю, не волнуйся. Я слишком устала.
– Прости, – устыдившись, буркнул он.
Прислонился к спинке дивана и застыл, закрыв глаза, всем телом чувствуя унылую пронзительную тишину. Перед глазами распростерлось пустое, гладкое поле. Без закатов и предрассветных сумерек, без неба и горизонта. Бескрайняя плоскость, исхлестанная ливнями, отполированная ветрами, летящая в бесконечном пространстве. Его ноги беззвучно поднимались и опускались, не оставляя отметин на этой каменной земле мертвецов, и брала оторопь от мысли, что он повторяет путь миллионов несчастных, которые прошли здесь до него в поисках того, чего нет, и не напали даже на собственный след, чтоб вернуться обратно.
– Сегодня я лишний раз ткнулся носом в то, что знал, но во что не хотел вникать, – наконец промолвил он. – Ты веришь, что в какие-то считанные часы может вместиться квинтэссенция всей жизни?
– Я стараюсь не решать ребусов, которые мне не под силу, – бесстрастно ответила Милда.
– Просто ты умеешь себя обманывать. Жучок, карабкаясь по камню, думает, что проторил дорожку другим жучкам, но если он обернется… Я обернулся, Милда. Никакой дорожки нет. А если и есть, то я шел не по ней.
– Читаешь новые стихи?
– Нет, всего-навсего вспомнил девочку, которой следовало родиться на десяток лет раньше или позже и, конечно, на другом полушарии. Тогда бы она не наступила на мой след.
Милда вздрогнула. Вялая улыбка раздвинула вдруг обмякшие губы.
– Тебе давно пора всерьез влюбиться. Поздравляю. Надо полагать, новенькая не столь чувствительна, как я, не придется прикрывать скелет флагом.
– Не говори чепухи, она моя ученица. – Гедиминас не вставая схватил Милду за плечо и привлек к себе. Она послушно растянулась рядом, поперек дивана. – Она была для меня ребенком. Только сегодня я разглядел, что ее груди тесно в гимназическом платье. И подумал: незавидная судьба выйти за деревенского олуха, кормить кур и на хромом саврасе возить сало в город, но сейчас такой выход был бы для нее спасением. Увы, пока это невозможно, а потом будет ни к чему: у нас хоть отбавляй субъектов в черных шляпах, нежно любящих своих жен и детишек, несентиментальных парней, которые тренировались в стрельбе по живым мишеням. – Он замолчал. Ждал ответа Милды, но она лежала рядом, как мертвая, уставившись тусклым взглядом в потолок. – Что с тобой? Почему молчишь?
– Адомас отучил меня спрашивать, а ты говоришь загадками, – угрюмо ответила она. – Но если хочешь знать мое мнение, то эта твоя неизвестно почему несчастная девица и впрямь выйдет замуж. Но не за какого-то деревенского олуха, а просто за сволочь в мундире, которой она – для его же блага – будет изменять с другой, еще худшей сволочью в мундире.
Гедиминас сел.
– Что ты хочешь сказать? – крикнул он, стиснув ее руки.
Она покачала головой. Веки поднялись и застыли, словно вылепленные из воска. На него смотрела измученная, взывающая о помощи женщина, которая уже жалела о словах, вырвавшихся в минуту слабости.
– Не сжимай так руки… – простонала она.
И они, в едином порыве, бросились друг к другу в объятия. Долго сидели молча, охмелев от тепла своих тел, оглохнув от неритмичных ударов сердца. Банальные слова «я тебя люблю» так и не были сказаны, и ищущие друг друга губы молчали, но об этом кричала каждая клетка тела.
– Не надо секретов, Милдуже, – шептал Гедиминас. – Секреты разобщают людей. Я тебе все расскажу…
– Нет, нет, – защищалась она. – Не хочу. Я же тебе верю. Поверь и ты мне. Об этих, в мундирах, я в шутку. – Она отодвинулась от него, оправила платье, привела в порядок волосы и снова стала спокойной и твердой Милдой, ничего не требующей от завтрашнего дня и готовой взять то, что дает сегодняшний. – Потуши свет, – шепнула она. – Я хочу, чтоб пропали вещи, чтоб мы остались вдвоем.
«Да, – без энтузиазма подумал он, – до комендантского часа не так уж много времени».
Из гимназии они вышли вместе. У ворот, наплевав на осторожность, он обнял ее и горячо расцеловал. Хотел даже проводить до крыльца – плевать на Адомаса! – но она не согласилась. Раньше такого не бывало, – расставались они трусливо, как зайцы, даже не подав друг другу руки, и он каждый раз вздыхал с облегчением, словно сплавив чреватый опасностью предмет. «Вот я и влюбился!» – решил он, уже лежа в своей постели. В голове вертелась ее фраза о сволочах в мундирах. Он ревновал и чего-то боялся. Мысль ползла за мыслью, как туча за тучей, все тяжелее, сумрачнее; он никак не мог построить логичную цепь и сделать вывод, но чутье упорно подсказывало ему: вот-вот случится нечто неизбежное, не может ведь все идти по-прежнему. «Человек считает, что сам что-то делает, сам принимает решение. На самом деле он действует под нажимом обстоятельств, на которые каждый реагирует по-своему, в зависимости от характера. Я не могу больше оставаться в гимназии. Это преступная сделка с совестью, самоунижение перед учениками. Да, да, – думал он, – пора мне забираться в другую нору. Там тоже слышен топот кованых сапог, в воздухе витает подлость, но я хоть буду знать, что сделал все, что мог…» Он принял решение, и на сердце сразу полегчало. Теплый ласковый туман окутал мозг, чьи-то невидимые руки оторвали его от земли. Он подымался все выше и выше, вот и раскаленный докрасна небосвод. Далеко внизу всходило солнце, пронзительное и жаркое, – накаленный в горниле краешек циркульной пилы. Земля с лесами и городами, полями и деревеньками уподобилась огромному крапчатому полотну – безлюдный, безжизненный дымящийся шар стынущей магмы, на котором все зародится и заживет сначала. И его разобрало веселье. Он размахнулся и ударил кулаком по небосводу. Раздался звук, но не такой, какого он ожидал. Он снова и снова бил по небосводу. Забарабанил обоими кулаками, но небо отказывалось гудеть колоколом, оно глухо дуднило, как выгнивший ствол. «Эй, что за шутки! – испугавшись, закричал он. – Такой праздник, а колокола всей земли молчат…»
Он сел на постели, еще хмельной от сна. В прихожей разговаривали. Негромко, но он различил женский и мужской голоса. «Адомас!» Панический страх сковал его. Вот он, Гедиминас, изрешеченный пулями, в одном исподнем, лежит на полу! И это молниеносно промелькнувшее видение выбросило его из кровати. Стащил брюки со спинки стула и стал их натягивать. Мозг снова заработал нормально, справляясь с сумбуром чувств. Когда Адомас постучал в дверь, Гедиминас уже был спокоен. Что ж, раньше или позже это должно было выплыть наружу. Может, оно и лучше, что все случилось сегодня. Они выяснят отношения («Да, мы с Милдой любим друг друга»), и прекратится недостойная игра в прятки.
– Прошу! – крикнул он, одной рукой застегивая брюки, а другой включая свет.
Адомас захлопнул дверь и привалился к ней спиной. Лицо землистое, глаза затравленно блестят, в уголках запекшихся губ засохла пена. Одежда в беспорядке – фуражка сдвинута на затылок, сапоги заляпаны грязью, пояс с незастегнутой кобурой съехал набок. Напрашивалась мысль, что господин начальник полиции добрую милю бежал без оглядки и все еще не верит, что шкура цела.
– Не ждал? – Из его рта вырвалось какое-то бульканье.
– Нет. – Гедиминас сделал шаг назад. – Час поздний. Да и вообще… Не заходишь…
– Час поздний для кур и воробьев, а для сов и филинов самая страда. Почему сесть не предлагаешь? Боишься, чтоб стул кровью не замарал? Задница чиста, не бойся. Эта часть тела меньше всего виновата, но ей больше всего достается.
– Садись, – сипло выговорил Гедиминас, чувствуя, что на лицо возвращается краска. – Выпьешь?
– Валяй. Насосался, как губка, а не пробирает. Дайка своего яблочного.
Гедиминас вынул из буфета бутыль, поставил на стол два бокала. Руки все еще тряслись.
– Шинель сними.
Адомас, не говоря ни слова, сбросил с плеч шинель, швырнул ее на диван, ремень с пистолетом – туда же. Фуражка полетела в угол.
– Я погиб, Гедиминас… – буркнул он, грузно опускаясь на стул.
Гедиминас молчал.
– Не поймешь… нет, ты не поймешь… – сипел Адомас, навалясь грудью на стол и вертя в руке бокал с вином. – Не понять зайцу охотника. Выпьем, лапочка.
– Выпьем, Адомас.
Не глядя друг на друга, они подняли бокалы и с одинаковой жадностью осушили до дна.
– Я так тебе завидую, хитрый ты святоша, что иногда находит охота цапнуть тебя за глотку и душить, пока глаза на лоб не полезут. – Адомас скрипнул зубами. Его дряблый подбородок трясся, словно он никак не мог что-то проглотить. – Отпустить, дать дыхнуть и опять душить, отпустить и душить снова. Уразумел бы, что такое страдание.
– Положим, разумею. Но что с того, если не могу помочь? – ответил Гедиминас, окончательно успокоившись.
– Лучше налей еще, чем болтать чушь, господин учитель. – Он опрокинул бокал, не дожидаясь, пока Гедиминас наполнит свой. Минуту сидел, понуря голову, мутным взглядом воззрившись на свои руки и как бы удивляясь, что это действительно его руки. – Что ты можешь понять, что ты можешь?.. Любил ли ты хоть раз достойную себя женщину? Которую однажды потерял, чудом вернул себе, а теперь она опять ускользает из рук? Что я скажу, придя домой, как к ней притронусь? «Служебные дела, дорогая…» Кто поверит, что идешь из бани, если от тебя на версту разит псиной? Живодер! Поначалу оправдывался, выдумывал всякую чепуху, а теперь вру молчком. Черт подери! Наша профессия не из тех, которые доставляют удовольствие делиться с женой впечатлениями рабочего дня… И она замолчала. Гедмис, замолчала. Но уж взгляда, которым она посмотрела на меня, по гроб не забуду! Тогда у нее не было оснований так обо мне думать, но сам знаешь, толки… Если ты начальник полиции и где-то стреляют, то должен куриться дымок и из дула твоего пистолета. Это уж как пить дать… Тогда еще не курился, Гедиминас, хоть… я уже был… Этот русский летчик, Нямунисы… – Адомас закашлялся, лицо страдальчески исказилось. Казалось, слова в кровь раздирают горло, и он, как после отравления, хочет, чтоб побыстрей вырвало и прекратились страдания. – Да, я уже был сволочью! Но в чем я виноват, если все так по-дурацки сложилось? Сам себя я Адомасом не родил. Неужели не бывает в жизни, что ты сволочь, но в этом не виноват? – Он наконец оторвал взгляд от своих рук и жалобно взглянул на Гедиминаса.
– Нет! – выкрикнул Гедиминас. Это вырвалось у него против воли: слово прогремело в покаянной тишине словно приговор судьи. Он все еще жил вечером, проведенным в учительской, держал ее, хрупкую, беспомощную, в своих объятиях, смотрел в глаза и печально удивлялся, что в этих двух клочках неба отражается скорбь по утраченным грезам всего мира. – Нет! – повторил он и мысленно продолжил: «Ты потерял женщину, но я ее люблю. Наверно, за то и полюбил, что она страдает. Оставь ее мне. Я не могу спасти весь мирно одного человека могу сделать счастливым».
Адомас опустил голову. Взгляд вяло скользнул по пустому бокалу.
– И ты осудил? – прошептал он. – Что ты знаешь, что ты можешь знать?..
Гедиминас наполнил бокалы.
– Не осуждаю, но и не жалею, – жестко сказал он. – И ничего знать не хочу. Выпьем эту бутылку, и пошли спать. Ума не приложу: зачем ты притащился ко мне посреди ночи? Ведь не из одного желания схватить меня за глотку и душить, пока глаза на лоб не полезут?
Адомас рассмеялся. Смех был такой неуместный и жуткий, что у Гедиминаса по спине побежали мурашки.
– Пришел опорожниться в чужую комнату, – не шелохнувшись сказал он. – Я не из тех людей, которые не переносят, когда воняет только у них дома. – Ломая трясущимися пальцами спички, он закурил, схватил бокал, выпил, налил себе еще, снова опрокинул. И продолжал говорить, выкуривая сигарету за сигаретой, не отрывая глаз от столешницы, словно на столе сидело невидимое существо, которое – единственное в мире – понимало его и могло утешить. По щекам текли пьяные слезы. Его рассказ время от времени прерывал страшноватый, вроде предсмертного хрипа скотины, смех, и Гедиминас с надеждой думал, что Адомасу не достанет сил и мужества продолжить, и кончится наконец эта пытка. Но тот шаг за шагом взбирался на вершину голгофы, и толкало его не желание оправдаться, взвалить на свои плечи сладостное бремя покаяния, а безнадежная попытка убежать от недавно пережитого ужаса.