355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владимир Ханжин » Красногрудая птица снегирь » Текст книги (страница 27)
Красногрудая птица снегирь
  • Текст добавлен: 10 октября 2016, 06:47

Текст книги "Красногрудая птица снегирь"


Автор книги: Владимир Ханжин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 27 (всего у книги 41 страниц)

Пожалуй, нынче он мог бы считать себя довольным или почти довольным жизнью, если бы… если бы не потеря старых товарищей, которым доверялся полностью и которые полностью доверялись ему, ни тоска одиночества, несмотря на всеминутное общение с людьми, и ни тоска по далеким-далеким временам молодости и свободы, когда Соболь знать не знал о внутреннем прокуроре, который черт знает с какой поры расселся в нем, неусыпно контролирует и утесняет. И все-таки, да, да, все-таки в последнее время он нет-нет да, удивляясь себе, игнорировал этот прокурорский надзор.

Вот и вчера, когда Соболь узнал о беде Овинского, он вспомнил о своем старом друге, кадровом партработнике, у которого тоже рухнула семья и так же рано, как и у Овинского. Тогда, слушая, как выговаривался друг, избывая боль, Соболь ломал голову: ну почему, почему у честнейшего человека, истинного партийца, партработника, с которого, как принято в партии, тройной спрос за моральный облик, почему у него такой крах? А друг будто угадал мысли Соболя: «Понимаешь, отчуждение. Я молчал обо всем, что было у меня там, в обкоме, вообще за пределами дома. Ее вопросы пресекал. Партийная дисциплина, партийная тайна, понимаешь. О своих делах рассказывала только она. А у меня рот на замке. Сначала ее раздражало, потом стало угнетать, наконец, бесить. А я все надеялся: привыкнет, смирится. Нет. Начались отлучки из дома, поиски другого общества…» Вспомнив эту грустную историю, Александр Игнатьевич предположил, что нечто подобное могло быть и у Овинского. Ведь в горкоме работал. Пусть не главная причина краха, как, наверно, и в том случае, а все же, возможно, и это сыграло… И вот тут Александр Игнатьевич в очередной раз или даже с небывалой еще безоглядностью пренебрег прокурорским надсмотром… Партийная тайна. Почему тайна? Партия, она же создавалась для народа, во имя народа. Почему же теперь райкомы, горкомы, обкомы – места, где варятся секреты? Партработники, они что же, каста? И они что же, над партией? А сама партия – лишь некая поднадзорная масса? А народ, у которого партии положено быть на службе? На службе, не более!.. О-о, это был такой рейд за черту, какого Соболь никак от себя не ожидал. Отрезвленный окриком прокурора, шелестом некоего развернувшегося холста с обжигающе черно начертанным на нем словом «ответственность», Александр Игнатьевич поспешно вернулся в круг, в крепость… Это было вчера, но и сегодня, сейчас вот, идя из конторы в депо, он почувствовал, как тронул его холодком отголосок вчерашнего. «А, к черту!» – зло отругнулся он, весь подтянувшись, спрямившись, как если бы шагал в строю, и даже едва не одернул мундир, едва не застегнул раздражающий шею крючок воротника.

Он нашел сына в механическом цехе и вместе с ним поднялся по крутой железной лестнице в ту подслеповатую комнату, которая громко именовалась кабинетом заместителя начальника депо по ремонту.

Игорь включил верхний свет. Отец огляделся – он впервые был здесь.

– Мда-а, – протянул он, – апартаменты.

– Мое рабочее место в цехах, – глухо отозвался Игорь.

– Так уж все время и в цехах. Разве не случается, что надо с кем-нибудь в тишине потолковать? А эта конура, она к беседе-то не располагает. Даже дух какой-то нежилой. Нельзя, Игорь, нельзя так! Люди в походе, в палатке стараются элементарный уют создать. А у тебя все как времянка, все без души! Нельзя, нельзя! Вели побелить, покрасить, мебель поставить. Обживай!

Сын потупился:

– Хорошо, папа.

Он сидел на грязной, узкой скамье. Александр Игнатьевич охватил его взглядом – всего, от кирзовых сапог до светлых, послушно и красиво лежащих волос. В том, как он сидел – согнувшись, понурившись, и в том, как он произнес свое «Хорошо, папа», была незнакомая отцу покорность. «Мальчик мой!» – произнес Александр Игнатьевич мысленно, и слова эти прозвучали в нем совершенно небывало – страшно сильно и больно. Он весь содрогнулся от них; жгущий ветерок пробежал через лицо.

Он сел рядом с Игорем и насилу сдержался, чтобы не взять в руки, не прижать к груди его голову.

За дни, что Александр Игнатьевич пробыл в Крутоярске-втором, они провели вдвоем в общей сложности каких-нибудь два, ну три часа. Конечно, мало, непростительно мало.

Впрочем, беда была не в этом. Издавна, еще с детских лет Игоря, так повелось, что в те редкие минуты, когда они оставались вдвоем, обычно говорил только отец. Поводом для их бесед были какие-нибудь прегрешения мальчика – получил двойку, нагрубил учителю. Александр Игнатьевич говорил сыну строгие, справедливые и умные слова. Но у него хватало времени лишь на то, чтобы высказаться, и не хватало на то, чтобы выслушать.

Теперь, в этот приезд в Крутоярск-второй, открыв, что Игоря не любят в депо, во всех подробностях узнав, как он опозорился зимой с ремонтом паровозов, с постановкой их в запас, Александр Игнатьевич сделал внушения, дал советы, высказал много хороших мыслей; но сын отмалчивался, и у Александра Игнатьевича не было уверенности, что он с достаточным вниманием выслушал его.

Хромоногая скамья время от времени поскрипывала под ними. Игорь, морща лоб, глядел на носки своих сапог. Его руки, худощавые, как у отца, с длинными пальцами и длинными, красивыми ногтями, лежали на коленях и чуть заметно мяли одна другую.

«Заберу его отсюда. Заберу, и точка! – с жаром подумал вдруг Александр Игнатьевич. – Ну почему я не могу? Что за преступление! Будем все вместе».

Он встал и прошелся в волнении. Еще раз охватил взглядом сына. «Ну и прекрасно. Заберу, и точка. Она тоже этого хочет. Все вместе. Прекрасно!»

Жена настоятельно требовала, чтобы к ее приезду Александр Игнатьевич перевел сына из Крутоярска-второго. Теперь, когда муж получил подходящую квартиру по новому месту работы, она заканчивала сборы, и он ожидал ее со дня на день.

Ему вспомнилось ее последнее письмо – в нем тоже говорилось об Игоре. «Она имеет право требовать, – все так же горячо подумал он. – Глупо упираться…»

Он продолжал убеждать себя, но теперь, когда он вспомнил ее письмо, рядом с его удовлетворенностью и решимостью потихоньку зашевелилось смутное, смешанное чувство не то досады, не то горечи. Оно было знакомо ему, это нудящее чувство, – он испытал его, когда читал письмо. Потом улеглось, забылось. Теперь ожило.

Жена подробно, мелочно описывала, как она упаковалась – что погрузила в вагон, а что отправила контейнером, что послала багажом, а что берет с собой, по билету. Пианино, на котором, кстати сказать, никто в семье играть как следует не умеет, и посуда, одежда и мебель, пылесос и ведра – не письмо, накладная. Никакого проблеска живой мысли. Бесконечный перечень предметов и бесконечное число орфографических ошибок.

Какой грустный парадокс: у одного человека – два абсолютно несхожих лица. Для постороннего глаза – дама, преуспевшая во всех отношениях, сама гордость и само достоинство: одежда, прическа, умение держать себя – все совершенно, почти величественно; в письме – крошечный мирок и дикая безграмотность; в сущности, она осталась все той же официанткой фабрики-кухни, куда бегал когда-то рабфаковец Сашка Соболь.

Александр Игнатьевич снова опустился на скамью рядом с Игорем, достал свой «Казбек» и долго смотрел на нераскрытую пачку. Показалось на миг, что синий всадник на этикетке вырос, дрогнул и в самом деле поскакал по синим горам. Александр Игнатьевич покосился на сына, продолжавшего покорно и отчужденно молчать. Вспыхнула и поразила неожиданная мысль: а ведь Овинский немногим старше Игоря, почти ровесники, но разве сравнишь!

Он сунул папиросы в карман.

– Мда, жизнь… Что поделаешь! Ты приезжай на день-два. А еще лучше на недельку. Как получится. Мать соскучилась. Да и нам с тобой надо бы как-то… Когда ты после института поехал в Среднюю Азию, я был очень рад за тебя. А теперь… Теперь, извини, но мне кажется, ты просто хотел демонстративно попачкать руки в мазуте, в цеховской грязи… Нечто вроде сеансов общения с производственной глубинкой. Примет человек несколько сеансов и козыряет: прошел школу, теперь подавайте пост. Извини, что я так. Извини!.. Конечно, я утрирую, но по сути… Что проку, что в трудовой книжке записано: был бригадиром, был мастером. Пустые чемоданы, самого-то багажа пока нет. И вообще разве в должности суть? Главное не она… – Александр Игнатьевич с раздражением подумал, что, наверно, это или подобное этому он уже говорил Игорю, и, скорее всего, не раз. И все-таки продолжал: – И вот еще что. Не обижайся, родной, но это имеет к тебе прямое отношение. Что значит много знать? В конечном счете это значит много взять от людей. А мудрость, поверь, живет не только в высоких кабинетах. Кто бы ни был перед тобой, пусть самое маленькое должностное лицо, пусть вахтер – у него своя мудрость. Я говорю общеизвестные вещи. Наверно, так… Да не наверно, а… – Он перебил себя. – Да, да, банальности. Вот именно банальности. Но, но!.. Истина всегда звучит банально, если просто слушаешь, но не принимаешь, не вбираешь. Разберись во всем этом. – Прозвучало почти категорично. Недовольный собой, Александр Игнатьевич сделал паузу. – …Знаешь, здесь есть очень интересные личности. Присмотрись к Овинскому. Да и к другим. Уверяю, пойдет на пользу. Люди тут как на подбор. Приглядись. Подумай обо всем. И напиши. Хотя нет, лучше приезжай. Честное слово, вырву время, возьму денька два за счет отпуска, махнем куда-нибудь вдвоем – в лес, на озеро. Приезжай! Вот нынче же, как только мы с матерью устроимся, и приезжай. Вроде на новоселье.

Сын ниже наклонил голову:

– Хорошо.

Александр Игнатьевич глянул на часы:

– О-о, как мы с тобой!

Он поднялся.

– Пройдем-ка в цех подъемки. По дороге главного инженера прихватим. Да он, наверное, уже и ждет меня там.

Возле двери он обнял Игоря за плечи:

– Держись, родной! Будь молодцом. Жизнь – это, брат, крутизна. И не минуешь, не обойдешь стороной. А уж нам-то с тобой, железнодорожникам, хорошо известно, что значит брать крутой подъем. Но надо брать. Как иначе? Иначе нельзя.

Они вышли на лестницу.

– Понимаешь, – Александр Игнатьевич усилил голос, перекрывая шум механического цеха, – мне думается, у вас в подъемке серьезные просчеты. Ведь в перспективе средний ремонт тепловозов, а практически и капитальный. Неважно, что вы со временем получите цех большого ремонта. Все равно увязка уже сейчас…

Они спустились по лестнице. Продолжая говорить, Александр Игнатьевич рассеянно отвечал на приветствия, легко, привычно обходил автокары и лежащие на полу громоздкие детали.

…Вечером на городском вокзале Игорь вместе с отделенческим начальством проводил отца. Александр Игнатьевич уехал в небольшом салон-вагоне, прицепленном к дальнему пассажирскому поезду. Прощаясь с сыном, он торопливо и несколько неловко потряс его за плечи.

В ожидании пригородного поезда Игорь присел в конце полупустого чистенького перрона. Возле входа в вокзал заметил статную фигуру Риты Добрыниной. Девушка держала в руках объемистые свертки.

Подумал: к свадьбе готовится, счастлива. Гешка тоже счастлив.

Ты что, завидуешь? Счастье в Лошкарях?!

А вот Овинский сюда из города. Ну что из города – неважно. Из горкома! Положим, его особые обстоятельства погнали.

С чего ты о нем? Из-за отцовского – «Присмотрись к Овинскому»? Дает Александр Игнатьевич. Сыскал эталон. Но если по-серьезному, по-земному, то ситуация, Александр Игнатьевич, в Лошкарях такая: Овинский вошел в фавор, в депо не засидится, скорее всего опять в горком, и уж, будь уверен, не на прежнюю должность. (Тягачок. Есть резон ухватиться.) Черт, а ведь мы почти однокашники! В один год окончили. Неважно, что мы с Гешкой Московский транспортный, а он Ростовский, все равно нержавеющее студенческое братство, корпоративные чувства, и все такое. Так что пока Овинского не забрали… Одинок, как, впрочем, и ты, товарищ замнач депо, тем более пойдет на сближение. Как это: никакая блоха не плоха. Вот такой расклад, Александр Игнатьевич. «Они сошлись. Волна и камень, стихи и проза, лед и пламень…» Интересно, кто волна, кто камень, кто стихи, а кто проза? А-а, фиг с ним! Что до тычков и плевков тогда, зимой, – придется забыть.

Надо – забудешь.

…Игорь знал: отец не поможет ему выбраться отсюда. Правильный товарищ. Ортодоксальный товарищ. И при всем том, как шпала антисептиком, пропитан наивностью. Неистребимо. Поколение глухих… Да, знал, предвидел, а все-таки ждал желанных слов. Знал, что их не будет, а ждал.

Он посмотрел туда, где скрылся поезд отца. Повторил: «Поколение глухих». Добавил: «И слепых. Кому всю жизнь молились?! И нас повязали. А теперь словно красного петуха в душу. Разом все выгорело. Не в кого верить и не во что».

Ах как нравился ему этот напористый ход его мыслей, хотя были они всего лишь фасадом! На самом деле он ни в кого и ни во что не верил, хрущевский съезд, низвергнувший бога, только поощрил еще до того поселившееся в нем, Игоре Соболе, безверие. А сейчас там, за фасадом, проскользнуло: опустошенной душе все прощается.

Такая вот возникла инверсия: Двадцатый съезд задним числом обернулся для Игоря чем-то вроде индульгенции.

В ту сторону, куда ушел поезд отца, уже спешил товарняк. Подпрыгивал на стрелках, покачивался тяжелый хвостовой пульман. Но Игорю продолжал видеться салон-вагон, коричневатая, под дуб, торцовая дверь, обрезавшая состав, два буфета – два уменьшающихся круглых зеркальца. «Обойдемся без душеспасительных бесед», – послал он вслед вагону.

Он испытывал какое-то глубинное, странно холодящее отвердение, ожесточающую, почти мстительную решимость. Пожалуй, она не относилась к отцу. Эту отверделость, эту решимость он ощутил как нечто материальное. Как мускул. Или даже как готовый скользнуть в руку веский предмет. Орудие. И если жизнь – труднопроходимый лес, заросль, есть чем прорубаться к цели, сколько ветвей ни предстоит отсечь.

Соболь пожурил себя: что за самурайский душок! Но когда он встал, вздохнулось легко, тело радовало возрожденной крепостью.

VIII

Ира заканчивала последний чертеж к отчету о практике. После практики – каникулы.

Через открытое окно в прохладную комнату тянуло зноем. С реки доносились пароходные гудки.

Позади дома, во дворе, взревела автомашина. Потом прозвучал чей-то возглас, хлопнула закрывшаяся дверца – все это было хорошо слышно, потому что на кухне окна тоже держали открытыми, – и машина, слегка сотрясая дом, тронулась. Вот она вползла в проход между боковой стеной дома и забором, вот выкатила за ворота, повернула, еще раз взревела и, набавляя скорость, стуча разболтанным кузовом, проехала перед окнами Иры по немощеной пыльной дороге.

Отец продал комплект оборудования для водяного отопления дома. Приобрел его, когда еще был председателем горисполкома, но так и не использовал – отсоветовали врачи: печное отопление лучше для здоровья, суше воздух. Ограничился лишь тем, что установил более современное водоподогревающее устройство в ванной комнате.

Какое-то время спустя размеренные, тяжелые, шаркающие шаги отца послышались в сенях. Войдя в переднюю, он остановился, зашуршал бумажками.

– Получай, казначей!

Мать перестала греметь кастрюлями.

– Все в порядке? – Она произнесла это рассеянно, почти равнодушно, как всегда, когда речь заходила о деньгах.

– Как сговорились, – ответил отец.

Он зашаркал дальше. Ира наперед знала: сейчас он пройдет в свой кабинет, опустится за письменный стол, автоматически проведет ладонью по сукну, будто стирая пыль, потом вынет из пижамы колоду карт, перетасует не глядя и примется раскладывать пасьянс. К пасьянсу Федор Гаврилович пристрастился в последнее время. Когда Ира заставала за этим занятием отца, она старалась не смотреть в его сторону.

Прежде по воскресеньям отец обязательно хотя бы часа на три-четыре уезжал в депо. Сейчас ему некуда было ездить. В воскресенье он вообще не выходил из дома. Впрочем, и в будни Ира, явившись с завода, где она проходила практику, неизменно заставала его за пасьянсом, только не в кабинете, а в столовой, и создавалось впечатление, что отец так и не выбирался из дома. Обедали. Затем опять этот бессмысленный пасьянс, но уже в кабинете. В кабинете, который ломился от книг.

Во время обеда отец или молчал, или с многозначительным торжественным видом сообщал что-нибудь касающееся жалоб, которые он послал в Москву: тот-то или тот-то слыхал, что там-то или там-то ожидают приезда того-то или того-то, или тот-то слыхал, что вопрос обсуждался или будет обсуждаться у того-то или того-то… Слушая и не слушая отца, Ира не раз с болью спрашивала себя: неужели он действительно верит, что вернется в депо, что его перемещение назад, в отделение, теперь уже не заместителем начальника отделения, а всего лишь заместителем начальника отдела, будет отменено?

Ира знала о событиях, которые предшествовали этой последней перемене в судьбе отца. Сначала ей был известен – от матери – лишь скупой перечень их: отчетно-выборное собрание в депо – отца не избрали в партбюро, а Овинского избрали, хотя отец считал, что его должны «прокатить на вороных»; финансовая ревизия в депо и смерть бухгалтера; крупный разговор отца с заместителем начальника дороги… Ира позвонила Игорю Соболю. Она не могла не позвонить, потому что не могла больше противиться себе, своему желанию узнать то, что не знала или была не в состоянии увидеть мать. Они встретились. Особенно страшной была правда о гибели Савича.

Ира крепилась. Что бы ни произошло, что бы ни говорили про отца, он отец. Он отец – этим исчерпано все.

Потом, когда последовал завершающий удар – отца перевели в отделение, – она принялась разжигать в себе мысли о самопожертвовании. Она видела себя единственной опорой отца и матери в настоящем и будущем, с упоением воображала, как посвятит себя заботам о них.

Хотя в доме не ощущался особый недостаток в деньгах, она даже решила, что ей надо перевестись на вечернее отделение техникума и устроиться куда-нибудь на работу. Но стало жалко последних каникул, и она отложила свой план до осени.

…В чертеже осталось сделать лишь надписи. Ира принялась подтачивать карандаш. Она заострила его так тонко, что им можно было уколоться, как булавкой. Но в последний момент она слишком нажала на карандаш. Он хрустнул. И хотя отломилось лишь самое острие, хруст прозвучал на всю комнату. Ира почему-то даже чуть вздрогнула, а затем с внезапной ясностью услышала тишину комнаты и свое дыхание.

Обычно она пела, когда чертила. Сейчас, услышав свое молчание, она отметила с горечью, что ей совсем не хочется петь. Заглушая в себе эту горечь, она постаралась сконцентрировать все свое внимание на подтачивании карандаша.

– Ирка! – послышался голос отца. – Сбегай посмотри, я, кажется, калитку на задвижку не закрыл.

– Сейчас, папа.

Она доточила карандаш, собрала в бумажку очистки, чтобы выбросить их.

В передней задержалась на мгновение.

На кухне, поглощенная своим занятием, строгая, почти торжественная, пробовала что-то из кастрюльки мать; в кабинете, медлительный, насупленный, важный, раскладывал карты отец… Ира поспешно повернулась к выходу.

Во дворе, возле сарая, в тени сидел Алеша и лепил что-то из песка. Странно, Ире не захотелось даже подойти к нему.

Как и с уличной стороны, дом смотрел во двор пятью окнами. Три из них – окна кабинета отца и спальни родителей – были завешены шторами, от солнца. Миновав последнее из завешенных окон, Ира обогнула огромную металлическую бочку для дождевой воды, стоявшую на самом углу, повернула к воротам и, изумленная, замерла.

Боковая стена дома была глухой, забор напротив нее высок; вся эта коридорообразная часть двора, ограниченная стеной и забором, была хорошо скрыта от людского глаза.

У ворот, в самом углу, стояли двое. Конечно, они попали сюда через калитку и, конечно, похозяйничали немножко – закрыли ее за собой.

Они не видели Иру, они вообще не видели ничего вокруг. Кажется, они были совсем молоды, и, возможно, поцелуй их был первым поцелуем в жизни, а возможно, и нет. Ира не разглядела ни их лиц, ни их одежды; когда она, затаив дыхание, едва ли не на цыпочках скользнула назад, за угол, в памяти ее отпечаталось лишь общее выражение трепетной слитности двух юных фигур.

Пробегая мимо окон, она пуще всего боялась, что Алеша окликнет ее и спугнет тех двоих.

Дом встретил ее полумраком передней и гнетущей тишиной комнат; в кабинете – Ира снова живо представила себе это – сидит отец и раскладывает карты, он медлителен, важен, мясистая рука небрежно движется над столом…

В своей комнате она повалилась на кровать и зарылась лицом в подушки.

Она долго лежала без мыслей и без воспоминаний. Потом перед глазами мелькнули те двое, а затем, казалось бы, совсем незвано, непонятно, как и отчего, перед ней встало вдруг лицо Овинского. Изумленная и взволнованная этим видением, она в следующее мгновение еще более поразилась, почувствовав, как ей не хочется отгонять его. Лицо мужа смотрело на нее небывало отчетливое, привычное, понятное, близкое – свое, как она сама.

Видение исчезло так же само собой, как и появилось. Ира крепче обхватила руками подушки. Острой болью сжало сердце, и стало, как никогда, ясно, как неизменно любила она своего Виктора – любила вопреки всем мукам и болям, которые ей пришлось перенести из-за него, вопреки своему гневу и своему отчаянию, вопреки ее убежденности, что он ужасно тяжелый, невыносимый человек, вопреки своему стремлению заверить себя, что никогда не любила его, наконец, вопреки жалости к родителям, сознанию того, что уйди она с Алешей к мужу, и у отца с матерью ничего не останется в жизни, что своим уходом она убьет их, – любила вопреки всему на свете.

Загорячило щеку. Первая слеза была мучительной, выдавленной. За ней на щеку скатилась вторая, третья. Эти были уже легче, желаннее. Тогда прорвалось – слезы хлынули потоком.

Она плакала долго. Плакала, почти ни о чем не думая. Просто плакала, наслаждаясь обильными слезами, чувствуя, как они смывают тяжесть и как все лучше, свободнее, чище становится на душе. Так весенний ливень очищает землю, рушит наледь, уносит остатки снега, грязь, слякоть.

Наплакавшись вволю, она села с ощущением удивительной ясности и цельности в себе. Подумала просто: «Надо написать ему».

Неожиданно вошла мать. Еще с порога хотела было сообщить что-то, но запнулась, испуганно поднесла руку к груди.

– Что ты, Ира?

– Ничего… Ничего, мама…

– Боже, что с тобой? Вся в слезах.

– Ничего… Пройдет… Ничего. Ты что хотела?

– Что хотела?.. Ах да, звонил он.

– Звонил? Когда?

– Только что.

Ира встала, провела ладонями по глазам, по лицу. Подошла к столу, потрогала рейсфедер, рейсшину, опустилась на стул. Мать с нарастающей тревогой следила за ней.

– Ты… ты остаешься?

– Не знаю… Ты иди, мама.

– Но он звонил. Он скоро…

Ира повернулась к матери:

– Иди, иди!

Антонина Леонтьевна метнулась к двери. Но не вышла: взявшись за дверную ручку, застыла на месте. Лицо ее изменилось: сделалось жестким, бледным – будто вырезанное из дерева.

– Так.

Это ее «так» прозвучало, как стук деревянной колотушки.

И все-таки Ира повторила:

– Иди, мама!

Оставшись одна, Ира подошла к зеркалу, вделанному в дверцу платяного шкафа. Какое-то время она была почти спокойна. Вытерла кончиками пальцев уголки глаз, широким движением руки отбросила назад рассыпавшиеся волосы, скользнула привычно требовательным взглядом по обнажившейся красивой линии шеи и по всей своей стройной, тоненькой фигуре. Затем, скинув халатик и открыв шкаф, протянула руку за платьем и только тогда, – взявшись за платье, коснувшись его телом, – пораженная, осмыслила, почувствовала с внезапной полнотой, что с ней случилось, к чему она готовится, чего ждет. Снова вспомнились вдруг те двое. В сладостном испуге сжалось, замерло сердце. Потом застучало – сильнее и сильнее, громче и громче. Все вокруг отодвинулось, отступило, утратило реальность – предметы комнаты, стены, зеркало, отражение в нем. Остался только нарастающий стук сердца да еще мятущиеся, странно невесомые, будто чужие руки: они с лихорадочной поспешностью что-то расчесывали, поправляли, одергивали…

В передней раздался короткий резкий звук. Это был звонок. Сейчас он прозвучал совершенно незнакомо. Он даже не походил на звонок. Просто дернулось что-то, зло, нервно.

Ира ухватилась за край шкафа.

Открывать никто не вышел.

Звонок повторился, и только тогда Ира осознала, что теперь, конечно, никто не откроет, что ей надо самой сделать это.

Добежав до парадного входа, она скинула крючок и, даже не толкнув дверь, побежала назад.

У себя в комнате встала возле самого окна, опершись заложенными назад руками о подоконник. Вся сжавшись, она смотрела вниз, и, когда дверь комнаты отворилась, Ире были сначала видны лишь ноги Виктора.

Собравшись с силами, она выпрямилась.

Боже, какой худой! Копна волос да глаза.

Он пошевелил ртом, глотнул, метнулся по сторонам тоскующим взглядом.

– Я звонил по телефону, предупреждал. Тебе передали?

– Да.

Ей сделалось вдруг страшно, – может быть, она уже опоздала, может быть, он уже не хочет ее видеть?

– Да, мне передали, – повторила она чуть слышно.

– И ты!..

– Как видишь.

За это ничтожно малое мгновение в его глазах сменились испуг, настороженность, недоверие, ненависть.

– Ира!

Она кивнула, жалко улыбнувшись, и тогда из глаз его брызнула такая радость, что Ира, словно обожженная ею, вся содрогнулась. Сделалось горячо сердцу, по лицу побежали холодные струйки слез.

– Ира! Ира!

Он подошел к ней, но, не смея еще коснуться ее, замер совсем близко, так близко, что Ира ощущала его дрожь. Тогда она сама сделала короткое движение к нему.

Может быть, он обнял ее, а может быть, она лишь припала к нему головой и плечами – Ира не отмечала, не помнила… Она вся растворилась в своей радости, утрачивая ощущение веса, ощущение себя самой. Но где-то рядом молчали, прислушивались отец и мать – этого Ира не забывала. Поборов себя, насилу оторвав себя от него, она прошептала:

– Пойдем отсюда… Куда-нибудь.

Дверной замок мягко щелкнул. Но Виктор медлил. Ира подняла на него спрашивающий взгляд и прочла на лице его ту же робость и растерянность, которую уловила, когда они еще проходили по мосту над станцией, и незнакомое, загадочное место это – Крутоярск-второй – как на ладони открылось перед ней. Тогда она не спросила Виктора, что с ним; окидывая взором станцию, депо, поселок и лесистые, крутые горы вокруг, жадно вбирала в себя первые впечатления.

В городе она сама сказала ему:

– Пойдем к тебе. Поедем… Я хочу посмотреть, как ты живешь.

И вот дверь его комнаты. Овинский пропустил Иру вперед. Потянулся было к выключателю, но опустил руку.

– Вот… тут и живу… Очень плохо, да?

Только теперь она поняла его.

Наскоро заправленная казенная койка, одинокий стул посредине комнаты, а в конце комнаты, возле окна, тоже одинокий, голоногий канцелярский столик, застланный поверху изодранной в углах газетой; на столе стакан, бумажный кулечек, очевидно с сахаром, и хлеб – прямо на газете. На стене два гвоздя, с одного свешивается спецовка, с другого – шинель.

Что ж, комната как комната. Голо, конечно, и не прибрано, но какой с тебя спрос, милый ты мой холостяк.

На мгновение перед глазами ее встал дом на набережной – просторный, покойный, но такой далекий сейчас и ненужный.

Она снова окинула взглядом его комнату и улыбнулась: глупый, глупый, как плохо ты еще знаешь свою Ирку.

Оборачиваясь к нему, Ира бессознательно сделала обычное свое движение рукой вверх, к виску, мягко откидывая назад волосы, обнажая шею и не закрытую платьицем частичку плеча – движение, которое Виктор так любил в ней, и когда-то Ира хорошо знала это. Помедлив чуть, она подняла голову; ее лицо, ее глаза открылись ему. «Наконец-то!» – выдохнул он, но Ире казалось, что не он, а она сама прошептала это последнее слово.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю