Текст книги "Красногрудая птица снегирь"
Автор книги: Владимир Ханжин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 41 страниц)
Перспектива переезда на другое отделение в скромной роли зама по локомотивному хозяйству ни в какой мере не устраивала Таврового. Слишком хорошо знал он цену своей прекрасной квартиры в Крутоярске и не собирался без нужды терять ее. Тавровый принялся заранее готовить себе позиции в Крутоярске на случай ликвидации отделения.
Ищущий взгляд его остановился на Крутоярске-втором. Пост начальника депо – не нынешнего, замурзюканного, заурядного паровозного депо, а завтрашнего – тепловозного, чистенького и мощного – был не столь уж плохим выходом из положения. Место приметное. В отделении можно всю жизнь просидеть, и никто внимания не обратит. А тут – единоначальник, руководитель предприятия. Да еще какого! Локомотивы, они решают все.
Взвешивая свои шансы, Федор Гаврилович насчитал три благоприятствующих обстоятельства и лишь одно неблагоприятствующее.
Благоприятствующие:
нынешний начальник депо Лихошерстнов – кондовый паровозник, и к тому же у него нет пока законченного высшего образования;
он, Федор Гаврилович Тавровый, носит в кармане диплом инженера по дизелям, и уж кому-кому, а ему-то можно доверить тепловозную технику;
в управлении дороги ожидается назначение нового заместителя начальника дороги. По весьма достоверным сведениям, Москва прочит на эту должность Александра Игнатьевича Соболя, институтского однокашника Федора Гавриловича.
Неблагоприятствующее:
секретарем партбюро в Крутоярске-втором сидит Овинский; работать бок о бок с ним – перспектива не из веселых.
Тавровый тщательно изучил обстановку в депо. Он установил, что деповчане, народ разборчивый, своенравный, и его зять не поладили между собой. Судя по всему, на отчетно-выборном собрании Овинского «прокатят на вороных».
После этого отрадного открытия вес единственного неблагоприятствующего обстоятельства значительно уменьшился. Он сошел почти на нет, когда Федор Гаврилович заручился обещанием дочери без промедления возбудить дело о разводе с Овинским.
Теперь подведомственное ему хозяйство оказалось для него поделено на две части, совершенно разные по величине и еще более разные по тому, как относился к ним Тавровый. Первая часть – депо Крутоярск-второй, вторая – остальные депо и прочие предприятия локомотивного хозяйства отделения. Первая безраздельно господствовала в сердце и в мыслях Федора Гавриловича, вторая пребывала на задворках его внимания и довольствовалась лишь кое-какими отходами его умственной и душевной деятельности.
Он примеривался к Крутоярску-второму, как примеривался бы к квартире, ордер на которую ему должны вот-вот вручить. Бывая в кабинете Лихошерстнова, он прикидывал, в какой окрасит его колер, какой обставит мебелью и с какой стороны проделает дверь в приемную. Каждое мало-мальски значительное событие в депо будоражило его, заставляло радоваться или тревожиться и порождало нудящее желание вмешаться, повернуть ход дела в ту сторону, в какую он счел бы нужным повернуть. И он вмешивался, все назойливее и все решительнее. Стоило Кряжеву затеять свои «миллионные рейсы», как Федор Гаврилович встал на дыбы. Он взбунтовался не только потому, что искренне боялся возможных аварий (как-никак он пока еще возглавляет локомотивное хозяйство на отделении – случись что, потянут к ответу), но и потому, что затея Кряжева представлялась ему чем-то совершенно излишним, посторонним, нарушающим согласованный и разумный ход жизни депо, устремленного в свое тепловозное завтра. Он видел «свое» депо только тепловозным, и ему не было никакого дела до тех чумазых, плюющих паром, дымом и шлаком машин, которые именовались паровозами и которые доживали свой век в старых, черных как ночь цехах, подлежащих безжалостной перекройке и перелицовке.
Словом, внутренне Федор Гаврилович был уже готов вступить в новую роль. Он ждал лишь, когда Соболя-старшего назначат заместителем начальника дороги.
Пока же он нашел нужным приласкать и приблизить к себе Соболя-младшего, который, как видно, еще не знал о ведущихся в Москве переговорах насчет его отца.
III
Антонина Леонтьевна внесла дымящийся, пахнущий свежим тестом и печеной рыбой, пышный, подрумянившийся пирог. Федор Гаврилович, смачно покрякивая и потирая руки, налил гостю старки.
– Рыбка, она плавать любит, – пошутил он.
– Что же вы себе-то? – спросил Соболь.
– Нельзя, Игорь Александрович. Мотор поизносился. Порой так прижмет – того и гляди, непосредственно концы отдашь.
Он отвалил в свою тарелку увесистый кусок пирога. Придвинув к себе тарелку и снова смачно крякнув, пошутил:
– Эх, пирог – с лица широк!
Федор Гаврилович умел есть воодушевленно, с наслаждением и аппетитом, заражающим других. Несмотря на то что рыба была костиста, он ловко и аккуратно управлялся с нею. При этом он ухитрялся больше всех говорить и громче всех хохотать над своими остротами. Остроты его отличались грубоватостью, бесцеремонностью, но Федор Гаврилович рисовался этим и вообще держался рубахой-парнем.
Соболь, взбодренный старкой, тоже постепенно оживлялся. Неприятные воспоминания о случившемся сегодня утром в лесу реже и реже беспокоили его. Ему нравились хозяева, радушные и простые люди, нравились уют, удобства и покойность обстановки их дома.
Ира сначала не принимала участия в общем разговоре. Она занималась сыном, помогая ему справиться с таким сложным блюдом, как рыбный пирог. Наконец Алеша сполз с коленей матери.
– Вы давно в наших краях? – спросила она гостя, понимая, что теперь ее молчание становится просто неприличным.
Соболь ответил.
– И как вам понравился наш Крутоярск?
Соболь восторженно отозвался о парке на набережной, о реке, об окрестностях города.
– Да-а, сад у нас хорош! – вмешался Федор Гаврилович, кивая на окна, которые как раз выходили в сторону набережной. – Между прочим, Игорь Александрович, слыхали, как его в старину называли?
– Нет.
– Ко-ро-вий загон!
Соболь изумился:
– Почему?!
– Купцы окрестили. Они туда по вечерам своих жен гулять загоняли.
Нахохотавшись вволю, спросил:
– А какова лестница?
– Великолепна! – ответил Соболь, знавший, что лестница построена в бытность Таврового председателем горисполкома.
– Еще бы! Я в нее непосредственно душу вложил… Когда-нибудь оценят…
– Все же крута она, Федя, больно уж крута, – заметила Антонина Леонтьевна.
– Что вы! – заступился за хозяина гость. – Ступени нормальной высоты.
– С годами, Игорь Александрович, лестницы да плохую погоду сильнее чувствуешь, – ответила хозяйка мягко.
– Не догадался я, мать, фуникулер построить, – вставил Тавровый. – Непосредственно для тебя.
Антонина Леонтьевна грустно усмехнулась:
– Пятьдесят лет пролетело. А где они? Словно кто-то другой жил, а мне знай годы отсчитывали.
– Мамочка, ну что за мысли! – заметила укоризненно Ира.
– Действительно! – Федор Гаврилович потянулся к графинчику. – Ты гостю пирога подкладывай. Еще стопочку, Игорь Александрович!
Соболь не отказался.
Федору Гавриловичу принесли вареную рыбью голову – он страшно любил высасывать мозг. Алеша, крутившийся возле стола, то и дело взбиравшийся на колени к матери или к бабушке, увидел на тарелке деда разверзнутую рыбью пасть. Мальчик сделал очень серьезное лицо и, указав на тарелку пальцем, произнес:
– Иба-кит.
Все рассмеялись.
Хозяин снова взял графинчик.
– За моего внука, Игорь Александрович, за такого пострела грешно не выпить.
Разговор покатился дальше, то совершая головокружительные повороты, то расщепляясь на рукава, то снова сливаясь в единое русло. Теперь Соболь часто обращался к Ире. Он посадил к себе на колени Алешу, забавлял его, и это обстоятельство постоянно давало молодым людям повод обмениваться шутками. Ира развеселилась. Антонина Леонтьевна радовалась хорошему настроению дочери и всему этому удачному вечеру.
После чая Федор Гаврилович ушел к себе в кабинет, прилечь. Вскоре и Антонина Леонтьевна на некоторое время оставила молодых людей, отправившись по своим делам на кухню.
В начале вечера Ира не привлекла внимания Соболя. Он заключил лишь мимоходом, что, судя по ее поведению (она занималась только сыном и не участвовала в разговоре между хозяевами и гостем), дочка Тавровых существо замкнутое и скучное. Но по мере того как настроение Соболя поднималось, по мере того как он забывал о случившемся в лесу, по мере того как Ира, втягиваясь в общую беседу, загоралась оживлением и веселостью, по мере того как он и она обменивались замечаниями, шутками, взглядами, то откровенно изучающими, то смело подзадоривающими, – Ира начинала сильнее и сильнее нравиться ему.
Так порой случается, когда человек слышит какую-нибудь новую песню. Сначала она совсем не трогает его, кажется ему некрасивой, чужой, холодной. Но вот он прослушал ее во второй, в третий раз, запомнил, пропел сам – и песня открывается ему. Теперь, наслаждаясь и окрыляясь ею, человек без конца повторяет ее.
Соболь не собирался влюбляться – перед ним была замужняя женщина, мать. Но он любовался Ирой: гибкостью ее движений, густым потоком русых с медным отливом волос, живым, тонким, приятно веснушчатым лицом, заразительным, дразнящим поблескиванием быстрых смеющихся глаз.
Ему хотелось понравиться. Желание нравиться всегда самопроизвольно возникало в нем в присутствии молодых женщин.
Он не ставил перед собой никакой цели, не думал, зачем ему это нужно. Он просто хотел нравиться, и только.
Ира рассказывала о разных происшествиях в техникуме. На Соболя повеяло атмосферой студенческой жизни. Он сам почувствовал себя студентом и тоже увлеченно болтал о своем институте, своих чопорных или чудаковатых, рассеянных или придирчивых, добродушных или мелочных преподавателях и профессорах. Ему то и дело вспоминались старые студенческие шутки и всякие милые глупости, в которых студент непременно выставляется безнадежным лентяем и вертопрахом. Пропел сложенную в его институте шуточную песенку о студенте-неудачнике. Она пелась на мотив песни «Раскинулось море широко», пародировала ее: бедняга студент срезался на экзаменах и, не выдержав ударов судьбы, окончил на этом расчеты с жизнью.
К ногам привязали ему сопромат,
Динамикой труп обернули.
Пришли все студенты, пришел деканат,
И слезы у многих блеснули.
Ира смеялась так, что у нее на глазах тоже слезы блеснули.
А потом веселье их разом оборвалось.
Они заговорили о книгах. Ира сказала, что недавно прочла «Брат мой, враг мой» Митчела Уилсона. Соболь ответил, что не мог достать эту книгу, и попросил ее у Иры на недельку. Они прошли в ее комнату.
Доска с наколотым на нее чертежом продолжала лежать на письменном столе. Пока Ира копалась в книжном шкафу, Соболь пробежал по чертежу рассеянным взглядом. Вдруг какое-то слово, написанное тушью в нижнем углу листа, задело его внимание. Он вернулся к нему и прочел: «Овинская И. Ф.»
– Это ваш чертеж? – спросил он.
– Вы сомневаетесь? Это что же, комплимент или наоборот?
– Чертеж прекрасный.
– А по-моему, бездарная мазня.
Ира уже шла к нему с книгой. Он кивнул на спецификацию чертежа и сказал:
– У нас в депо секретарем партбюро тоже Овинский. Интересная личность.
– Чем? – спросила она, странно изменившись.
– Абсолютно юморонепроницаем, прямо-таки печальный демон, дух изгнанья. Вы не имеете к нему отношения?
Он задал свой вопрос без всякой задней мысли. Просто спросил – и все. И он не сомневался, что совпадение фамилий случайно.
Ира сделала порывистое движение к доске, словно собиралась тотчас же снять чертеж. Но она не сняла его. Остановив себя, отдала гостю книгу и сказала холодно:
– Да, имею.
Молодые люди вернулись в столовую. Вскоре Ира объявила, что надо укладывать Алешу. Они обменялись еще несколькими фразами, которые были столь же остроумны, как и те, что они произносили до сцены у чертежной доски, но которые сейчас уже не смешили. Ира попрощалась. Лицо ее имело то сосредоточенное и тоскливое выражение, какое бывает у человека, почувствовавшего, что у него снова заныл больной зуб.
Дорогой Соболь утвердился в мысли, что Ира порвала с мужем и что мужем ее является именно Овинский, секретарь партбюро депо. Во-первых, за весь вечер у Тавровых не проронили ни слова о муже Иры, во-вторых, даже в воскресенье его не было с семьей.
Соболь был слишком молод и слишком эгоистичен, чтобы проникнуться пониманием трагедии, которая могла таиться за его открытием. Собственно, он не видел и не пытался увидеть этой трагедии. Разошлись – ну и только.
К Овинскому Соболь не питал каких-либо недобрых чувств. Но Ира запомнилась ему такой, какой она была в лучшие минуты вечера, и, конечно, угрюмый, желчный Овинский, выглядевший много старше своих лет, по убеждению Соболя, не стоил ее. Да и обстановка дома Тавровых никак не вязалась с подвижническим обликом Овинского. В Соболе даже шевельнулось какое-то ревнивое чувство – как посмел Овинский вторгнуться в этот дом: здесь все предназначалось для людей совсем не его типа и не его круга.
Соболю вспомнилась вдруг его мать, ее гордая, полная подчеркнутого достоинства и снисходительности к другим, осанка, ее слитность с тем особенным комфортом и шиком жизни, который она ценила и который умела создавать у себя.
Потом мысли его вернулись к семье Тавровых. «Вот недурная пристань для тебя». Но, едва подумав об этом, он рассмеялся: «Увязнуть в Крутоярске! Спаси меня боже!»
Ему представилось, что будет через несколько лет. Вот он расхаживает по своей свердловской, нет, московской квартире. К подъезду подкатила черная широконосая машина. Это за ним… Потом обширный кабинет в здании министерства. А может, и в здании… Соболь проводит совещание…
Он мечтал до самого Крутоярска-второго и с сожалением покинул вагон.
Вместе с немногими пассажирами Соболь прошел через пустой вокзал. На маленькой привокзальной площади люди растеклись в разные стороны. Соболь ускорил шаги и в полуосвещенном сквере случайно догнал возвращавшегося из рейса Ивана Кондратьевича Городилова.
– Больно шибко бежишь, – сказал машинист, применяясь, однако, к темпу, взятому Соболем. – В театр ездил или к товарищам?..
Хотя они были добрыми соседями, Иван Гроза раздражал Соболя. Раздражал своим каким-то нарочито свойским обращением. Городилов как бы подчеркивал, что он понимает, что они связаны одной веревочкой.
Желая напомнить машинисту, с кем он разговаривает (а заодно и похвастаться своей близостью с Тавровым), Соболь ответил:
– Ездил к Федору Гавриловичу.
– В воскресенье-то! – удивился Иван Гроза.
– Когда же еще в гости ездят?
Городилов присвистнул:
– Скажи на милость! В гости!
Походило, что он не очень верил. Соболя разобрало еще сильнее.
– Между прочим, узнал одну любопытную вещь, – продолжал он, стремясь любой ценой сразить машиниста. – Оказывается, Овинский женат, только с семьей не живет.
Городилов приостановился:
– Что ты говоришь!.. Скажи на милость!
На этот раз его «Скажи на милость!» звучало совсем иначе.
Они повернули к калитке. Машинист открыл ее и пропустил вперед себя Соболя. Около своего крыльца произнес необыкновенно тепло и уважительно:
– Спокойной ночи, Игорь Александрович.
Соболю стало почему-то не по себе.
Состояние неловкости и неуверенности усилилось, когда, открывая ключом дверь, Игорь обратил внимание на книгу, которую держал в руке. «А-а, чепуха, – попытался он успокоить себя. – В конце концов, я же не проговорился, что Ира – жена Овинского».
Он включил свет. Бросилось в глаза, как тщательно и церемонно прибрана его постель. На столе стоял вымытый бритвенный прибор. Соболь постели не убирал и прибора не мыл. «Городилова постаралась», – понял он.
Вспомнилось утро…
IV
Из года в год, каждую осень на обсуждение партийного собрания депо выносился один и тот же вопрос. Это было столь же неизменно и обязательно, как неизменно и обязательно на смену осени приходит зима. И формулировался вопрос тоже из года в год одинаково – о задачах парторганизации в подготовке к зиме.
Зима для железнодорожников что страда для хлеборобов: пока не ударил час, все подготовь, все предусмотри, все рассчитай. И будь начеку.
Нет хозяйства более подверженного яростным атакам зимы, чем железнодорожное хозяйство. Путь, как и локомотив, что несется по нему, обнажен, открыт небу, открыт ветру, снегу и стуже.
Нет людей (разве что кроме часовых на границе), столь постоянно обязанных пренебрегать суровостью природы, как люди железнодорожного транспорта. Что бы ни случилось – вьюга ли такая поднялась, что впереди на каких-нибудь полкорпуса паровоза уже ничего не видно, мороз ли ударил такой, что высунься на ходу из кабины локомотива – и словно пламенем обожжет лицо, – что бы ни случилось, надо двигаться вперед, надо высовываться на ходу из кабины, надо вести поезда.
Нет конвейера более огромного и чуткого, чем железнодорожный конвейер. Где-то на Урале на одной станции застопорится, а в Поволжье и в Сибири откликнется. А что такое одна станция, такая, например, как Крутоярск-второй? Крохотная точечка на карте.
Собрание проходило в деповском клубе. На сцене в центре стола для президиума сидел председательствующий на собрании Кряжев и держал наготове карандаш, чтобы постучать им по графину, если зал слишком расшумится. Доклад делал начальник депо.
Виктор Николаевич сидел внизу, около сцены, в первом, всегда почему-то пустующем ряду. За спиной скрипел стульями, покашливал, шуршал беглым шепотом гулкий, щедро освещенный зал. Люди разместились по всем рядам, вплоть до последнего, – где погуще, а где пореже.
Не в первый раз случалось это – Овинский открывал собрание, а затем уходил со сцены, чтобы уступить место за столом президиума тем, кого называл зал. Его не называли.
Стараясь заглушить в себе чувство горечи и делать вид, что он спокоен, Виктор Николаевич то дополнял наброски своего выступления, то просматривал проект резолюции, то вслушивался в доклад (хотя превосходно знал его, потому что до собрания доклад утверждался на партийном бюро).
Лихошерстнов рассказал о состоянии ремонтной техники. Когда обсуждали на бюро этот раздел доклада, в него было внесено столько дополнений, что он увеличился едва ли не вдвое. На Лихошерстнова, читавшего уже отпечатанный на машинке доклад, навалился тогда Добрынин. Овинский, которому поначалу казалось, что раздел исчерпывающе полон, изумлялся, до чего же дотошно знает Добрынин положение дел в ремонтных цехах. Кончилось тем, что Петр Яковлевич, едва успевавший записывать замечания Добрынина между строк и на полях, взмолился: «Побойся бога, Максим! Ты же сам мне на собрании регламент урежешь…»
…Виктор Николаевич обернулся в зал, выискивая взглядом Добрынина. Тот сидел неподалеку. На собраниях он всегда садился где-нибудь в первых рядах. Его непременно выбирали либо в комиссию по составлению резолюции, либо в президиум, где он по утвердившейся традиции добровольно брался исполнять самую обременительную обязанность – писать протокол. Вряд ли ему нравилось на каждом собрании нести какую-нибудь нагрузку. Но он не мог изменить своей привычке садиться в первых рядах, среди наиболее активных участников собраний. А оказавшись там, он опять попадался на глаза, и его опять избирали…
Сегодня его уже успели ввести в комиссию по составлению резолюции. Овинский сложил вчетверо набросанный им проект резолюции, написал «Добрынину М. Х.» и отдал его сидящим сзади. Листок пошел из рук в руки. Добрынин торопливо писал что-то, ерзая на стуле и время от времени вскидывая на докладчика, как всегда, озабоченное, может быть сильнее, чем всегда, озабоченное, узкое, большеносое лицо. Получив листок, он кивнул Овинскому. На какое-то ничтожно малое мгновение их настороженные взгляды встретились… Виктору Николаевичу вспомнилось письмо Городилова. Оно продолжало лежать в папке нерешенных дел. Между членами бюро состоялся лишь неофициальный обмен мнениями. Добрынина при этом не было. Начальник депо, расстроенный, хмурый, бурчал: «Конечно, Иван Гроза не соврал, письмо правильное. Но и Максим тоже не собирался ничего скрывать. Он же не какой-нибудь… Тут серьезно, тут вся жизнь… Ну, вызовем его, а чего добьемся? Толковал я с ним: не отступлюсь, говорит, и все, делайте что хотите…»
Делайте что хотите… А что именно? Что хотели Овинский, Лихошерстнов и другие члены бюро? Пожалуй, более всего они хотели бы одного – чтобы не было никакого правильного письма Городилова, чтобы знать они ничего не знали об этой проклятой истории.
…Собрание шло своим чередом. Лихошерстнов заканчивал:
– В начале доклада я уже говорил о замечательном движении машинистов-«миллионеров». На дороге мы вроде бы в именинниках ходим. Полагаю, что и наша ядреная уральская зима не охладит пыл «миллионеров». Но сейчас не о них речь. Сейчас речь о машинистах, которые от «миллионов» открещиваются. Чего им не хватает? Что, Кряжев и другие, кто его примеру последовал, опыт свой в карман спрятали? Лекции хотите – пожалуйста! На паровозе вместе с нашими новаторами для науки поехать хотите – пожалуйста! Наглядные пособия, плакаты разные, стенды – пожалуйста! Осваивайте! Так нет, дальше собственного пупа ничего видеть не хотим.
Теперь Лихошерстнов говорил, не заглядывая в тезисы доклада. Он выпрямился, протянул в зал ручищу с растопыренными пальцами, с рукавчиком чуть ниже локтя и помахивал ею в подкрепление слов. Скоба трибуны, обычно закрывавшая ораторов по грудь, оказалась у него где-то около живота.
Говорил он с юморком, но на цыганском лице – ни тени улыбки, и только черные глаза-маслины хитренько, бесовски поблескивали.
– Сформируют иному машинисту составчик – глядеть любо-дорого. А он – отцепляй двести тонн, и никакая сила. Оно конечно, плохому танцору и штаны мешают… Или взять оборот по Затонью. Кузьма Кузьмич Кряжев крутанется по кольцу без задержки – к обеду дома, к свежим щам да шаньгам. Хозяйке радость, хозяину удовольствие. А вот Иван Кондратьевич Городилов, к примеру, тот иной вкус имеет. Ему суп рататуй в «козьей ножке» милее домашних щей. Милее, а, Иван Кондратьевич?..
Овинский напрягал слух, ожидая услышать в хохоте полутора сотен людей ответный выпад Городилова. Обычно Иван Гроза не сдерживался, чуть его задевали – вскакивал с места и обрушивал на оратора град контробвинений. Но на сей раз Городилов отмалчивался. «Что-то затевает», – подумал Виктор Николаевич.
– Отчего же такой чудной вкус у Ивана Кондратьевича? – продолжал Лихошерстнов. – Полагаю, не оттого, что его хозяйка щи варить разучилась. Причины просты, проще пареной репы: на свою машину не надеемся – раз, у Кряжева учиться не хотим – два, боимся, как бы снова весовую норму не подняли, – три…
Теперь цыганские глаза Лихошерстнова уже поблескивали холодным металлическим блеском.
Как-то Овинский вместе с Лихошерстновым были на совещании в отделении. Совещание проводил не Инкин, а начальник дороги. Начальники станций, дистанций, депо пользовались случаем, выкладывали нужды, похвалялись достижениями, кто деликатно, как бы невзначай, а кто и напрямик поклевывали Инкина и его аппарат за всякие погрешности в работе. И только Петр Яковлевич помалкивал. Спрятался от глаз начальства за спинки стульев, согнулся пополам, как складной нож. Начальник дороги возьми да и вызови его сам. Волей-неволей пришлось держать речь. Как не походил тогдашний Лихошерстнов на теперешнего: язык, словно пудовый, еле ворочался. На лице начальника дороги – досада. Наверное, думал: «Экая дремучая тупость!»
…Зал снова разразился хохотом – Петр Яковлевич подкузьмил одного из городиловских подпевал…
После перерыва приступили к прениям. Почти каждый выступающий начинал с каких-нибудь затертых, набивших оскомину слов: «Зима, товарищи, – суровый ревизор», «Пословица говорит – готовь сани летом, а телегу зимой»… В зале сочувственно улыбались: знали – волнуется оратор, вот и говорит заученными фразами. Но лиха беда начало. Оратор осваивался и дальше уже продолжал своими словами, по-житейски крепко и вразумительно. Как всегда, больше наваливались на администрацию – на Лихошерстнова, на его заместителей, на мастеров; как всегда, вытаскивали на свет божий что-нибудь такое, что заставляло Петра Яковлевича озабоченно скрести подбородок. Как всегда, вспоминали уроки прошлой зимы…
Собрание явно удалось.
Максим Харитонович брал на заметку наиболее значительные мысли и предложения выступающих, чтобы записать потом их в резолюции. Сам он тоже подготовился к выступлению (намеревался насесть на главного инженера депо: почему не сделаны вторая пропарочная ванна для промывки деталей и приспособление для точной заливки крейцкопфов) и ждал, что его вот-вот вызовут.
– Товарищ Городилов, – объявил председательствующий, Кузьма Кузьмич Кряжев.
Иван Кондратьевич поднялся на сцену, как на крылечко своего дома. Он весь остренький – и прическа у него остреньким бугорком, и носик словно специально затесан под острый угол, и подбородок клином, и вся маленькая, затянутая в китель фигура тоже остренькая, будто обструганная.
Подвижными, сухонькими пальцами он отстегнул пуговицу кителя и достал из внутреннего кармана сложенную вдвое ученическую тетрадь.
– Готов реферат, – послышалось в первых рядах.
По залу пробежал добродушный смешок.
– Давай, Иван Гроза, сокрушай, рази!
– Бей стекла – наш вокзал.
Городилов положил развернутую тетрадь на полку трибуны.
– Товарищи, девяносто процентов наших успехов зависит от уровня партийно-воспитательной и партийно-организационной работы. Отсюда, товарищи, ясно-понятно, что исключительно велика роль партийного бюро, коллективного органа нашего руководства партийной организации депо. К сожалению, товарищи, приходится констатировать, что партийное бюро нашего паровозного депо Крутоярск-второй стоит не на высоте своего положения. Ясно-понятно, товарищи, что причина такой ситуации кроется в ненормальной, я бы сказал, нездоровой атмосфере, которая сложилась в нашем партийном бюро. Я еще разберу подробнее свой тезис, но пока позвольте мне задать один вопрос секретарю партбюро товарищу Овинскому… Товарищ Овинский, почему партийное бюро не реагирует на заявления о безобразном поведении некоторых наших, я бы сказал, ответственных коммунистов?
– Каких? – спросило из зала сразу несколько голосов.
– Конкретнее!
…Добрынин не ожидал, что это случится сегодня, поскольку партбюро еще не занималось им. Но он знал, что рано или поздно это случится. С первых слов Городилова он понял, куда тот гнет.
Поднялся с места Овинский.
– По-моему, вопрос товарища Городилова не имеет никакого отношения к повестке дня.
В зале загудели:
– Ничего, не повредит.
– Теперь все одно.
– Внесите ясность!
Секретарь партбюро прошел поближе к сцене и повернулся к собранию.
То, что Иван Гроза счел нужным сначала поднять с места Овинского, в сущности, ничего не меняло. От Овинского Добрынин не ждал добра. Но оттяжка того момента, когда ему, Максиму Добрынину, самому придется выйти к сцене, еще более усилила его внутреннюю напряженность.
Готовясь держать ответ, он не вспоминал какой-то заранее составленной речи. Он просто приготовил себя к тому, чтобы сказать правду и ни в чем не отступить. Он весь дрожал как в ознобе, и это была дрожь решимости и ожесточения.
Все происходящее в зале виделось ему как со стороны. Казалось, что секретарь партбюро стоит далеко-далеко и что все собрание, весь зал вместе с ним отделились, отодвинулись куда-то.
Он смотрел на лицо Овинского, белеющее на фоне красной скатерти президиума. Лоб, нос, глаза на этом лице странно исказились и вместе с тем утратили четкость. Только знакомый маленький жесткий рот выделялся. Он долго, очень долго не открывался, этот рот.
– Мы разбирали заявление, – услышал наконец Добрынин. Слова тоже доносились до него откуда-то издалека. – Кстати, я обязан сообщить собранию, что это ваше заявление, товарищ Городилов. Так мы разбирали его. Единой и твердой точки зрения у партийного бюро пока нет. Соберемся еще раз, обсудим и доложим партийной организации.
– А какова ваша личная точка зрения? – Городилов ткнул в сторону Овинского остреньким пальцем.
– Извольте. Я не вижу в этой истории виноватых, товарищ Городилов. Поверьте, если бы я видел их, у меня бы не дрогнула рука проголосовать за самое строгое наказание. Но я не вижу виноватых… Повторяю, я высказал свою точку зрения. Мнение бюро будет изложено на следующем собрании.
– А в чем суть дела-то? – раздался выкрик в задних рядах.
Другие запротестовали:
– Сказано тебе, разберутся и доложат.
– Действительно, чего отвлекаться?
Но тот же голос в задних рядах не унимался:
– А может, самого Добрынина попросить?
Грянул хохот:
– Попросить?.. Вроде как на концерте!..
– Добрынина на сцену! – озорно крикнул кто-то из молодых.
– К роялю! Просим!
Зал зашикал на балагуров:
– Тише вы!
– Балаган из собрания устроили.
– Председатель, наведи порядок!
Кряжев постучал карандашом по графину.
– Продолжайте, Иван Кондратьевич. Только, пожалуйста, ближе к повестке дня… Благодарим за справку, Виктор Николаевич.
Секретарь партбюро направился к своему месту. Максим Харитонович проводил его взглядом. Овинский опустился на стул в пустующем первом ряду.
То ощущение отдаленности, оторванности от всего происходящего в зале, которое было у Добрынина, прошло. Он словно вернулся откуда-то на свое место в зале, на свой поскрипывающий стул. Теперь он слышал дыхание сидящих рядом, чувствовал на себе их осторожные взгляды.
Овинский был совсем недалеко – всего лишь на три ряда впереди. Максим Харитонович видел беспорядочные завитки волос на худой, давно не стриженной шее, впадину на спине, пониже выпирающей лопатки. Он различал это так же ясно, как ясно ощущал в себе неулегшуюся дрожь. Но это была уже иная дрожь, иное волнение. Не то радость, не то жалость поднималась в нем; радость не за себя, вернее, не столько за себя, сколько за Овинского, и жалость не к себе, а к Овинскому – к его обросшей, худой шее, к его костистой спине и к тому, что он сидел отдельно от всех в пустующем первом ряду…
Городилов невозмутимо переждал, когда собрание окончательно утихомирится.
– Не зажимайте демократии! – бросил он в президиум. – Критика есть движущая сила партии… Между прочим, нам известно, товарищ Кряжев, что вы мастер эдак, знаешь… перед начальством… Зато вам всегда наилучшие условия создают…
В зале недовольно загудели. Иван Кондратьевич поднял руку и успокаивающе помахал ею. Шум угас – на людей действовала несокрушимая городиловская самоуверенность.
Перелистав тетрадку, Иван Кондратьевич продолжал:
– Вы наглядно убедились, товарищи, что партийное бюро депо во главе с товарищем Овинским плетется в хвосте у Добрынина. Отчего? – напрашивается вопрос. Даю конкретный ответ: оттого, что сам товарищ Овинский…
Он и тут не покривил душой: ничего не добавляя от себя, ничего не искажая, сообщил лишь то, что ему было известно от Соболя.