355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Йонас Авижюс » Потерянный кров » Текст книги (страница 19)
Потерянный кров
  • Текст добавлен: 6 октября 2016, 18:57

Текст книги "Потерянный кров"


Автор книги: Йонас Авижюс



сообщить о нарушении

Текущая страница: 19 (всего у книги 35 страниц)

– Ты – святой мученик, отец, – взволнованно говорит он.

– Каждый крестьянин, если он любит землю, мученик. Мученик, и к тому еще проклят навеки.

– Это потому, что мы никогда не довольствуемся тем, что есть. Земля наказывает человека за жадность.

Миколас Джюгас качает головой.

– Нет, земля почему-то благоволит к тем, кто ее не любит. К крепким хозяевам, помещикам. Щедра она к ним, хоть и ласкают они ее чужими руками. Жадность, говоришь… Какая тут жадность, если на маленьком клочке повернуться невозможно? Ведь не только о себе думаешь: будущее детей и днем и ночью покоя не дает. Хочется всех на ноги поставить, чтоб не мыкали горе, как мы. Вот и маешься весь свой век, хватаешь горстями, а ловишь щепотью, да и щепоть-то бывает пустая. Нет уж, Гедиминас, не видать тебе счастья на хуторе.

– Не знаю. Я вообще не знаю, отец, что такое счастье, мне не приходилось встречаться с ним. Человек не может быть постоянно счастливым или несчастным. Счастье – это отдельные мгновения, крупицы сахара, не растаявшие в стакане чая. Такие крупицы попадаются каждому, где бы он ни жил. Работа у крестьянина честная, И это главное. Крестьянин может нечаянно запахать птичье гнездо, порезать косой зайчонка, но ему не приходится резать людей.

Миколас Джюгас приподнимается на подушке. Глаза затуманились, словно он только что смахнул слезу.

– Не приходится резать людей… – глухо повторяет он. – Так говоришь потому, что не знаешь земли, Гедиминас, не знаешь ее, сын мой. Я же тебе говорил, если придется, человек за землю может родного брата убить. Я-то знаю, сам нечто похожее сотворил!

Гедиминас отшатнулся от отца, смотрит на него во все глаза.

– Очнись, отец. Что ты говоришь?.. – испуганно шепчет он.

– Знаю, сын мой, что говорю. Наизусть, как молитву, затвердил. Ксендзу исповедался, покаяние совершил, а грех по сей день сердце печет. – Миколас Джюгас торопится. Боится, что в последний миг не хватит отваги, – давно уже собирался он с духом, но недоставало сил открыть сыну правду. – Вглядись в эту яблоньку, сын мой. Помнишь? Я посадил ее весной после худого года. На память о Ка… Казюкасе…

– Помню, отец. И худой год помню. Как сейчас. Мне тогда шел пятнадцатый.

– Надо помнить, тот год надо помнить до скончания века, сын мой.

Гедиминас смотрит, затаив дыхание, на отцовскую руку – она тянется к его плечу, повисает в воздухе и тут же бессильно опускается.

– Страшное время было, сын мой, страшное… Я не оправдываюсь, но, если ты помнишь, как было… не хочу оправдываться – господь мне судья. Хочу, чтоб ты меня понял…

II

– Понимаю, отец, я хорошо тебя понимаю. Я ведь не ребенок, мне четырнадцать, – сказал я тебе тогда. – Спасибо за все, что вы для меня сделали.

– Хотел тебе образование дать, да и дал бы, если б не этот год, не ливни. Вышел бы ты, Гедмис, в люди, господь бог не даст соврать, вышел бы…

– Я верю, отец, знаю, что стараетесь из последнего. Не изводись зря, мне хватит и столько образования. С тремя классами гимназии можно какую-никакую службу найти. А вечерами буду учиться.

– Второй худой год кряду… – жаловался ты. – Будь Казюкас здоров или Анеле в его годах… Господь карает, и не ведаешь, за что.

Я стоял посреди поля и смотрел, как ты уходишь по бережку канавы, ведешь под уздцы лошадь с выгона. Копыта по бабки уходили в раскисшую землю. Земля словно стреляла под копытами, и след мгновенно заволакивала мутная вода. Закаменелый глинозем, клеверище; в другой год в такую пору здесь с трудом кол вгоняли! Самое высокое место нашего участка, которое мы, дети, называли «горой»! Эта «гора» теперь раскисла, как сухарь в чае, во впадинах блестели лужи, – казалось, кто-то разбросал на клеверище большие куски стекла. Ночью (а то и после полудня) снова хлынет дождь – края неба обложили тяжелые, набухшие водой тучи, – но покамест в прояснившейся голубизне шпарило августовское солнце, и от этой лицемерной ласки брала оторопь. Люди, коровы и лошади на полях были какими-то ненастоящими, как и это непродолжительное вёдро. Не слышно ни птичьего гомона, ни песен, ни веселых криков, ни хлопанья кнутов. Не сверкают отвалы плугов на солнце: нечего пахать. Серые призраки слоняются с косами по буграм, убирая неплохо уродившуюся здесь рожь, но звон отбиваемых кос не звучит веселой музыкой, как в иные годы. Он вроде шуршания ног на половике в сенях, вроде робкого стука случайного гостя за дверью. Косы звенят виновато, им стыдно перед мокнущими в воде ложбинами, где умирают чахлые, не успевшие завязать колосьев хлеба. На пригорках призрачно белеют суслоны озимых. Лохматые, глубоко ушедшие во вздыбленную стерню. Вороны и воробьи копошатся в проросших снопах; едва зародившаяся жизнь уже пахнет смертным тленом.

Нет, не забыть мне худого года, отец. Но он не был бы так страшен, если б не прошлогодняя беда. Если б не кроваво-черная туча, которая пронеслась над полями деревни, оставляя за собой вывороченные с корнями деревья, сорванные кровли, выбитые окна и какой-то странный, острый запах лука. Но вскоре мы услышали и другой запах – запахло кровью земли. В ужасе глядели мы на ползущее по полям голубое марево; казалось, из внутренностей земли сочится дым; вот-вот вспыхнет пламя и испепелит все уцелевшее. Ветви яблонь торчали полуголые, обломанные; яблоки и какое-то зеленое крошево застлали землю; сеновал осел под столетним стариком – тополем, дьявольской силой ветра вывороченным с корнями; мы смотрели на все это; мы смотрели… А потом пустились бежать. Не по проселку, а кто как, дорога оказалась всюду, иди или езжай, куда хочешь – ураган проложил широченный тракт. Мы бежали, спотыкались, скользили на градинах, падали и поднимались; мы бежали на похороны, но еще теплилась надежда – вдруг застанем ее, землю, живой. Вся деревня бежала на похороны земли. На полях стоял крик, плач, стон. Взлетали к небу руки и проклятия, слышались молитвы и стенания. Местами ураган с разбегу перескочил целые загоны, они стояли, на радость везучим хозяевам, оазисами в грязно-зеленой пустыне, и люди падали на колени, благодаря своего жестокого бога за милость.

Тебе не за что было благодарить бога, отец, но ты и не сквернословил, не ломал рук, не лил слез, не ронял человеческого достоинства. Ты был честен, а в тот день я понял, что ты и велик. «Спасибо за то, что осталось, – сказал ты. – Хорошие корма будут».

Корма были, зато не было хлеба. Весной не будет семян. «Главное, были бы все здоровы, – утешал ты мать. – Выправимся, опять выправимся. Ветки, правда, обломало, но корни целы».

Ты это говорил, отец, хоть уже понимал, что и корни подрублены. Не у одного тебя, правда. Много саней проскрипело в ту зиму через нашу деревню со взятыми в долг семенами. Много крестьян прошагало рядом с груженными зерном розвальнями; они то и дело щупали кладь рукой – не прохудился ли мешок, не сыплется ли, а заметив одно-другое зернышко на дороге, почтительно кланялись ему и, подняв с земли, прятали в карман, как крупицу золота. Из него вырастет колос, из этого крохотного зернышка, кусок хлеба. Заскорузлые пальцы крестьянина клали в карман одно-единственное зерно, а глаз видел целую щепоть. В кармане старого тулупа ты обнаружил горсть прошлогоднего гороха. Целый день улыбался, как будто кобыла разрешилась породистым жеребенком. Сахарный горох! Посеешь просторно, рядами, натыкаешь прутьев, и горох даст сам-сто. Сто пригоршней сладкого сахарного гороха! Посеял. Засеял и поле взятым в долг зерном. «Выкрутимся, опять выкрутимся…» И вот… Старики не помнят такого дождливого лета. «Ничего, на пригорках уродится, – утешал ты нас и себя святой ложью. – Главное, чтоб градом не побило, как в прошлый год». На пригорках, правда, зерно уродилось, но уже видно было, что дождь не даст убрать. Озимые-то скосили, но они зазеленели в суслонах. Сгниют и яровые – крохотные заплаты на супесях, которые меньше боялись воды. Сгниют на корню, прорастут в колосьях, едва вернув хозяину семена.

– Вот так-то, брат ты мой, – говорил ты вечером. – Человек полагает, а бог располагает, Гедмис. Что поделаешь. Старались мы с матерью, сколько могли, да сам видишь… Ты уж не сердись, сын мой…

Мать вздыхала, смахивала краешком платка слезу. Моя добрая мать. И ты вздохнул, отец. Как я мог на вас сердиться? Ведь уже прошлой зимой вы ели хлеб, замешенный на картошке, а я каждое утро шел в гимназию после сытного завтрака. Я мог только целовать вам руки, черные руки каторжников от земли; святые, смелые, не знающие устали руки, которые ни разу не опустились, пасуя перед тяготами жизни, но сегодня признались в своем поражении… И я целовал их – жилистые, жесткие, заскорузлые, как стволы берез, посаженных вокруг пруда; как обожженную солнцем окаменелую глину, целовал их, как придорожный крест, иссеченный ветрами столетий, и чувствовал на губах соль ран Христовых. Тогда я еще верил в воскресение господне и все-таки подумал, что сына небес распяли тремя гвоздями, а вам в каждую длань загнали их без числа. Это были самые святые руки на свете, я мог только преклоненно целовать их.

– Ничего, – повторял ты, – все образуется… Вот увидишь, все образуется, сынок.

Наверное, ты уже думал о длинной диковинной телеге, какой еще никто не видел в Лауксодисе. И о камнях на помещичьем выгоне. Тогда ты и предположить не мог, что через десять лет помещик станет твоим зятем и его крепкие плечи удержат наше хозяйство, скатывавшееся в пропасть. А тогда Анеле было всего двенадцать годков. Нас могла спасти только машина для делания денег, как ты в шутку назвал странную телегу, когда забрал ее от кузнеца, который оковал колеса. Во дворе покойного старика Кяршиса тоже стояла такая телега, хотя его хозяйство было на несколько гектаров крупнее нашего. Каждое утро затемно вы уезжали на помещичьи выгоны и, нагрузив эти «машины для делания денег» камнями, тащились в Краштупенай. Оттуда – снова на выгон и обратно. После второго заезда вы возвращались уже глубокой ночью. Вы возили камни городским богатеям, которые строили новые дома. «Золотые россыпи, – радовался ты. – За два дня полтора центнера зерна». А ночью ты стонал во сне, меня часто будил твой жалобный стон. Но страшнее всего бывало, когда ты хрипел, словно тебя душили.

Помнишь то утро, когда утопился Гирнюс, которого в Лауксодисе звали Коротышкой? Вышел поутру вроде по нужде и не вернулся. Нашли на берегу одно белье.

– От нищеты сбежал, брат ты мой, – преспокойно сказал ты, словно так оно и должно быть. – Теперь у него никаких забот. Благодать…

В твоих глазах я подглядел зависть. И мне стало неспокойно, очень даже неспокойно, отец. Я то и дело выбегал за хутор, смотрел во все глаза: не возвращаешься ли ты из города на своей длинной телеге? А тебя все не было. Никого я еще так не ждал, как тебя в тот вечер. Ужин давно остыл, мы уже выплакали все глаза, когда услышали грохот колес. Зато ты был весел, чертовски весел. Ты выпивал иногда, любил посидеть с соседями за кувшином пива по праздникам, но таким пьяным я тебя еще не видел. Таким грязным, шатающимся, болтающим невесть что. Вода стекала с твоего тулупа, заляпанного грязью лица, с усов. Перед лавкой, на которую ты шмякнулся, тут же натекла черная лужа. Ты стучал по ней вымазанными в земле сапогами и вопил:

– Плывем, плывем теперича по морю-океану в Америку счастья искать!

Потом встал, нацепил на грудь свой крест. Прямо на промокший тулуп. Тот самый крест, которым наградил тебя генерал Сильвестрас Жукаускас и который дал тебе десять гектаров. Ты вышагивал по избе, шатался, задевал за мебель и пьяно выкрикивал:

– Посмотрите на этого молодца! Шагает доброволец Литвы! Да здравствует независимость! Ура! Ура! Ура! Да здравствует хозяин свободной Литвы без хозяйства, краштупенайские господа и камни! Ура помещичьим выгонам!

Мы перепугались: думали, ты сходишь с ума. В тусклом рвете керосиновой лампы твои глаза дико блестели, лицо казалось зеленоватым, череп – много лет пролежавшим в земле. Ты метался по избе, как полуночное привидение, таскал за собой причудливую, ползающую по стенам тень, от которой нам всем стало еще страшней.

Да, это была ужасная ночь. Как сейчас вижу Казюкаса, скачущего у стола. Не по годам долговязый, почти с тебя ростом. Он хлопал в ладоши, хихикал, что-то бессвязно выкрикивал; слезы идиота стекали по губам и подбородку. Никому не было дела до дурачка, – посадить бы его, утереть сопли. И тогда ты… Нет, сперва все затихло, такая стала тишина, что было слышно, как потрескивает в лампе огонь. Ты стоял перед Казюкасом, растерянно опустив руки, а он испугался – он всегда тебя чуточку побаивался. Дурацкая ухмылка медленно сползала со старообразного, жирного лица.

– В довершение всех бед еще тебя нам не хватало, несчастный ребенок, – с досадой сказал ты.

Ты занес руку. Может, хотел утереть обслюнявленный подбородок, а может – погладить, но я почему-то подумал – сейчас ты ударишь его. Я смотрел на твою руку и трясся от страха. На повисшую в воздухе руку – благословляющую, а может, проклинающую? А она не двигалась, бессильно повисла в воздухе, как подвешенная на веревках корова, умаявшаяся за зиму от бескормицы.

– Анеле – замуж, Гедиминаса – в люди, Миколюкасу – хозяйство, – бормотал ты, уставившись в потолок, словно советуясь с господом богом. – А куда девать Казюкаса? Наградил господь горбом, и таскай весь век. Фунт хлеба в день – два с половиной центнера в год. Это если один хлеб посчитать. И так из года в год, до конца жизни.

– Помилуй, господи, что ты говоришь! – воскликнула мать. Первые ее слова с той минуты, как ты ввалился в избу. – Побойся бога, Миколас, ведь твое дитя!

– Все дети мои, мать, все, – бормотал ты. – Оттого я и говорю, что все дети мои… Оттого так и говорю, мать…

– Накажет господь, вот увидишь.

– А он не может круче наказать, мать. Наказал, как самого что ни на есть преступника. И детей наших, хоть они ни в чем не повинны, тоже наказал, мать.

Да, отец, я помню, хорошо помню худой год. Пустую, ненастную осень и голодную зиму, хотя случались дни, когда мы ели по-царски – поросят, начиненных картошкой. Так уж случилось, что сразу после рождества опоросилась свинья. Поросят было много, для себя оставили двух, а остальных никто не брал: кормить было нечем. И мы съели их – мягкие, с хрустящей корочкой, они таяли во рту, как конфеты. Всех до единого съели. Даже тех, которых поутру находили мертвыми, задавленными свиньей. Схрупали с косточками – косточки-то были мягкие, одни хрящи были в этих младенческих трупиках. А потом, кажется около крещения, захворал Казюкас. Он лежал в маминой кровати с замотанным горлом – багровый, глаза навыкате – и тяжело сопел. Стыдно признаться, я не любил его. Мне было неприятно, что у меня полоумный брат; я любил Анеле, Миколюкаса, очень по ним тосковал, когда учился в гимназии, а Казюкас был для меня пустым местом; вспоминая о нем, я даже думал, что лучше уж вообще бы его не было на свете. Но сейчас, когда он метался на маминой кровати и в его глазах я видел человеческую боль, я не мог сдержать слез. Да и ты, отец, ходил сам не свой, и мама плакала; весь дом казался поникшим, траурным и чего-то ждал. Керосиновая лампочка до утра горела над постелью Казюкаса; должно бы пахнуть керосиновым чадом, но мне чудился запах восковой свечи.

– Доктора… Надо доктора привезти… – стонала мать, ломая руки…

– Повременим, подождем еще денек, – говорил ты. – Может, пойдет на поправку.

Прошел день.

– Повременим, подождем еще денек, – снова сказал ты. – Если не станет лучше, завтра уж точно.

Ты собрался на следующий вечер. Вернулся порожняком: доктор куда-то уехал, ответила тебе прислуга.

Как сейчас вижу открытую дверь из жилой избы в соседнюю комнатушку, где лежал Казюкас. Мы втроем (два брата и сестренка) стояли, крепко обнявшись, у двери и глядели на стынущий овал лица на фоне белой подушки. Никогда мы не были так близки и дороги друг другу, как тогда, в минуту смерти брата.

– Дети вы мои, дети… – шептал ты, выйдя из комнатки. И вдруг схватил всех нас в охапку, как крестьянин суслон, когда он разваливается от ветра, стиснул в объятиях и стал осыпать поцелуями.

А мама все еще всхлипывала, стоя на коленях у кровати. На столе горела свеча, она освещала пепельно-серый лоб брата, холодные, застывшие глаза, в которых не было теперь ни страдания, ни пугающего выражения – одна пустота, вечный покой. Дом наполнился запахом воска и еще чем-то: это был запах смерти – сделала костлявая свое дело. Я долго еще слышал этот запах – уже после того, как вынесли некрашеный сосновый гроб, а ты запряг лошадей в парные розвальни и снова уехал за камнями. Как будто ничего и не случилось. Только поросят не хватало, очень нам не хватало поросят к картофельному, мякинному хлебу, хотя теперь-то хлеба прибавилось. И мать больше не плакала. Она вздыхала и говорила:

– Такова воля божья. Там ему лучше.

Ты молча кивал: да, да, бог знает, кого прибрать…

Только мы, дети, не кивали. Мы жалели Казюкаса, куда больше жалели, чем в те дни, когда его душила ангина; нам еще долго слышался запах смерти.

III

– Нет, отец, тот год забыть нельзя, – после долгого молчания говорит Гедиминас. – Я помню все, словно это было вчера. И весну после смерти Казюкаса помню. Трава в саду была серая под прошлогодней листвой, ветки деревьев усыпаны громадными почками. «Принеси заступ из сеней, – сказал ты, – самое время сажать яблони». И мы посадили здесь деревце. Ты уминал землю вокруг яблоньки, повернувшись ко мне спиной, и бормотал: «Пусть будет память о Казюкасе, упокой, господи, его душу, пусть будет память…» Ты повторял эти слова, как заклинание. А потом сказал, что осенью я снова пойду в гимназию.

Миколас Джюгас с грустным удивлением смотрит на свою руку. Пожмет ли ее сын после того, что сейчас услышит?

– Спасибо на добром слове, сын мой, – наконец говорит он. – Все правда. Так оно и было. Только одно не так: доктор-то никуда не уезжал… Чего молчишь? Страшен я тебе? Такой я и есть, ведь дал болезни удавить родного сына. Я сам, вот этими руками, его удавил.

Гедиминас растерян. Не из-за услышанного: его заботит, что признание отца не испугало его. Напротив – он даже испытал облегчение.

– Ты разлюбишь… разлюбишь теперь меня, Гедмис… – шепчет старик, протянув руку, как за милостыней. – Я пожертвовал им, как Авраам Исааком. И не богу была жертва – земля требовала. Земля страшна, сын мой, беги от нее.

– Успокойся, отец. Кто знает, может, и врач бы ему не помог. А если б и выжил… Никакого счастья от этого ни ему, ни другим. Никакого счастья, отец, ты только подумай!

– Никакого. Может, оно и так… И твоя мать мне это говорила, только ведь – жизнь… Не свинья, не корова – человек, Гедмис. На жизнь человека покусился…

Гедиминас берет отцовы руки, складывает их-, как для молитвы, и ласково гладит, смотрит ему в глаза. Кроткие глаза, серые, как подсохшая на солнце пашня. Маленькие и необъятные. Тени еще мелькают, но все светлей и светлей. Тени рассеиваются, их растопил струящийся изнутри свет. Свет пока невидим, только угадывается – скоро наступит день.

– Ты сделал все, что было в твоих силах, чтобы остаться честным. Можно ли требовать от человека большего? Я понимаю тебя, отец.

– Ты хороший… Вырос хорошим ребенком, Гедмис…

Гедиминас хотел бы сказать что-то убедительное, чтоб заполнить пустоту в сердце старика. Утешить: «Вот увидишь, вернется Миколас, отец, не все же гибнут на войне». Но боится бередить рану.

Лежат оба, молчат, каждый думает о своем. Кажется, что отец задремал, но вот раздается его голос:

– Земля, говоришь… Кормит она, одевает человека, это правда, но и свое у человека берет. Ох, как берет, сын мой. Девять шкур с тебя сдерет, душу вымотает. А никуда от нее не убежишь. Никуда!

«Быть может. Наверно, так», – думает Гедиминас, но ничего не говорит. Ему грустно, словно жаль чего-то. Слова отца (а может, его голос) воскресили в его памяти недавно воздвигнутый монумент Пахарю. Поначалу ему не верилось, что это – просто холодный камень. Как будто разверзлось чрево земли и в муках вытолкнуло этот монумент на свет божий. Такой близкий, родной, словно миллионы лет простоял рядом. Он был мертв и холоден, этот каменный пахарь, а все равно хотелось прильнуть к его коленям – он чем-то напоминал отца. Сильные ноги в кожанцах прочно вросли в пьедестал, но он не стоял на камне – он шагал по земле; он шел по своему полю безмятежным воскресным днем, лаская кротким взором плодородную зеленую землю, по которой, словно украшенные зеленью корабли, плыли деревни и хутора. «Я создал все это», – говорил он, протянув тяжелую мужицкую руку. И в этом степенном движении не было ни спеси, ни хвастовства. Словно сказал: ну вот, нарезал хлеба, пожалуйста, садитесь все и угощайтесь, а потом пойдем работать. В глубину веков протянулась его рука. Почтительный поклон праотцам, которые тысячи лет назад пришли на эту землю и навсегда прижались к ее радушной груди. Пахарь благословлял кости праотцев, превратившиеся в прах, давно развеянный ветрами столетий, – так говорится, но он-то знал, что это не так: этот прах – в его крови. С трепетом благословлял он своих праотцев, хотя мог проклясть их за то, что они обосновали мирное племя пахарей именно здесь, на берегах Балтики, между наковальней Востока и молотом Запада, в точке пересечения мощных сил, где за каждый день жизни приходилось платить кровью. А может, он и впрямь проклинал ее, свою руку? Вырубившую священные дубравы, разрушившую жертвенники, разогнавшую жрецов. Руку, которая помогла пришельцам погасить вечный огонь и вместо веселого громовержца Перкунаса поставила распятого бога христиан. Но ведь эта рука крепко держала меч, метко посылала стрелы, сплеча била палицей. Она не только защитила свои усадьбы и поля от закованных в броню рыцарей, но и преградила им путь на земли соседей. Нет, он не мог проклинать ее, свою руку. Врагов было больше, чем деревьев в его лесах; рука ослабела, выпустила меч, спина согнулась под чужой силой. У него осталась соха – единственное оружие, которым он защищался от неминуемой гибели, когда растил хлеб и детей и старался сохранить свои корни в родной земле. Несчастный раб! Сеял хлеб для своих детей, а урожай делили свои и чужие господа. Бароны, шляхтичи и князья делили колос, ему оставалась солома. Ему, хозяину земли! Так за что же, скажите, стыдиться ему своей руки, за что проклинать ее?

 
Не грабил он, а у него все отбирали,
И цепи кованы не им, а для него.
На каторгу его, не он их гнал, своих тиранов.
Когда-то были пруссы, его братья,
Теперь от них – название одно
……………………………..
На юг от Немана до Буга нынче речь звучит чужая,
А здесь, в родной избе, родное слово нам запрещено,
И дальний Север многим – дом второй.
 

Нет, пахарю не стоит стыдиться своей руки. И он держал ее на отлете, чтоб все видели. Как землепашец, знающий себе цену и понимающий свою силу, он говорил, глядя вперед, словно на зарю, предвещающую погожий день:

«ЗДЕСЬ НАША ЗЕМЛЯ».

Гедиминас почтительно снял тогда студенческую шапочку. На глаза навернулись слезы. Душа плакала и пела от радости, рифмуя следующую строфу стихов.

Перед тем как уехать из того жемайтийского городка, он вернулся, чтобы еще раз взглянуть на памятник. Каменный пахарь приветствовал его, как и в тот раз, широким взмахом руки. На его крепких плечах, сутулых от векового ига, дрались воробьи. У пьедестала, подставив спину ветру, мочился пьяный крестьянин.

Несколько лет спустя в другом жемайтийском городке, уже перед другим памятником, он снова вспомнил эту кощунственную сцену. Теперь она не вызывала возмущения; он бы не удивился, если бы увидел и здесь, за спиной Первого Историка нации, крестьянина, справляющего нужду, – старые идолы, которым он молился до той поры, рухнули. Итак, он стоял перед памятником, сам не понимая, что его держит здесь, и думал о двоюродном брате Саулюсе, которого расстреляли белоповязочники, о тетином горе, о далекой родной избе, о войне. Площадь была большой, просторной. По ней маршировали немецкие солдаты, они выкрикивали песню, рефрен которой сопровождался дружным, режущим слух свистом. Одноэтажные домики обступили площадь, – ни одного разрушенного, как будто через городок пронесся свадебный поезд, а не война, но Гедиминасу казалось, что кругом закоптелые развалины и каменный историк в своем сумрачном одиночестве тоскливо созерцает мертвую пустыню, которая еще недавно шумела вековыми лесами, полными зверья, птиц и звонкого пения охотничьего рога. Показывает на все это протянутой рукой и шепчет: «И это – земля, которую я прошел пешком, направляясь в Вильнюс, чтобы вкусить наук и просвещать ее? Что вы натворили, литовцы, аукштайтийцы и невозмутимые жемайтийцы?» Он был перепуган, насмерть перепуган, этот певец прошлого нашей нации. Полы потрепанного сюртука развевались, тощие ноги ерзали, им не терпелось побыстрей оторваться от пьедестала, на который люди поднимали историка во славу нации, а водрузили на всеобщее посмешище.

«Было у нас несколько святых, и мы даже их осквернили, – подумал тогда Гедиминас. – Прощай, Симанас Даукантас». Он шел через площадь, где рыскали орущие немецкие солдаты, и удивлялся, что земля не поглотит их. А когда вышел в поля, еще больше удивился, что на них зреют хлеба, пасутся коровы, а птицы в поднебесье распевают свою нескончаемую песню. Не веря своим глазам, он перепрыгнул канаву и, забравшись по пояс в седое, пахнущее корочкой свежего хлеба поле, принялся гладить и щупать колосья – тяжелые и звонкие, как гири старинных часов. Земля не изменила! Она одна сохранила верность своим детям. Она продолжала жить и рождать, чтобы жило все, чему природа даровала жизнь.

Он упал на колени и обнял седые волосы земли.

IV

Пересохшие стебли хрустели в охапке: злак шепотом прощался с землей. Гедиминас опустил связанный сноп – осторожно, на комли, чтоб не вытрясти зерна. Неважно, что пшеница Кяршисова. Хлеб, кто бы его ни растил, для него был святыней; сызмальства отец приучил любить и почитать его. В этом доме не отбрасывали ногой оброненную корку, а с уважением поднимали с полу и, поцеловав, клали на стол.

– Ладная у вас пшеница, – похвалил он.

– Ничего, урожай неплохой, – согласилась Аквиле.

Кяршис как раз перед этим сказал:

– И-эх, пора и передохнуть. До вечера так и так управимся.

И теперь, связав свои снопы, они шли к суслону, под которым стоял глиняный кувшин с водой, настоянной на хлебных корках.

– Пей.

– Пей уж ты, пей. – Он ласково оттолкнул кувшин, который протянула Аквиле, и, пока она пила, украдкой посматривал на нее.

И она косилась на него. Черные ресницы трепетали, как крылья стрекозы. В глазах – грусть по утраченным дням и надежда вернуть их. Болезнь как бы выжала ее, она снова стала тоненькой и стройной. И в лице появились новые черты – отблеск пережитого, задумчивая грусть. Она словно сбросила невидимый груз, давивший ее, и теперь сама удивлялась: как могла столько времени таскать его? В ней мало осталось от Аквиле, которой Гедиминас когда-то читал свои стихи, но еще меньше она была похожа на Аквиле, выменивавшую прошлой зимой в городе довоенное ржавое сало. И такая, до неузнаваемости изменившаяся, она была более близка Гедиминасу, чем прежде.

Он взял кувшин с теплым от ее рук ушком и поднес к губам. Теперь она искоса смотрела на него, и он на нее тоже, и глаза обоих улыбались. Он больше не презирал, он жалел ее. Она это знала, хоть не было сказано ни слова. И с благодарностью принимала сочувствие – правда, унижающее ее, но честное, – она понимала: это лучшее, что он может без лицемерия дать ей.

– А-та-та, вкуснота какая, – по-детски радовался он, облизав губы. Подбородок тоже был мокрый, и он вытирал его потной, измазанной в земле рукой.

– Мне тоже нравится вода на хлебных корках, – согласилась Аквиле.

(«Приближается косовица, – сказала прошлый раз Милда. – Вы будете сидеть под суслоном и пить подсахаренную воду на хлебных корках». Я рассмеялся. «Да, да, – сказал я, – мы будем пировать, а другие за нас будут потеть. Ты вообще-то вязала снопы?» – «Ой, еще сколько! На каникулах мать ни дня не оставляла без дела. С пятнадцати лет стала брать с собой к хозяевам снопы вязать. Жарища, пылища, пот разъедает глаза. Казалось, в аду и то легче. А теперь вспомнишь – хорошо было. Просто чудесно. Вот бы посидеть в тени суслона, попивая из глиняного кувшина сладкую водичку на ржаных корках. Но у нее будет уже не тот вкус, Гедиминас…» Да, Милда, дважды ничто не получается одинаково. Вот и твои записочки. Поначалу они были вроде алгебраических уравнений, а последняя – откровенная и нетерпеливая, как крик раненой птицы…

 
Ах, пусти меня к костру погреться,
Не гони на сквозняки дорог.
Ледяное камня сердце
Сиротку-малютку не поймет…)
 

– На суслонах помогать не буду, – сказал Гедиминас. – Хочу уйти пораньше – у меня дела в Краштупенай.

– Ага.

– У меня дела, – подчеркнуто повторил он. Наклонившись, поднял со жнивья соломинку, принялся накручивать на палец. – Детьми мы делали кольца из пшеничной соломы и воображали, что они золотые.

Она сосредоточенно смотрит на палец. Он черный, желтая блестящая соломинка впрямь кажется золотой.

– Я очень рада, Гедиминас, что ты вернулся в деревню. Очень рада.

– Правда? Я ведь плохо вяжу снопы.

– Ты хороший человек, Гедмис. В деревне хороших людей мало.

– Хороших людей нет, Аквиле. Есть люди, самые обыкновенные люди.

– Вот и хорошо, что ты обыкновенный. Сколько я тебя помню, ты всегда был не такой, как все. Умнее, выше, чище других. Не смейся, мне так казалось. Я всегда тебя стеснялась, может, даже побаивалась. А когда ты вернулся в деревню, работаешь вместе с нами… Такой же оборванный, вымазанный, как мы…

– …и работник неважный, – со смехом подхватил Гедиминас.

– Нет, почему? Работник как работник. А вот снопы я уж точно лучше вяжу. Хоть в этом-то…

Он смотрит на Аквиле печально и спокойно, как на заходящее солнце.

– Слишком поздно я вернулся на землю. Надо было это сделать до того, как написал тебе любовное письмо. Верно?

– Почему? – Ее голос глуховат, испуган. Пыльное лицо с потеками пота потемнело. – Никогда не поздно вернуться на землю, Гедиминас.

Он не успевает ответить: по жнивью с шуршанием приближается Кяршис, за ним – Маруся и Василь с Иваном. Напились, скручивают цигарки из самосада. Аквиле, взяв опустевший кувшин, уходит: пока мужчины курят, она сбегает на хутор за водой.

– И-эх… – глубоко вздыхает Кяршис, провожая ее взглядом.

Гедиминас давно бросил курить, но его все еще раздражает табачный дым. Отошел в сторонку, составил суслон, сел в тенек и перечитывает записку Милды. Вот ненормальная! Как можно доверять такие письма почте! Забыла, где и в какое время живет… Он не удивился бы, если б копия этого письма очутилась на столе Адомаса. А может, она уже там?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю