Текст книги "Красногрудая птица снегирь"
Автор книги: Владимир Ханжин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 41 страниц)
Заревел деповский гудок, объявляя обеденный перерыв и одновременно приглашая на митинг. Уже успевшая скопиться около тепловоза небольшая толпа быстро разрасталась и уплотнялась.
Притащили переносный горбатенький мостик – по таким мостикам в цехе подъемки переходили через ремонтные канавы. Его установили поперек пути, перед кабиной тепловоза; те перила, что были обращены к толпе, завесили красной материей.
На мостик поднялся Овинский и открыл митинг.
За мостиком, вместе с отделенческим и деповским начальством, стояли Кряжев, Шик и Зульфикаров; начальство в синих плащах, тепловозники в своих черных суконных полупальто. Машинист держал голову прямо. На лице отчетливо проступили рябинки. Помощники машиниста стояли, смущенно потупившись. Асхат сделался смуглее, а Юрка розовее обычного.
Из толпы, не слушая Овинского, неотрывно смотрел на тепловозную бригаду Хисун. Анатолий вернулся из рейса, только что сдали сменщикам машину. В этот рейс он ездил помощником машиниста – заменил Юрку.
Среди событий, которые случились в депо нынешней осенью и которые всесторонне обсуждались машинистами в «брехаловке», история Хисуна занимала хотя и не первейшее, но весьма приметное место.
– Толька Зараза прижился на сорок седьмой-то, – замечал кто-нибудь из машинистов, затянувшись «Беломором» и выпустив дым издревле принятым в Лошкарях манером – вбок, через уголочек рта. Дым терялся в сероватом, как туман, воздухе «брехаловки». Здесь курили без перерыва.
На замечание активно откликались:
– Ведь на какой машине прижился.
– Говорят, вкалывает как зверь, Кузьмич не жалуется.
– Еще пожалуется. Хисун себя покажет.
Но шли дни, а Хисун себя не «показывал». И снова вспыхивал разговор в помещении нарядчика:
– Даве встретил я Хисунову женку. С чекушкой. Спрашиваю в шутку: неужли себе чекушка-то? Дэк ведь получка, отвечает, надо Толю угостить. Он сам-то теперь водку не покупает.
– Вот тебе и Зараза!
Анатолий знал об этих разговорах. Однажды, разыскивая Кряжева, он нарушил существующий в депо неписаный закон, по которому заходить в «брехаловку» могли только машинисты (у кочегаров и помощников еще нос не дорос до такой чести), и залетел в помещение нарядчика. При его появлении разговор в «брехаловке» оборвался. Чувствуя себя, как и всякий нарушитель, не в своей тарелке, Хисун поспешно оглядел помещение. Не обнаружив своего старшего машиниста, ретировался. Однако от него не ускользнуло, с каким любопытством и одобрением посматривали на него машинисты, и он догадался, что разговор шел о нем.
Слух о тепловозе, идущем с завода в Крутоярск-второй, ошеломил Хисуна. Раньше, чем кто-либо в депо, он понял, как близко коснется его эта новость. И когда Юрка, сияя как майское солнце, прибежал к нему домой и сообщил, что он только что от начальника депо и что Кряжеву и ему предложено перейти на тепловоз, Анатолий сказал с напускным равнодушием:
– А я давно знал.
– От кого? – изумился Шик.
– …Так.
Юрка не счел нужным задерживать свое внимание на этом загадочном «так».
– Старший сказал, чтобы тебя поставили помощником на сорок седьмой. А начальник депо сказал: отдам приказ.
Хисун усмехнулся безрадостно, едва подернул ртом. У Юрки защемило сердце.
– Ты приходи к нам на тепловоз… – предложил он. – И мы тебя на сорок седьмой навещать будем. Ладно?
– Ла-адно, – протянул Анатолий и, отвернувшись, дважды шмыгнул носом.
От Хисуна Юрка помчался в общежитие (но пути заскочил на второй этаж красного уголка – а вдруг она уже выписалась из больницы), оттуда к своему новоиспеченному напарнику Зульфикарову – и так закрутился, завертелся в круговороте событий, что совсем забыл про Хисуна.
Зато Хисун помнил Юрку.
Теперь Анатолий стоял в толпе, приподнявшись на рельс того пути, по которому тепловоз должен был уйти на станцию, к своему первому составу, и смотрел на Кряжева и Шика. Перед ним, держась за красный барьер мостика, маячили ораторы, и Хисуну представлялось, что этот торжественный мостик и ораторы довершили размежевание его судьбы и судьбы Кряжева и Шика.
Митинг закончился. Инкин и Лихошерстнов еще раз пожали руку Кряжеву. Затем начальник депо взял за плечо Шика и прогудел:
– Ну, Юрка, вытри под носом – и марш!
– Ага! – тряхнул головой до крайности взволнованный Шик и ошалело провел рукавом под носом.
Вокруг рассмеялись, но Юрка, ничего не слыша, заспешил вслед за машинистом на локомотив. Замыкающий Зульфикаров помахал толпе с лестницы.
Хисуну было хорошо видно, как машинист, усевшись за правое крыло кабины, сказал что-то помощникам. Шик и Зульфикаров скрылись в машинное отделение. Потом вернулся один Шик и коротко доложил что-то Кряжеву. Машинист сделал какие-то движения рукой. Тепловоз ожил – застучал, заурчал обоими своими дизелями, задрожал корпусами обеих секций. Новое движение машиниста – и прозвучала сирена. Толпа расступилась.
Анатолий пересек станцию. На втором от вокзала пути вытянулся сформированный для тепловоза состав. Хисун вскочил на тормозную площадку, оглядел состав. Ну и махина! Видел длинные поезда, но таких!..
Соскочив по другую сторону вагона, заметил, что в голове состава скапливаются люди. Замелькали форменные фуражки железнодорожных командиров. Ждали тепловоз, чтобы еще раз напутствовать его. Хисуна тоже потянуло туда, но он подавил это желание. Усмехнувшись желчно, подумал: «Только тебя там и не хватает».
Тепловоз подкатил к выходному светофору станции, дал сигнал и побежал назад по тому пути, на котором дожидался его состав.
На пассажирскую платформу высыпали жители поселка. Дежурный по станции ради торжественного случая надел новую фуражку с огненно-красным верхом.
Локомотив примкнул к головному вагону, по составу неторопливо покатился лязг автосцепки. Лязг еще не успел докатиться до конца поезда и замереть, как от тепловоза зашагал главный кондуктор. Одетый в долгополый брезентовый плащ, с тяжелой сумкой на боку, главный старался держать твердый и ровный шаг, что ему не очень удавалось под взглядами выстроившихся на платформе людей. Достигнув своей тормозной площадки, он неосмотрительно остановился поодаль от нее. Но то, что было допустимо при паровозах, сейчас оказалось весьма рискованным. Локомотив, легко стронув состав, начал решительно набирать скорость. Главный, все еще следуя привычке, не спеша переложил из руки в руку фонарь, поправил сумку и только тогда заметил, сколь угрожающе быстро уплывает от него тормозная площадка. Стараясь не терять достоинства, кондуктор рысцой затрусил вслед за ней. Однако расстояние между ними не сокращалось. На платформе поднялся хохот:
– А ну, кто быстрее – ты или тепловоз?
– Не садись, главный, дуй так до самого Затонья.
Растрачивая остатки солидности, главный переключился на галоп и насилу догнал площадку.
Хисун вышел на привокзальную площадь. Сбоку по соседству с лестницей переходного моста голубело полинявшее дощатое сооружение – снятый с колес двухосный вагон. Из железной трубы, выведенной в окно, струился дымок, как от согнутой под прямым углом папироски.
После рейса Хисуну очень хотелось есть, и, как всегда, когда он был голоден, его донимало желание выпить. В последнее время ему удавалось одолевать свою слабость. Иногда, чтобы испытать себя, он даже нарочно ходил домой не по путям, внизу, а мостиком, мимо пельменной.
Сегодня, едва завидев дощатый голубой домик возле моста, Анатолий сдался без борьбы.
У него не было денег, чтобы зайти в пельменную, – с недавних пор он все до копейки отдавал жене; дома – он знал это – его ждал хороший обед. Но чувство одиночества и неосмысленной обиды, злорадная убежденность в том, что теперь ему некого стесняться и не за кем тянуться, наконец, прежняя бесшабашная удаль слишком громко заговорили в нем, чтобы он посчитался с тем, что у него нет денег, и с тем, что дома его ждут хороший обед, жена, сын.
Он держал в руке саквояж. Жена купила его недели три назад по просьбе Анатолия в городе, – такой же саквояж, какие брали с собой в поездку Кряжев и Шик, даже шикарнее, чем у них. В Затонье Хисун бережно открывал никелированный, прищелкивающий замочек. Наслаждаясь видом дорогой, удобной вещи и сознанием того, что он, Хисун, даже саквояжем похож теперь на Кряжева и Шика, доставал завтрак – молоко, вареный картофель, хлеб с маслом.
Сейчас он оценивающе повертел саквояж перед глазами. Пустая бутылочка из-под молока глухо билась в нем. «Припачкан, зараза, – подумал Анатолий. – Больше полсотни не дадут». Жена заплатила за саквояж восемьдесят.
Он продал его за тридцать пять колхозникам, ожидавшим пригородный поезд. Спустив деньги, Хисун явился к жене, отобрал у нее все, что осталось от получки, и вернулся в пельменную…
ГЛАВА ШЕСТАЯI
«ЗДРАВСТВУЙ, Света!
Я думаю, что тебе лучше писать прямо сюда, в больницу. Зачем это нужно, чтобы твои письма сначала попадали в Лошкари, а потом уж ко мне. И вообще давай забудем о Лошкарях. Там очень понравилось моей матери, более чем понравилось. Что касается меня, то я туда не вернусь никогда. Незачем мне туда возвращаться и не к кому.
Спасибо, хорошая моя, за твои утешения и твой оптимизм. Только с чего ты взяла, что я не верю в свое излечение? Но согласись, что совпадение-то действительно странное: папе не могли наложить пневмоторакс, потому что не пошел газ, и у меня та же история, папу приговорили к операции, и мне тоже исподволь внушают, что операция не исключена или даже неизбежна. Но ведь папа кончил операционным столом.
Чувствую, как ты горячо протестуешь: сейчас другое время, медицина ушла далеко вперед. Знаю, Светочка, все знаю. Но представь себя на минуточку на моем месте (не приведи боже, чтобы это случилось в действительности), представь себе, что ты лежишь ночью в палате, что тебе не спится и странное совпадение твоей судьбы и судьбы отца не идет из головы.
Днем я сильнее во много раз, страшно ночью, если не спится.
…Прерывалась на мертвый час. Только что мне смерили температуру. Нормальная. У меня уже несколько дней устойчивая нормальная температура.
Ты спрашиваешь, какой у меня аппетит. Да никакого. Давлюсь, когда ем. И все-таки съедаю все, что здесь дают, и все, что приносит мать. Надо.
На днях попалась мне книга «Китай-город» Боборыкина. Там очень живописно рассказывается, какие подавали купцам обеды в московских трактирах – всякие расстегаи, блины, разносолы. Прочла – и, представь себе, меня тоже слегка на еду потянуло. Впредь буду читать только книги с гастрономическим уклоном. И если потребуется съедать вдвое больше, чем сейчас, заставлю себя съедать. Заставлю себя принимать что угодно, пить что угодно и сколько угодно.
Скоро зима, я смогу много гулять в больничном саду. Гуляю и теперь, едва прекратится дождь. Желающих мало, погода мерзкая, ветрено, холодно. Часто хожу по саду, совсем одна. Но хожу и хожу, пока меня не прогонит дождь. Если я выжму из этих прогулок хоть капельку здоровья для себя, уже победа. Капелька от прогулок, капелька от физзарядки, капелька от соблюдения режима. Капля по капле, что-нибудь и накопится.
Наш палатный врач зовет меня образцовой больной. Звучит довольно парадоксально, не правда ли, – образцовая больная.
Через палату от нас умер мужчина, ночью. Его выкатили закрытого простыней на специальной коляске и поставили в конце коридора за ширмой. Почему-то он лежал там до позднего утра. Его сопалатники позавтракали и сели играть в домино – здесь дни напролет играют в домино – там же в коридоре, в нескольких метрах от ширмы. Ноги, закрытые простыней, – я их видела – выпирали вместе с материей ширмы таким, знаешь, жутким бугорком, а рядом играли в домино, вовсю разговаривали, даже смеялись. Ты возмущена, да? Я была потрясена, но потом, когда взяла себя в руки, подумала: а как же иначе? Как?
Конечно, лучше бы не видеть этого, но, если видишь, учись выдержке.
Вот какая получилась у меня жизнь. Суровая, правда? Пожалуй, даже жестокая.
Теперь об одном важном месте в твоем письме. Ты советуешь мне не замыкаться в скорлупу своих переживаний. «Твой индивидуализм, – пишешь ты, – может обернуться против тебя лютым врагом». Сказано довольно туманно, но я понимаю тебя. Когда человека справа и слева подпирают плечом друзья, меньше шансов упасть – это ты хотела сказать, да? Мысль, конечно, правильная, смешно возражать против нее. Здесь мы все товарищи по несчастью, обязаны поддерживать друг друга плечом. Но есть люди, которые поддерживают, а есть люди, которых поддерживают. Где же первые черпают силы, чтобы поддерживать вторых? В себе, Светочка. Значит, прежде всего мобилизуй свои силы. Помнишь изречение: если соль перестает быть солью, кто же сделает ее соленой?
Да, я хорошо помню, как я писала тебе, что не знаю и не хочу знать людей депо, что в Лошкарях я человек временный, присутствую здесь только физически, а душой и мыслями устремлена в другую жизнь. Ты считаешь, что это индивидуализм? Не уверена. Но сейчас у меня есть время подумать, правильно ли я вела себя. И спасибо тебе, что наталкиваешь меня на эти раздумья, хотя я, наверное, неизбежно сама пришла бы к ним. Здесь, в больнице, всех навещают товарищи с производства, сослуживцы, меня же не навещает никто, кроме матери. Не скрою, мне очень больно, особенно в субботу и в воскресенье, когда в палатах, в коридорах и в саду полно посетителей. В такие дни мне даже некуда скрыться со своей болью, кругом люди.
В сущности, у меня никого не осталось, кроме тебя. Но только не подумай, что я пишу эти строки и всхлипываю. Я крепкая, Светочка, я и не подозревала, какой могу быть крепкой, если захочу. Эта осень заставила меня повзрослеть.
А вот мечтаю я все так же. Брожу по больничному саду и мечтаю, мечтаю без конца. Теперь я, кажется, твердо решила посвятить себя медицине. В мечтах я вижу, как приезжаю сюда в Крутоярск замечательным доктором, профессором, может быть, академиком. Здесь, в этой вот больнице, я читаю лекции. Мои нынешние врачи слушают меня затаив дыхание, потому что я сделала много великих открытий, самые страшные болезни отступили перед ними.
Есть у меня свой девиз: «Через несчастье – к счастью!» Вылечусь, поступлю в медицинский институт. Возможно, сначала мне придется поработать медицинской сестрой или кем-то в этом роде.
Светочка, почему ты мало пишешь о себе? Только вопросы мне задаешь, а о себе две строчки. Помню, когда у меня был жив папа, я очень любила ложиться рядом с ним на диване и заставляла его рассказывать сказки. Он сам их придумывал. Но иногда и ничего не успевал рассказать, утомлялся, наверное, на работе. Только промолвит: «Жил-был…» – а сам уже спит. Вот и вся его сказка. Так и у тебя получается: «Жил-был… и спит».
Пиши, родная моя, больше, прямо сюда, на больницу. Целую тебя, твоя Лиля».
II
Между конторой и общежитием депо, в клубе, именуемом красным уголком, сидела в окружении книжных полок маленькая молчаливая девушка. К ней, в ее трехоконную надстройку, вела узенькая лестница, до того крутая, что даже самый легкий ходок, поднявшись наверх, задерживался немного отдохнуть перед дверью.
Нельзя сказать, чтобы лестница без конца скрипела под ногами посетителей. Случались дни, когда по ее неровным ступенькам не поднимался никто, кроме самой библиотекарши. За книгами больше ездили в город или же пользовались услугами поселковой библиотеки, та была побогаче, чем деповская.
Вознесясь над деповскими путями, сидела в своем трехоконном мезонине маленькая нелюдимая девушка. Внизу, грохоча и дымя, катились паровозы, и мезонин время от времени дрожал, как испуганный. Девушка отрывалась от книги, рассеянно прислушивалась, а затем снова жадно припадала к страницам.
Библиотекаршу не помнили, не замечали, хотя знали о ее существовании. Казалось, исчезни она – и долго, а может быть, и вовсе не хватятся ее в депо.
А вот исчезла, и хватились. Был человек – не замечали, что он есть, исчез – обратил на себя внимание. То в общежитии, то в техническом кабинете, то в каком-нибудь цехе возникал вдруг разговор, коротенький, летучий, как поземочка по сухой дороге: «Библиотекарша-то, оказывается, в больнице». – «Какая библиотекарша?» – «Да наша, деповская. Ну, которая в красном уголке». – «А-а!.. Что с ней?» – «Сырых сказывал, в легких плохо». «В легких?» – «Дело не шуточное». – «Еще бы!» – «Молоденькая совсем…»
С весны до осени просидела девушка в надстройке красного уголка. Иной слесарь за это время лишь два-три раза и поднимался туда. Но прослышал, что случилось с библиотекаршей, и вставала она в его памяти: хрупкая, лицо совсем детское, губы всегда приоткрытыми держит. Немногословная, но вежливая. В общем, славная, замкнутая только… Жалость какая. Помочь бы. А чем поможешь?..
III
Задержавшись допоздна в комитете комсомола, Рита Добрынина спешила домой. Чтобы сократить дорогу, пошла не через Новые Лошкари, а в обход станции, глухими неосвещенными местами, там, где обычно ходила днем. Пошла и струхнула. Но не повернула на станцию. Только прибавила шагу.
Обогнула огороженные забором пути, на которых покоились заброшенные, отставные паровозы, пробежала мимо длинных складских строений – не встретила ни души. Лишь за складами, в молодом еловом перелеске, услышала, как чьи-то сапоги размеренно и часто звякали подковками о примерзшую землю. За ельником человека не было видно, но по звуку шагов Рита определила, что он тоже шел в сторону Старых Лошкарей.
Она различила его, когда миновала перелесок. Узнала отца и, обрадованная, припустилась догонять.
Максим Харитонович был в рабочей одежде. На утомленном, обострившемся лице темнели свежие мазутные разводы.
– Чего тебя, маш-кураш, среди ночи пустырями носит? – проворчал он, уступая дочери узкую луговую тропу.
– А сам-то!..
– Сравнила… Где замешкалась?
– В комитете.
– Поздно заседаете.
– А мы вовсе не заседали. Так, разные дела.
– Я тебя на этой неделе и не видел толком. Днюешь и ночуешь в депо.
– А сам-то!
Словно оправдываясь перед дочерью, Максим Харитонович пробурчал после паузы:
– До черта работы.
Она понимающе кивнула. В депо поступил уже четвертый тепловоз. В ближайшие дни ожидалась целая партия. Ремонтные цехи перестраивались на ходу, и Рита хорошо представляла, какой нужной пружинкой был в этой перестройке отец.
Она с уважением и любовью скользнула взглядом по его сутулой, подобранной фигуре. Над узким большеносым лицом деловито нависал покоробившийся козырек черной кепки. Кепка казалась кожаной – настолько пропитали ее копоть и масло, а старая, истертая донельзя кожаная тужурка отца – живое напоминание его комсомольской молодости – выглядела, наоборот, матерчатой. Черные суконные брюки были туго вправлены в голенища сапог.
В этой одежде отец ходил на работу и осенью, и весной, и даже зимой. Только в сильные холода неохотно надевал полушубок. Валенки же и шапку не признавал совершенно.
Максим Харитонович шагал, углубившись в раздумья. В ногах у него топорщилась мерзлая трава, жестяной шелест ее разносился по лугу. В темнеющих вдали Старых Лошкарях залаяла собака.
– Завтра я поеду в город, папа, – сообщила Рита.
Добрынин недоуменно покосился на дочь и лишь затем сообразил, что завтра воскресенье. Сразу вспомнилось, что жена уже приехала, что она дома. «Почему не понедельник!» – с тоской подумал он.
Чтобы отвлечься, спросил безразлично:
– Для чего поедешь-то?
– В больницу.
– В больницу! К кому?
– К нашей библиотекарше.
Максим споткнулся.
– Зачем?
– Здравствуйте!
– Но вы же вроде не подруги?..
– И что же?
– Не понимаю, с чего тебе взбрело…
– И вовсе не взбрело. Библиотека входит в мою комсомольскую группу. Да я и не одна еду-то. От других цехов выделены Юрка Шик и Геннадий Сергеевич. Целая комсомольская делегация.
У него отлегло от сердца.
– Что ж, поезжай…
Еще раз испытующе покосившись на дочь, Добрынин незаметно потер в карманах тужурки вспотевшие руки. Хотя в глубине души Максим сознавал, что Рита не могла не прослышать о его истории, хотя в конечном счете для него было уже неважно, знает она или не знает о ней, он всегда волновался, едва ему начинало казаться, что они приближаются к опасной теме.
«По крайней мере узнаю наконец, как там в больнице», – подумал он. За этой мыслью цепочкой потянулись другие, связанные сначала с дочерью Любы, а затем только с Любой.
После того как она увезла дочь в город, Максим встречался с ней только один раз. Он застал ее в комнате редколлегии. Увидев его, Люба нервно метнулась от стола к окну и обратно. Максим Харитонович остановился у дверей, и, словно успокоенная тем, что он не подошел ближе, она замерла возле столика с машинкой.
– Как девочка? – спросил он осторожно.
– Плохо.
– Что с ней?
– Кажется, опять открылась полость.
– Кажется?
– Простой снимок не показывает ее, но врачи говорят, что видят в аппарате.
Во время их разговора он настойчиво пытался поймать ее взгляд. Он спрашивал о Лиле, но сам прежде всего хотел установить, изменилось ли что-нибудь в ее отношении к нему. Но ему ничего не удавалось добиться. И хотя Максим Харитонович сознавал, вернее, пытался сознавать, что ей сейчас не до него, ее отчужденность сильно задела его.
– Отчего это случилось? – снова заговорил он. – Девочка простыла?
– Нет.
– Так отчего же?
Люба не ответила.
Максим шагнул к ной, пытаясь проломить этим движением встающую между ними с гену.
– Люба! – Он вложил всего себя в этот возглас.
Не поднимая глаз, она повернула к нему лицо. Оно показалось ему прекраснее, чем когда либо. Загорелая выпуклость лба, чистая чернота волос, пушок на обветренных смуглых щеках и поверх приоткрытых губ были такими же, как прежде, но в чертах ее лица появилась какая-то новая, строгая красота.
– Она ничего не говорит мне, Максим. Как чужая. Но я понимаю – это возмездие.
– Что ты выдумываешь! – воскликнул он.
Люба отрицательно покачала головой:
– Это возмездие, Максим. Даже ее лечащий врач предполагает душевную травму… Девочка по-своему отплатила нам.
– Не надо, Люба!
Максим Харитонович взял ее за плечи. Она подняла глаза. Усталость и боль в них были как камень. Он опустил руки.
Она показала на листы, лежавшие рядом с машинкой:
– Я сделала что смогла. Не знаю, как получилось… Больше не буду приходить сюда. Уж как-нибудь без меня. Прости, пожалуйста… Пойду.
Он отступил к стене, чтобы дать ей дорогу.
Все-таки на следующей неделе в четверг – это был день, в который Люба приходила делать газету, – Максим Харитонович ждал ее. Он почти не сомневался, что она не упустит повода увидеться с ним, и обманулся в своей уверенности. Но еще через неделю, готовя газету вместе с Булатником, он опять то и дело настораживался, едва близко за дверью раздавались чьи-нибудь шаги. И так было каждый четверг. Сам он не предпринимал ничего для того, чтобы встретиться с нею. Добрынин приказал себе не предпринимать, хотя порой все его существо бунтовало против этого приказа. Он думал: как бы Люба сейчас ни избегала его, как бы ни казнила себя, как бы ни отрешалась от всего, что связывало их, она сдастся, она вернется. Надо ждать. Кто знает сколько – месяц, два, полгода или еще дольше. Ждать, сколько потребуется.
Он не смел спрашивать кого-либо о ней или о ее дочери и довольствовался лишь теми очень редкими случаями, когда ему удавалось увидеть Любу издалека. Бывало, что в нем даже вспыхивали опасения – здесь ли она, не уехала ли совсем из Лошкарей? Он только радовался, когда кто-нибудь, с умыслом или без умысла, ронял при нем фразу-другую о бухгалтере Оленевой. По крайней мере он получал какие-то сведения.
Теперь, шагая рядом с дочерью по мерзлой, шумливой траве, Добрынин прикидывал, что сможет узнать комсомольская делегация о состоянии Лили от врачей, от самой девочки. Пожалуй, на многое рассчитывать нечего: юнцы, кто с ними будет серьезно разговаривать. А сама Лиля – дичок, с первого свидания близко к себе не подпустит. Но хотя бы что-то!
«Вот если бы Рита и Лиля сдружились!» – подумал он и сразу же отбросил эту мысль, потому что она представлялась несбыточной. Но странное беспокойство зародилось в нем вдруг. Поначалу он не обратил на это внимания. Но беспокойство росло. Тогда, чтобы понять, откуда оно, Максим Харитонович вернулся к той мысли: «Вот если бы Рита и Лиля сдружились!.. Сдружились…» Он понял, в чем дело, и ему стало жарко. Снова пришло на память: «Это возмездие, Максим… Девочка по-своему отплатила нам». А теперь Рита едет к Лиле. Его дочь едет к Лиле.
– А что, та девушка и ты… вы хорошо знакомы? – спросил он.
– Нет, плохо.
– Выходит, ты никудышный комсорг?
– Никудышный! Ты не представляешь, какая она бука.
Ее ответы не были уклончивы, но в них улавливалась какая-то преднамеренность.
Максим Харитонович чувствовал себя так, как если бы он ходил по острию ножа, и все-таки продолжил допрос.
– Ну уж фамилию-то своего комсорга она, наверное, знает, – полувопросительно протянул он.
Они покосились друг на друга, и оба тотчас же отвели глаза.
– В депо двадцать шесть Добрыниных, папа.
Рита произнесла это тихо, успокаивающе. Максим Харитонович вздрогнул и зашагал быстрее.
Рита не осуждала отца. Та смутно известная ей история, которая, по слухам, уже была предметом разговора на партийном собрании, не вызвала в ней ни сожаления, ни горечи. Будь что будет – так приблизительно решила она и в дальнейшем инстинктивно отталкивалась от лишних раздумий по этому поводу. Рита была слишком привязана к отцу и слишком верила ему, чтобы вести себя иначе. Неприятна была лишь сама огласка этой истории. Рита не позволяла друзьям и знакомым лезть к ней с откровениями по этому поводу. Они и не лезли, знали, что Рита не любит этого. Но ей часто приходилось ловить на себе любопытствующие взгляды незнакомых или мало знакомых людей. Сначала Рита пыталась не обращать на них внимания. Тщетно – она сама была порядочной задирой и тем более не терпела, если задевали ее. Тогда она избрала позицию активной обороны: отвечала вызывающе холодным, насмешливым взглядом. Получалось, как в детской игре – кто кого переглядит. Противника, как правило, хватало ненадолго.
Не осуждая отца, она не обижалась на него за то, что он таил от нее большой и, кажется, не очень счастливый кусок своей жизни. Ему виднее. Сама она не позволяла себе никаких вопросов или намеков и только сегодня, побоявшись, что отец воспротивится ее поездке в больницу, перешагнула рубеж. Пусть знает, что ей все известно и что она будет осторожна.
Рита сама вызвалась в комитете комсомола навестить ту девочку. Когда она заявила о своем решении секретарю комитета, между ними состоялся примерно следующий немой диалог:
«По-моему, тебе не следует ехать». – «Нет, следует». – «Глупая, это вызовет новые пересуды». – «А я хочу доказать, что мне наплевать на них…»
Но в ней говорил не только характер. Ее самое тянуло навестить ту девочку – приоткрыть дверь в неведомое. Какие они – та девочка и ее мать?
Наконец, было еще одно обстоятельство, подогревающее ее решимость: в больницу ехал Геннадий Сергеевич Булатник. Конечно, сам он не додумался бы пригласить ее поехать вместе. Рита вообще сомневалась, что этот человек способен думать о чем-нибудь, кроме своих дизелей и компрессоров. Они поглотили его по самую макушку. И все-таки Рита не собиралась сдаваться – даже сейчас, когда в депо поступали тепловозы, которыми Булатник давно бредил и которые встречал как манну небесную.
…Луг подступал к самому забору крайней усадьбы Старых Лошкарей. Отец и дочь пошли вдоль забора и вскоре вышли к единственной в селении улице. Впереди, ограждая селение от леса, чернела железнодорожная насыпь. Устремляясь к станции, насыпь делалась все ниже и ниже. Она сходила на нет там, где встречал ее рубин входного светофора. За светофором, рассыпавшись между путями по всей ширине станции, перемигивались цветные стрелочные огоньки.
Отец и дочь свернули на улицу. Электрические столбы бросали робкий свет на избитую, заезженную дорогу, на низкорослые заборы, на темные молчаливые окна. Улица делала поворот. Отец и дочь миновали несколько усадеб, прежде чем им открылся их дом. В двух окнах желтел огонь.
Рита задержалась во дворе, чтобы запереть ворота на засов. Через оконную занавеску увидела мать. Она сидела, развалившись, за столом. Рот ее двигался – она пела. Рита прислушалась: «Где эти лунные ночи, где это пел соловей…» В комнату вошел отец. Мать поднялась навстречу ему. Упоенно закинув голову и разбросив руки, запела еще громче. Придвинувшись к ней, отец сказал что-то сквозь зубы, но она продолжала петь, мотая лицом и судорожно растягивая слова. Он передернулся в ярости. Рита похолодела… Но нет, ничего не случилось, отец круто повернулся и ушел на кухню.
Воскресным утром, огласив округу устрашающим треском своего Жуть-150, Рита подкатила к бревенчатому зданию деповского общежития. Мотоцикл остановился у самого крыльца. Тотчас же на втором этаже в окне над крыльцом открылась форточка и в ней показалась белобрысая физиономия Шика. Юрка изобразил предельный ужас: зажмурил глаза, втянул голову в плечи и заткнул уши. Рита погрозила ему кулаком и выключила мотор.
Пристроив мотоцикл у крыльца, Рита побежала к подружкам, переодеться. Она часто оставляла свое выходное платье у них, в общежитии. Это было удобно ей. Пока-то доберешься до Старых Лошкарей. А тут близехонько. Заскочит после работы в общежитие, переоденется и пожалуйста, можно в клуб.
Когда, принаряженная, причесанная стараниями целой комнаты (чуяли подружки, с кем отправляется Рита в город), она спустилась на крыльцо, остальные члены делегации поджидали ее.
– Много шуму из ничего, – кивнул на мотоцикл Юрка.
Он тотчас же поплатился.
– Юрочка, угостите курятиной, – съехидничала Рита.
Это был чувствительный удар. Рита напомнила Шику об одной из самых позорных страниц его жизни. Однажды он вызвался прокатиться на Жуть-150. Явно переоценив себя и с места в карьер хватив слишком высокую скорость, Юрка растерялся. В мгновение ока был опрокинут невесть откуда подвернувшийся забор, прикончена курица и насмерть перепуган сидевший на заборе кот.
Опасаясь, что Рита пожелает несколько шире осветить эту печальную тему, Юрка счел за благо бить отбой.
– Пардон, мадам! – Он приложил руку к сердцу и дурашливо расшаркался.
Они заспешили к станции: Булатник и Рита впереди, Юрка несколько поодаль. Из окон общежития их провожали хитрющими глазами Ритины подружки.
День выдался холодный, но погожий. Меж летучих льдисто-голубых облаков проглядывало солнце. На сухой, голой земле возле домов и заборов бледным, прозрачным слоем лежал снежный пушок, до того невесомый, воздушный, что опусти на него руку – и ничего не почувствуешь, – не снег, а снежная пыльца. Там, где пригревало солнце, пушок исчез и земля чуть поблескивала.