Текст книги "Красногрудая птица снегирь"
Автор книги: Владимир Ханжин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 24 (всего у книги 41 страниц)
Соболь обхватил руками голову. Ладони легли на лицо, явственно ощутилось их холодное прикосновение. Но странно, ему все-таки показалось, что это ощущает не он, а кто-то другой, что вообще не он, а какой-то другой, совершенно такой же, как он, человек сидит сейчас в пустой сумрачной комнате и что не с ним, Соболем, а с этим другим человеком случились все те беды, о которых он, Соболь, знает. Удивительная, жуткая и приятная раздвоенность. Как во сне. А может быть, действительно все это лишь сон? Если бы!..
Соболь переменил позу, странное состояние исчезло.
Внизу, в цехе, видимо совсем рядом с железной, пристроенной к стене лестницей, которая вела сюда, в кабинет, раздались отрывистые гудки – что-то вез автокар, Потом, когда гудки умолкли, там же, возле лестницы, необыкновенно выделившись, будто вынырнув из общего шума цеха, прозвучал возглас:
– В перерыве эмульсии добавь!
И снова говор станков, немолчный, дружный и слитный, как говор реки.
Жизнь депо текла своим чередом. Впрочем, Соболь меньше всего мучился тем, что он оказался выключен из нее. Если бы он мог уехать отсюда! Если бы вообще мог что-нибудь предпринять!
Орлов сказал: «Вы отстранены от работы».
И все.
«Вы отстранены…» На время? Или он будет все-таки снят? Если снят, то как? Приказом по дороге, с шумом, с треском, в назидание другим? Какое решение примет Орлов?
Поскольку отстранен не значит снят, Соболь считал, что он должен пунктуально являться в депо. Да он бы и не смог иначе – муки неизвестности гнали его прочь из дому. Час за часом просиживал он у телефона в своем (пока он еще считал его своим) кабинете. Но его не вызывали, ему не звонили.
Сегодня телефон тоже был нем.
В голове Соболя своевольно и беспорядочно протекали вялые, безрадостные мысли и воспоминания.
Он подумал о письме одному своему институтскому другу, которое он уже написал и которое еще не отправил. Не отправил и, наверное, не отправит – зачем разносить по свету весть о своем позоре. И все-таки нестерпимо хотелось написать кому-нибудь – рассказать, как ему сейчас тяжело и горько. Кому написать? Матери? Нет, матери нельзя. Написать матери – значит открыться отцу, принудить его вмешаться. Спасай, папочка, терплю бедствие. Нет, нет, никаких писем.
Ему вдруг вспомнился тот далекий день, когда в депо вывесили на него карикатуру и когда впервые здесь, в Крутоярске-втором, он почувствовал себя невероятно мерзко и одиноко. Он пошел тогда к маленькой библиотекарше. Вспомнились луг за поселком, тропка вдоль последней изгороди, желтые цветы ромашки, слепящее солнце над лесом. Девочка ступала возле тропки. Сжав ладони замочком и положив на них подбородок, она слушала, тихая, задумчивая, сострадающая. А он, Соболь, все говорил, говорил, и ему делалось легче и легче…
Потом представилась другая картина: в длинном больничном коридоре он, заместитель начальника депо Соболь, разговаривает с врачом. Это женщина средних лет – она представилась ему сейчас так явственно, как если бы он только вчера встречался с ней, – медлительная, полненькая, с удивительно розовыми, округлыми щеками, округлым лбом и глазами несколько навыкат, тоже вроде округлыми. Он слушал, что она говорила ему о состоянии ее больной Оленевой, а сам краем глаза заметил, как в дверях одной из палат появилась маленькая фигурка. Страшно маленькая, худенькая – совсем девочка. Хотя он сразу узнал Лилю, ему в первое мгновение даже как-то не поверилось, что это она. Как изменил ее больничный наряд – этот долгополый халат, которым она, сильно запахнувшись, обтянула себя, эти шлепанцы, надетые на босые, поразительно белые ноги. Лиля замерла в дверях. Соболю не удалось разглядеть выражение ее лица, но он чувствовал, что она видит его, смотрит на него. Внезапно она отошла от дверей – куда, к кому, он уже не мог проследить. Потом возле врача остановилась сестра. Выждав немного, сообщила: «Вы знаете… Оленева просила никого не пускать к ней». «Как это? Почему?» – удивилась врач. Сестра развела руками: «Вы знаете, она говорит, ей очень нездоровится». «Нездоровится? – переспросила доктор. – Гм…» Некоторое время все трое молчали. Хотя выражение изумленности и тревоги еще держалось на лице доктора, Соболь почувствовал, что она не просто изумлена и встревожена, она насторожилась вдруг, и эта настороженность относилась к нему, Соболю. «Гм… Вы меня извините, я должна пройти к ней… Ничего не понимаю». Но, кажется, она кое-что понимала. Зато Соболь понимал все. Он выскочил из больницы с таким ощущением, как будто ему, как мальчишке, дали щелчок по носу. Стыд и злость.
Вспомнилась комнатка-клетушка в глухом коридорчике за раздевалкой во Дворце культуры металлургов. Уязвленный случившимся в больнице, Соболь снял с себя запрет на свидание с танцовщицей и в тот же вечер явился к ней. Она встретила его так, как если бы они расстались только утром. «А-а, Игорь-Игорек, Игорушечка-игрушечка! Я просто без ума, милый!.. Что это?.. Мускат, Массандра! Боже, какая прелесть!..» Потом, остывший и пустой, сидел он возле ее ног на кровати. «Милый, я хочу вина». Он потянулся к столику, но задел стул; ее белье соскользнуло со спинки стула на пол. Он поднял его и снова потянулся к столику, ветхому, рассохшемуся, но из дорогого дерева, с резным орнаментом. Это был не ее столик – клубный, из реквизита. На столике, возле зеркала, лежали коробки, баночки, тюбики – все это было тоже казенное, из клубной гримерной. И стулья, облезлые, обшарпанные, были, конечно, тоже не куплены – скорее всего, их списали за ненадобностью из клубного инвентаря. Ничего настоящего и ничего своего. Какой-то искусственный мир… Около столика на стене, прикрытые бумагой, висели платья. Соболь знал, что его подружка без конца перешивает и перекраивает свой скудный гардероб – лишь бы не походить на других, лишь бы обращать на себя внимание. А в сущности все на живую нитку, крикливое и жалкое… Он налил ей вина. Она выпила, откинулась на подушки; ее нагота была неприятна ему. «У нас красивая любовь, милый». Его передернуло. «Что ты понимаешь в любви, кошка!» – едва не сорвалось у него с языка. Полный отвращения к себе и к ней, он начал одеваться.
…Внизу, в цехе, возле лестницы снова прозвучал возглас:
– Бригадиров тоже к Тавровому.
Возглас этот оборвал ниточку мыслей – Соболя бросало в жар от каждого лишнего упоминания о Тавровом.
Он в ярости забегал по кабинету. Представилось: Тавровый как ни в чем не бывало идет по депо вместе с Орловым… Вывернулся, уцелел. Предал своего заместителя и уцелел.
Гул станков в цехе начал вдруг ослабевать. Казалось, кто-то большой и сильный, долго бушевавший там, внизу, решил наконец утихомириться. Вот уж только в одном месте слышится его гудение. Наконец он угомонился и там. Умолк, замер. Над цехом повисла тишина.
Выждав, когда большинство рабочих уйдет в столовую, Соболь вышел из кабинета. Позвякивая железными уголками сапог о железные ступеньки лестницы, сошел вниз. На последней ступеньке невольно задержался; по цеху, наклонив, как всегда, узкое, носатое лицо, как всегда озабоченный и стремительный, шел Добрынин. «Вот кто сейчас торжествует, – подумал Соболь. – Колдун носатый, ведь будто в воду смотрел со своей заметкой». Заставив себя сдернуть руку с лестничных перил, Соболь с какой-то истошной гордостью высоко, выше обычного, вскинул голову и зашагал навстречу слесарю. Они сблизились. Добрынин тоже поднял голову, быстро, резко, как всегда. Соболь приготовился встретить насмешливый, уничтожающий взгляд. Приготовился и осекся: Добрынин поздоровался, коротко и просто; в глазах его мелькнуло что-то похожее на сострадание.
Соболь был уже далеко за депо, у переезда, когда его по имени и отчеству окликнула сзади курьер.
– …Насилу догнала. Вас просят к начальнику депо. Срочно.
Дверь в кабинет Таврового была распахнута. Входя, люди снимали шапки и замолкали, завидев Орлова, сидящего в конце кабинета, рядом с начальником депо. Хотя в кабинет собрали стулья едва ли не из всех комнат конторы, свободными остались всего лишь несколько мест неподалеку от Орлова. Но люди стеснялись идти туда и примащивались где-нибудь на занятом уже стуле, попросив подвинуться.
Около Орлова за столом для совещаний шелестел приглушенный, невнятный разговор. Там сидели руководители депо – все, за исключением Соболя. Но самому Соболю в голову не приходило, что он сидит отдельно, в другом конце кабинета, хотя сейчас уже имел право сидеть там же, возле стола. Он еще не совсем опомнился от той фразы, которую шепнул ему Тавровый, когда несколько минут назад они встретились в дверях кабинета: «Все улажено, Игорь Александрович, вы остаетесь замом».
Соболь провел по лицу ладонью и только тут заметил, как он вспотел: оттого, что переволновался, и еще оттого, что сзади припекала батарея. Топили в депо не скупясь – свой уголь, своя котельная.
Поднялся Орлов.
– Разрешите начать, товарищи. Мы собрали командиров и партийный актив, чтобы зачитать приказ министра о награждении группы работников депо. Правда, нам уж вот теперь стало ясно, что мы сделали ошибку, – надо было собраться в клубе, пригласить весь коллектив. Обмишулились, одним словом, задним умом крепки. – Улыбнувшись, он виновато развел руками. – Ну, ничего не поделаешь, откладывать нельзя – я должен срочно выехать.
Он задумался на мгновение, слегка наклонив красивую, крепко посаженную голову. Завитки волос, густо-черных, без малейших признаков седины, соскользнули на широкий, в глубоких складках лоб.
– Прежде чем огласить приказ, разрешите подвести некоторые итоги. Ваш коллектив с честью вышел из трудностей…
Хотя все эти дни Соболь старался метеором проскакивать через помещения депо, хотя никто ничего не рассказывал ему о положении дел в цехах, он не мог не видеть, не чувствовать, как невероятно много за невероятно короткий срок переменилось в жизни депо волею этого человека. Поражал темп, взятый на ремонте паровозов, – они словно с конвейера сходили. Но еще более изумлял перелом, наступивший вдруг в работах по реконструкции депо. Откуда что взялось – и строители, и материалы, и даже оборудование. На глазах менялся облик целых участков.
Теперь, слушая и не слушая Орлова, Соболь смотрел на него завороженными глазами.
– …Ничто не устоит перед вашей самоотверженностью, вашим энтузиазмом, – долетало до Соболя с того места, где возвышалась красивая фигура Орлова. – Здесь, в Крутоярске-втором, высоко несут знамя великого почина. Рабочие вашего депо умеют побеждать любые трудности…
Речь его была короткой и жаркой. Заключая, он взял со стола телеграмму.
– А сейчас разрешите огласить приказ министра. – Он поднес листок ближе, откашлялся и, повысив голос, начал читать: – «О награждении наиболее отличившихся работников локомотивного депо Крутоярск-второй. За самоотверженный труд, инициативу и находчивость…»
Вместе со всеми Соболь аплодировал каждой зачитанной Орловым фамилии. Но сам он думал не о награжденных, а о том, что можно так вот оперативно отличать и награждать, так вот, запросто переговорив с министром, все решить. Соболя всевластно захватило чувство восхищения человеком, посверкивающим впереди над столом знаками отличия высшего комсостава транспорта. Только к Орлову было приковано его внимание.
Орлов сел.
Из-за стола поднялся Тавровый.
– Когда, товарищи, будут непосредственно вручаться награды, я думаю, это произойдет скоро, мы соберем весь коллектив – так сказать, исправим ошибку. А теперь, товарищи, может быть, кто хочет выступить?
По рядам пробежало движение – головы повернулись в сторону героев собрания. Они сидели хотя и не рядом, но все в одном конце, недалеко от двери. Максим Добрынин, ссутулившись, спрятав лицо, нервно вытирал ветошью руки. Гена Булатник изумленно, оторопело смотрел на Таврового; казалось, он совсем не верил в случившееся и ждал какого-то нового сообщения, опровергающего первое. Афанасий Добрынин ребячески широко и смущенно улыбался. Кряжева не было.
– Так кто же? – снова обратился к собранию начальник депо. – Кто-нибудь непосредственно из награжденных?
Награжденные продолжали молчать.
– Дайте им опомниться, – заметил, улыбаясь, Орлов.
В рядах сдержанно рассмеялись.
– В таком случае, товарищи… – начал было Тавровый, но в этот момент Максим Добрынин выпрямился и вскинул над головами впереди сидящих зажатый в руке пучок грязно-бурой ветоши.
– Можно мне?
– А как же! – Тавровый зааплодировал. Его дружно поддержали все собравшиеся.
Максим Харитонович переждал, когда утихнут хлопки, переступил с ноги на ногу.
– …Значит, так. За награду спасибо, постараюсь оправдать. За хорошие слова о крутоярцах тоже спасибо, товарищ Орлов. Что ж, слова правильные. Народ тут у нас действительно в основном крепкий, сознательный, как следует быть, – рабочий класс, одним словом.
Говорил он гладко – не сбивался, не мямлил, но голос его ломался и дрожал. Недовольный этим, Добрынин сделал паузу и принялся ожесточенно натирать руки ветошью, будто хотел вогнать в эти движения свою взволнованность.
– Приезд ваш мы почувствовали, – продолжал он уже более твердо. – Ничего не скажешь, расшевелили вы и строителей и снабженцев. Небось не только в управлении дороги, но и в министерстве кое-кого на ноги поставили. Результаты, конечно, налицо. Их только слепой не видит. Но я лично вот что хочу сказать.
Он снова потер руки ветошью. Стало видно, как на лице его проступила бледность.
– Вы, товарищ Орлов, в цехе подъемки, конечно, бывали, станки колесообточные, конечно, видели. Пятьдесят градусов ниже нуля у нас было – пятьдесят градусов на воле, пятьдесят градусов в этом цехе, – а станки работали. А почему было пятьдесят градусов в цехе, вы хорошо знаете. Замечу, что в некоторых других цехах немногим легче пришлось. Оборудования нет, материалов нет, помещений, можно сказать, тоже нет. Тут, знаете, не до красивых речей, тут очень серьезные слова напрашиваются.
Голос его опять начал ломаться и дрожать, но теперь он уже не обращал на это внимания.
– Почему, товарищ Орлов, реконструкция депо началась, когда мы уже на новую тягу перешли? Почему вы не продумали, не подготовили все заранее, как следует быть? Цельный год или поболее томили нас неопределенностью – то ли электровозы, то ли тепловозы, то ли прежняя тяга останется, только вторые пути построят? И вдруг трах-бах – присылаете тепловозы. Нате, товарищи крутоярцы, эксплуатируйте. Как? С чем? С какой базой? На голом месте?!
Соболю показалось, что у него остановилось сердце. Он хорошо видел окаменевшую фигуру Орлова, завитки черных волос, упавшие на красивый лоб, неподвижные глаза, полуспрятанные под густыми бровями, смотревшие куда-то вниз, на чернильный прибор или на дальний край стола. Вот сейчас поднимутся они, эти глазам и возмущенно, гневно спросят собравшихся: «Что он несет, этот ваш оратор? Как вы допускаете?» Хотелось опередить этот его взгляд и во всю силу легких крикнуть Добрынину: «Прекрати!»
– …Конечно, вы знали, товарищ Орлов, что крутоярцы чертом вывернутся, а выход из положения найдут. Они не скажут: «не можем», «невозможно». Не существует для них таких слов. Люди сознают – надо. Государству надо, транспорту, самим себе. Разве станешь свой транспорт расстраивать, своему государству ущерб наносить? Нет, не станешь. Но сознательностью и героизмом одних нельзя покрывать плохую работу других. Нельзя, товарищ Орлов.
Лицо Орлова дрогнуло, брови подались вверх… Что скажет? Что сделает?.. Нет, Орлов лишь коротко – настолько коротко, что Соболь даже не уловил выражения его глаз, – глянул на Добрынина и снова понурился.
Добрынин прошелся по лицу ветошью, замолчал, переводя дух. Но не сел. Собравшись с мыслями, продолжил:
– Вот какая получилась речь. Испортил я торжественность момента. Но не сказать не мог. Обязан был сказать, чтобы вы знали… Конечно, мы не слепые. Мы видели, как вы у нас нынче старались. Все в цехах да в цехах. Вроде как в атаку нас водили, как на войне – взятие крепости. Это, конечно, хорошо, когда полководец на штурм крепости солдат ведет. Но еще лучше было бы, если бы он умел крепости без лишней солдатской крови брать. Слишком дорого обходится победа. Слишком дорого, товарищ Орлов… А за добрые слова о нашем коллективе еще раз спасибо. И еще добавлю для справедливости, что, конечно, солоно нам досталось не только потому, что реконструкция депо запоздала. Новое дело никогда легко не дается. К тому же морозы завернули. Но ничего, как видите, крутоярцы не спасовали. И впредь не спасуют, если что. И знамя великого почина, про которое вы тут сказали, знамя коммунистического труда, поднятое нашими отцами на первых коммунистических субботниках, мы несли, несем, будем нести и детям нашим в надежные руки передадим.
Добрынин сел, потрогал почему-то карман гимнастерки, подернул плечами. Стул скрипнул под ним и замер.
В другом конце кабинета поднялся Орлов, поднялся едва ли не тотчас же, как только слесарь кончил, но заговорил не сразу – долго стоял в раздумье, опершись руками о стол. Соболь покосился на Добрынина. Лицо слесаря было строго и почти спокойно, глаза сосредоточенно, твердо смотрели на Орлова, и показалось вдруг, что Орлов потому и поднялся с места, чтобы постоять вот так, опустив голову, перед этим требовательно пристальным, выжидающим взглядом.
– Я мог бы, – услышал наконец Соболь голос Орлова, – очень много сказать о трудностях, смею вас заверить, больших трудностях, с которыми и мы, товарищ Добрынин, сталкиваемся там, у себя, наверху. Я мог бы очень долго объяснять, почему так неудачно получилось у нас с вашим депо… Я говорю – у нас, ибо ведь не один я отвечаю за реконструкцию тяги.
Орлов умолк на мгновение, механически поправил отогнувшуюся полу пиджака. Было слышно, как прошуршал его рукав, как стронулось задетое ногой кресло.
– …Но факт остается фактом… Постараемся, чтобы не повторялось. Я доложу министру, видимо, доложу на коллегии…
Вот так.
Он опустился в кресло. По кабинету пробежал глухой, осторожный шумок: несколько человек покашляли, несколько человек переменили позы. И опять установилась тишина.
Настенные часы звучно щелкнули стрелкой. Тавровый посмотрел в их сторону, так, впрочем, и не поняв, сколько они показывают, и, забыв про длинную речь, которую он заранее написал и которая лежала перед ним, в растерянности и поспешности объявил совещание закрытым.
Вместе со всеми Соболь направился к двери. В толпе его несколько раз нечаянно подтолкнули; но он не замечал этого. Им все еще владело состояние легкого шока. Все происшедшее представлялось совершенно невероятным, чем-то таким, чему просто трудно поверить.
ГЛАВА ТРЕТЬЯI
«Милая Света!
Спешу ответить на твое паническое письмо. Но прежде – главная новость: завтра приезжает профессор, меня должны показать ему. Как он скажет, так и будет.
А теперь о твоем письме. Глупышка, с чего ты взяла, что я неискренна с тобой? Клянусь, все обстоит, как я написала. Ну зачем я скрывала бы? Думаешь, легко скрывать?
Правильно, меня перевели в хирургическую палату. Но, во-первых, это совсем не значит, что меня должны сразу же оперировать. Ведь не об удалении какого-нибудь аппендикса идет речь. Впрочем, чего я распространяюсь, разве письмо не говорит само за себя? Ну разве у меня были бы силы писать его, если бы я, как это ты вообразила, лежала сейчас после операции?
А во-вторых, не подумай, что я уже сдалась, отступила. Нет, все продолжается, Света: лечение, режим и, самое главное, поддержание веры в себя. Собственно, даже не поддержание веры. Нет, я действительно верю, что справлюсь сама. Верю. Я начинаю день с этого слова, Света, я повторяю его, когда ложусь спать. Верю, верю, верю.
Сначала я наотрез отказалась уходить из терапевтической палаты, хотя зав отделением заверяла, что никто меня не собирается оперировать, что им просто нужно здесь место. Конечно, я сразу разгадала, что это лишь уловка. Еще бы, в эти дни мать была сама не своя, все твердила: «Только не соглашайся на операцию, только не соглашайся!» Ясно, что ее уговаривали, хотя она и скрывала от меня. Словом, я взбунтовалась. Я сказала: «Ах, вам нужно место? Так получайте его!» Забрала постель и ушла. У нас перед рентгеном есть коридорчик, в котором часто кладут новеньких, когда палаты переполнены. Там ширма есть и кровать всегда стоит. Я взяла и перешла туда.
А потом устроила себе допрос: чего ты, собственно, боишься? Самой обстановки хирургической палаты? Или того, что заведующей отделением будет легче уговорить тебя? Тогда грош цена твоей вере. Нет, голубушка, не уподобляйся страусу, не прячь голову в кусты.
Я согласилась, но попросила, чтобы меня оставили под наблюдением Улановой. Я тебе писала, это мой лечащий врач. Знаешь, прежде мне не раз приходилось слышать, что все врачи бездушные формалисты. Даже когда я, бывало, смотрела кинофильм, то всегда думала, что это только на экране они такие идеальные, такие замечательные. А теперь вот, когда я думаю о своей Улановой, у меня другой раз прямо слезы навертываются. Сколько она возится со мной! Конечно, не со мной одной. Такой уж она человек. И живет-то на территории больницы. Но больные говорят, у нее есть один недостаток: она немного слабохарактерна, не может настоять на своем перед заведующей отделением. Я уверена, что Уланова и сейчас против операции. Она мне прямо об этом не говорит, но я чувствую. А зав отделением, видимо, нажимает на нее. Она за операцию, это ясно. Я знаю почему – она трусит, что у меня снова случится кровотечение, ухудшится состояние. Это ведь тень на больницу: лечили-лечили, а получилось ухудшение.
Теперь вот ждут профессора. Он совсем старенький, даже глуховат, а больных прослушивает замечательно. Это все говорят. Он не просто ухом слышит, а как-то еще и костью чувствует, когда к больным прикладывается, – так у него все натренированно.
Профессор приезжает в Крутоярск только раз в месяц. Ему показывают немногих, но Уланова сказала, что меня нынче покажут обязательно.
Боже, как я волнуюсь!
Что еще написать? Даже не могу как следует собраться с мыслями.
В больницу привезли моего соседа по дому, Хисуна. Угрюмая такая личность. Ужасно пьет. Ну вот, его на днях привезли сюда. Он вывалился из товарного вагона на станции, при маневрах. Конечно, был пьяный. Мне Рита обо всем рассказывала. Чего ему вздумалось на тормоз лезть? Как только жив остался. Я продолжаю шить мешочки для тонкой очистки топлива. Какое все-таки безобразие: в депо их присылают по 15—20 штук в месяц, а требуется 150—200. Конечно, я-то рада, что могу помочь, я шью с удовольствием, но все-таки безобразие.
Рита только и говорит что про Геннадия Сергеевича. Как они любят друг друга! Он замечательный, Геннадий Сергеевич.
Нет, не могу больше писать. Докончу завтра, когда у меня все выяснится. Что-то будет завтра?..»
II
В углу, на белом как снег потолке, протянулась, ломаясь, тоненькая трещина. Хисун смотрел на нее бездумно и долго, пока не устали глаза и трещина, а с ней и весь угол потолка не заколебались и не поползли куда-то. Хисун закрыл глаза, и, как это часто бывало, когда он закрывал глаза, перед ним в густой черноте поплыли, кружась, цветные огненные хлопья – оранжевые, красные, желтые…
Рука болела в запястье. Хисун слегка – насколько позволял гипс – пошевелил пальцами; боль, казалось, прекратилась, но затем началась опять, тихая, ноющая, надоедливая до тошноты.
Зачесалось лицо под бинтом. Хисун осторожно просунул палец здоровой руки под бинт, потер. Головой старался не двигать: от резких движений через лоб и через висок к затылку пробегала стремительная, как электрический ток, боль. Палатный врач сказал, это пройдет. Рука тоже заживет. «Воистину отделался ты легким испугом, – шутил он. – В рубашке родился». А могло бы кончиться иначе. Вообще мог бы быть конец всему. Хисуну снова, в который уж раз только за сегодня, сделалось жутко. Явственно представилось: на рельсах лежит смятое, исковерканное тело – его тело.
Странно, а в тот момент совершенно не испугался, хотя в голове вспыхнула абсолютно трезвая, отчетливая и одинокая в какой-то удивительной пустоте мысль: «А ведь я под колеса лечу». Потом столь же отчетливо на страшно малое мгновение перед глазами возникло исхудалое, полудетское лицо жены; его сменило лицо сына, серьезное, насупившееся; затем почему-то мелькнула белобрысая физиономия Юрки Шика; Юрка улыбался, но от него несся громкий, пронзительный женский крик… Уже в больнице Хисун понял, что кричала какая-то женщина, проходившая по путям.
В тот день возле конторы депо ему повстречался Захар Кондратьич Городилов, старший машинист сорок седьмой, или просто «старший», как звал его Хисун. Машинист получил зарплату, Хисун же шел за ней. Походило, что это были последние деньги, которые они заработали вместе, на одном паровозе. В депо прибыла новая партия тепловозов. Паровозы почти в полном составе снимались с линии – отправлялись на другие дороги, передавались на заводы, ставились в запас.
– Ну, Анатолий, – здороваясь, Захар протянул непомерно длинную свою руку, – хочу оформляться на карьер. Покуда место есть, надо пошевеливаться, не то вовсе без работы накукукаешься.
– Ты же вроде на маневровые собирался?
– Занято все.
– А в город, на пассажирские?
– Да ты чо мелешь-то! На маневровые не выходит, а ты – пассажирские!
– Иван Кондратьевич сумел вон.
– Сравнил! Брат-от, он хоть всю железную дорогу на чо другое замени, не отступит – отвоюет место, ни копейки не потеряет. Иван-от, он не нам с тобой чета… Ладно и на карьер. Ты тоже поворочай мозгами-те. Сымут с эксплуатации сорок седьмую, где робить будешь?.. Ну, прощевай покуда!..
Он был хороший, добрый человек, Захар Кондратьевич. Хисун с тоской смотрел на его присогнутую, покачивающуюся в такт шагам длинную спину. Было горько и больно не только оттого, что Захар Кондратьевич покидал сорок седьмую, и не только оттого, что ему, Хисуну, тоже предстояло проститься с ней; на душе скребло от мысли, что даже Захару Кондратьевичу приходится оформляться на карьер. Прежде туда спроваживали самых отпетых, таких, на кого уже махнули рукой: неисправимых бракоделов, лодырей, раззяв. Ездили они там на столь же безнадежно плохих паровозах; случалось, что по пьянке сваливали машины в траншею, калечились, шли под суд…
Получив зарплату, Хисун зашагал в сторону вокзала, к пельменной. На переходном мосту, заслышав по радио голос маневрового диспетчера, подумал: «Переквалифицироваться бы, зараза, в составители или сцепщики. Им что паровозы, что тепловозы – один хрен».
Именно оттуда, с сортировочных путей, где главным образом и работают составители и сцепщики, и унесли его вечером санитары «скорой помощи». Забравшись на тормозную площадку – как ни пьян был, а сумел каким-то чудом, – Хисун свалился с нее, когда вагон тряхнуло на стрелке.
Больные в палате, как и во всей больнице, делились на «ходячих» и «неходячих». Сейчас «ходячие» собрались возле чьей-то кровати у самых дверей и довольно азартно, хотя и вполголоса, обсуждали разные международные новости. Внезапно разговор прервался. Кто-то вошедший произнес:
– Здравствуйте, товарищи.
Хисун бережно повернул голову. В дверях стоял секретарь партбюро депо Овинский. Завидев Хисуна, кивнул и улыбнулся сдержанно, едва ли не одними глазами.
Усевшись на краешек постели – стула поблизости не оказалось, – Овинский сообщил, что виделся с врачом; пересказал, о чем они говорили, повторил шутки врача: «Повезло вам, легким испугом отделались, в рубашке родились».
После паузы спросил:
– Зачем вас на сортировку-то понесло?
– Не знаю… – Хисун лежал на спине, уставившись в знакомую трещинку на потолке. – …Может, поглядеть хотел…
– Маневров не видели, что ли?
– Не знаю… Может, поучиться хотел, зараза.
– Поучиться? После пельменной? Ничего не скажешь, момент подходящий… У кого же поучиться-то?
– Составительские бригады при любой тяге остаются…
– А-а… Понятно…
Овинский усмехнулся, покачал головой.
– Скажите, Анатолий, разве прежде мыслима была станция без стрелочников? А теперь что в Крутоярске-втором? Централизация стрелок. Нет стрелочников. Нет!.. Спохватись вовремя ваш старший машинист Захар Кондратьевич Городилов, начни, как другие, учиться в вечерней школе, – работать бы ему сейчас на тепловозе, водить поезда на главном ходу. А где он сейчас?.. Но он уже пожилой человек. Вам же еще жить и жить. Вам еще сына вырастить надо… Вот вы едва не угодили под колеса. Чудом избежали смерти. Но есть другая смерть. Не физическая, а иная. Думаю, вы понимаете меня.
Хисун перевел взгляд на потолок. Долго молчал. Лицо его в белом обрамлении бинтов казалось восково-желтым.
– Что же вы мне посоветуете? – тихо произнес он наконец.
– Прежде всего бросить пить.
– Ну, брошу. А дальше что?
– Дальше?.. Приглядимся к вам, проверим вас основательно. Если на прежнем поставите точку, пошлем на курсы тепловозников. Вас можно послать – у вас семилетнее образование.
Хисун горько усмехнулся.
– Вы что, не верите мне? – спросил Овинский.
– Вам-то я верю…
– Так что же?
На какое-то время снова установилось молчание.
– Говорят, у вас отчетное собрание будет, – неожиданно для Овинского сказал Хисун.
– Да, будет.
– Ну вот.
– Что – ну вот?
– Говорят, не выберут вас…
– Кто говорит?
– Захар Кондратьевич хотя бы.
– Он же беспартийный, откуда ему знать?
– А брат его, он-от все знает, даром что в пассажирском депо теперь… Да вы и сами вроде уходить собрались.
– Сам? Это что, тоже Ивана Грозы версия?
– Слухи такие ходят…
– Вздор!.. Вздор, Анатолий, вздор. Не выберут – другое дело. Но сам!..
Овинский отрицательно покачал головой. Потом, потерев колени худощавыми подвижными руками, добавил тише:
– Сам ни за что… У меня, брат, в депо долгов полным-полно.
– Какие же у вас долги?
– Какие?.. Да вот хотя бы перед товарищем Хисуном долг… Давнишний, еще с осени.
Лицо Хисуна дрогнуло, странно сморщилось. Шмыгнув носом, он отвернулся и сказал сипло:
– Что ж вы, о каждом человеке помнить должны?
– Должен, Анатолий, должен… И вообще если уж серьезно судить, так я по-настоящему-то только начинаю работать. Только начинаю.
Он встал.
– Выздоравливайте. И хорошо подумайте обо всем, что я вам сказал. Время у вас для этого сейчас есть. Ну, до свидания!..
Выйдя из корпуса, в котором лежал Хисун, Виктор Николаевич остановился, собираясь у кого-нибудь спросить, где помещается туберкулезное отделение.
На деревьях больничного сада галдели птицы. В воздухе вместе с едва ощущаемым ветром проносились трепетные струи тепла. Снег между деревьями лежал грязный, осевший. Садовые дорожки поблескивали сырой ноздреватой наледью. Был апрель.