Текст книги "Красногрудая птица снегирь"
Автор книги: Владимир Ханжин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 41 страниц)
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
ГЛАВА ПЕРВАЯI
«Светочка!
Я опять сорвалась. Надо собираться с духом и карабкаться снова. Пока еще трудно судить, насколько глубоко скатилась я с той высоты, которой достигла за последний месяц. Теперь самое важное, чтобы прошла спокойно ночь, а утром меня осмотрит мой лечащий врач. Ох, скорее бы утро! Если бы можно было всю ночь читать или писать.
Вот ведь как бывает: хвасталась я хвасталась своей устойчивой нормальной температурой, своим самочувствием, а сегодня вдруг появилась кровь. После обеда я гуляла, как обычно, в саду. Было морозно, тихо, хорошо как никогда. Как раз то, что нужно для меня. Я всегда подолгу гуляю, но сегодня уж и голова начала покруживаться, а я все ходила и ходила. Вот, думаю, пройду десять раз взад-вперед по аллее – и хватит. Но пройду эти десять раз и снова намечаю – ну еще десять. А потом уж как-то чувствовать перестала, настолько сильно я утомилась. И мысли тоже как-то притупились.
И как странно потом все было. Это уже в палате. Я только прилегла. И знаешь, я, кажется, не кашлянула даже, а просто вдруг поперхнулась ни с того ни с сего. Во рту мигом стало горячо и привкус появился. И я сразу поняла, что со мной.
Только кровотечение было совсем небольшое. Прибежала сестра с резиновыми жгутами (ими руки и ноги затягивают, если кровотечение сильное), а оно уж и кончилось.
Сестра дежурила из новеньких, неопытная. Она, конечно, знала, что мне надо немедленно внутривенное вливание сделать, хлористый кальций ввести, но, наверное, никогда самостоятельно не делала этого. Все старалась скрыть, что волнуется. Но я-то видела, что она на меня глаза боится поднять и все мечется: то жгуты со стула на спинку кровати перевесит, то примется мне руку спиртом натирать, то убежит к своему столу в коридор. Я подумала: упустит время, кровотечение-то может повториться. И вот бывает же, откуда у меня только спокойствие взялось. Говорю ей: «Вы не волнуйтесь, колите. Ничего страшного нет. Главное, не забудьте из иглы воздух выпустить». Она бормочет: «Хорошо, хорошо, я знаю…», а сама все мечется-мечется. Дотянула, пока дежурный врач не пришла. Сегодня воскресенье, врач, наверное, на всю больницу один. Врач и сделал вливание.
Сейчас мне вставать нельзя, разговаривать тоже не следует. Пишу это письмо лежа. Конечно, лучше бы писать ночью. Тогда нужнее занимать себя чем-нибудь, отгонять разные мысли. Но на ночь гасят свет.
Повторится ли кровотечение? Пишу вот, а у самой такое чувство, будто внутри у меня притаилось что-то и ждет, ждет своего часа.
Пришла сестра проверить, все ли в постелях. Вот уже направилась к выключателю.
Света, родная моя, пожелай мне благополучной ночи.
Здравствуй, Светочка, снова здравствуй!
Мне так много надо сказать тебе. Сейчас меня выслушали и вообще всячески проверяли врачи: мой палатный, заведующая отделением и еще кто-то, очевидно терапевт. Но главное не это, а совсем другое. Главное – сегодняшняя ночь, вернее, главное не сегодняшняя ночь, а что я передумала и перечувствовала. Страшно жаль, что я не смогу точно выразить, как я думала и как чувствовала. Хотя это тоже не главное. Я очень многое вспоминала. Вернее, мне как-то само собой вспоминалось. Началось, кажется, так. В палату зашла дежурная сестра, проведать меня. Было, наверное, уже около двенадцати. Сестра пожелала мне поскорее уснуть, шепнула всякие успокаивающие слова (забыла, как сама-то переволновалась) и сказала, что о моем состоянии справлялись из депо, из комитета комсомола, передавали привет. Я спросила, кто звонил. Сестра сказала, какая-то девушка. Я сразу догадалась кто. Помнишь, я писала тебе в последнем письме, что меня навещали трое. А та девушка – помнишь, мой комсорг? – она опять на днях у меня была. Приехала в город, на открытие катка, и, представь себе, забежала ко мне. Я была ужасно рада ей, чуть не расплакалась, как в тот раз, когда они приходили втроем. Так вот, когда мне сказали, что Рита звонила, я стала думать о ней, вспоминать обе наши встречи. Потом я вспомнила Юру и Геннадия Сергеевича, они приходили вместе с Ритой в первый раз. Потом вспомнила еще кого-то, а дальше уж как по реке плыла – все вспоминала и думала, вспоминала и думала. Много ли я прожила? Ничего еще не сделала, только росла и училась; а сколько уже, оказывается, повстречалось мне хороших людей!
И вот, не помню уж в связи с чем, отчего, меня осенила удивительная мысль. Я подумала вдруг, что все мои переживания, даже история матери, даже тот ее Добрынин – это же совсем маленькое, ничего не значащее. Главное совсем не это. И главное – не я. Главное – все люди, вся жизнь.
Но это еще не все. Я принялась думать дальше и вот какие сделала новые открытия. Ты, я, все мы приходим в жизнь, приходим к людям, чтобы сделать что-то для нее, для них, вложить, добавить что-то к тому, что уже создано до нас. И тогда мы становимся частичкой жизни, частичкой всего, что есть хорошего на земле. А ведь все созданное на земле никогда не умрет. Все будет жить и жить. Значит, и мы будем жить и жить. Света, милая, я почувствовала себя Ньютоном, когда сделала это открытие. Не смейся, пожалуйста. Возможно, я открыла давно открытое. Даже скорее всего, что я открыла давно открытое. Но все равно для меня это было открытие, и я сама для себя – гений.
Ты не можешь вообразить, что творилось со мной. Мне хотелось вскочить с кровати… Хотя нет, это было уже потом. А сначала было иначе. Не стоит даже писать так. Скажу только, что на мгновение мне сделалось ужасно больно. Ведь я-то еще совсем ничего не успела в жизни. И вот это кровотечение. В общем, полезла было в голову всякая заупокойная ересь. Но, честное слово, это длилось недолго. Я быстро справилась.
Послушай, как я сформулировала суть своей философии: «Живет лишь тот, кто создает. Если человек ничего не создал хорошего для людей, он и не жил вовсе. Можно считать, что его совершенно не было на земле».
Ну как? Разве не здорово?!
Что со мной творилось, когда я сформулировала и поняла, как здорово у меня получилось! Мне хотелось вскочить с кровати, куда-то идти и идти и все говорить, смеяться…
В палате уже давно спали. И весь наш корпус спал, и все корпуса больницы спали. Вообрази себе множество палат, множество коек и сотни спящих людей. И только я одна лежу среди них, не сплю и делаю открытия.
И знаешь, я вовсе забыла прислушиваться к себе, к тому, что во мне притаилось. Уже под утро вспомнила и прислушалась. Но уже совсем по-другому. Знаешь, как-то со злостью. Я словно бросила вызов тому, что во мне притаилось.
Теперь, если я поправлюсь… Постой, что это за «если»? Никаких «если»! «Через несчастье – к счастью!» – только так.
Ох, как мне не терпится поделиться с кем-нибудь моими открытиями. Если бы пришла Рита! Нет, с ней я еще не осмелилась бы поделиться, мы не настолько близки.
Мое письмо будет идти три-четыре дня. Если даже ты сразу ответишь, то все равно пройдет еще три-четыре дня, пока я получу твое письмо. В итоге шесть – восемь дней. Целая вечность!
Постой, я же могу послать это письмо авиапочтой! Закругляюсь, чтобы поскорее отправить его.
Какие еще новости? В субботу у меня был еще один неожиданный гость – мой начальник. Сырых. И знаешь, у нас наладился разговор. Даже задушевный какой-то разговор получился. Я никак не ожидала. И что особенно удивительно – Сырых сказал мне, что на его место заведующим техническим кабинетом назначают другого. В депо, оказывается, прибыло несколько новых инженеров, одного из них и назначают. Так что фактически Сырых уже вовсе не мой начальник. А он все-таки зашел повидать меня. Просто так, взял и зашел.
Я спросила, на какую работу его самого теперь поставят. А он и сам не знает. Мне его жалко. Он какой-то словно побитый.
А Лихошерстнова вызвали к начальнику по дороге. Сырых говорит, что ему не нравится этот вызов. В депо приехали тепловозы, большая партия, с ними разобраться надо, а начальника депо куда-то вдруг вызывают.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Света, я прерывалась. Похоже, что врачи собираются приговорить меня к операции. А операции на легких – страшная вещь. Лучше мне не описывать тебе, что это такое.
Только что у меня был хирург. Выслушивал сердце. Хирургов ведь прежде всего интересует сердце – выдержит ли? Смотрел мои рентгеновские снимки. Но ведь последнее-то слово за мной. А я не намерена сдаваться. Не подумай, что я боюсь операции. Нет, вру – конечно, я боюсь ее. Но не в этом дело. Я лягу на операционный стол лишь после того, как исчерпаю все иные средства борьбы с болезнью. Все.
Многое зависит от моего лечащего врача. До сих пор она, мне кажется, была моим союзником. Но после вчерашнего кровотечения ее могут заставить уступить. Тогда мне придется одной постоять за себя. Что ж, я готова.
Дорогой друг мой, пожелай мне быть сильной. Целую. Лиля».
II
Лихошерстнову не повезло. Хотя он приехал, как ему и предписывалось, без промедления, Александр Игнатьевич Соболь не смог принять его в первый же день. А на второй день было воскресенье. Таким образом, прием отодвинулся до понедельника.
Александр Игнатьевич остался за начальника дороги, ушедшего в отпуск, и ему, как и всякому ответственному лицу, постоянно приходилось выезжать то в обком партии, то в горком, то еще куда-нибудь. В эти дни его беспокоили особенно часто. Возникли затруднения на местном железнодорожном узле. Работники обкома и горкома, встревожившись, то созывали совещания, то просто приглашали железнодорожных командиров к себе на беседу, хотя именно сейчас-то, казалось бы, их менее всего следовало отвлекать от их прямых дел. Конечно, и в обкоме и в горкоме понимали, что отвлекать надо как можно меньше, поэтому совещания и беседы старались проводить покороче. Но каждый из руководителей учитывал лишь то время, которое он отнимал у Соболя сам, забывая, что другие отнимали тоже, и таким образом из коротких совещаний и коротких бесед складывались целые часы. В субботу – в день приезда Лихошерстнова – Александр Игнатьевич успел сделать в управлении лишь самое необходимое.
Вечером он уехал на узел.
Узел этот был знаменит как своей величиной и значимостью, так и своими хроническими срывами. Ежегодно один, а иногда и два раза, главным образом зимой, задавал он хлопот управлению дороги.
Как правило, в момент осложнений на узле туда направляли бригаду из наиболее расторопных и напористых работников управления. Чтобы ликвидировать скопление вагонов на путях, уполномоченные прежде всего проводили стремительную мобилизацию тяговых средств. Шли в ход запасные или просто бездействующие из-за каких-нибудь неисправностей паровозы. Даже самые маломощные и самые древние – машинисты их называли не иначе как «старыми самоварами» – извлекались из тупичков и ставились под пары.
Столь же решительно осуществлялись и другие оперативные меры. Но все это приносило лишь временное облегчение. Через полгода или год затруднения возникали опять.
Хотя Александр Игнатьевич был на дороге человеком новым, он знал обо всем этом. Не пренебрегая опытом, который уже был у работников управления, Соболь, как только появились затруднения на узле, тоже создал бригаду уполномоченных и послал ее на узел. Вместе с тем он решил заняться узлом сам.
Действия его не имели ничего общего с теми мерами, к которым до сих пор прибегали командиры управления.
Перед Соболем был огромный и сложнейший производственный организм. Бесчисленное количество участников и звеньев. Где, в каком месте, какие пружины или какие колесики начинали сдавать первыми, связывая действие других колесиков и пружин и в конце концов парализуя работу всего организма?
Чутье и опыт подсказали ему, что надо начать с грузового двора. Узел располагался в большом городе, областном центре. В адрес города прибывало несметное количество товаров, и все они прежде всего поступали на площадки и в пакгаузы грузового двора, откуда их затем и забирали клиенты.
В управлении знали, что грузовой двор устарел. Велись переговоры о строительстве нового, механизированного, велись уже давно, но денег Москва пока не отпускала, и когда отпустит – никто толком не мог сказать.
Весь субботний вечер Александр Игнатьевич ходил от склада к складу – по скупо освещенным, длинным, как тротуар на улице, рампам пакгаузов, по внутренним помещениям складов, заставленным ящиками, тюками, мешками, пакетами, наконец, просто разными вещами, не упакованными, а лишь замаркированными, по столь же загроможденным открытым грузовым площадкам. Осмотрев один склад, Александр Игнатьевич спускался короткой деревянной лестничкой на землю и, миновав небольшой прогал, отделяющий склад от склада, поднимался такой же короткой лестничкой на следующую рампу или площадку. Иногда он ходил один, но чаще водил с собой кого-нибудь из весовщиков, конторщиков, грузчиков или охранников, водил и пытал их своими настойчивыми, въедливыми вопросами.
В воскресенье он занимался тем же.
Аналитическая работа чаще всего напоминает собой пирамиду. Сначала – масса сведений; затем сведения сгруппировываются, как бы уплотняются, и на их основе возникает первый ряд выводов; эти выводы, в свою очередь, тоже сгруппировываются, из каждой группы вырастает один – обобщающий; так процесс движется дальше и наконец достигает вершины – заключительного, решающего вывода. Вершиной пирамиды, которая создавалась мысленной работой Соболя за субботу и воскресенье, был следующий вывод: в ожидании строительства нового грузового двора работники управления, сами того не замечая, махнули рукой на старый. Этим и объяснялись ненормальности, которые во множестве обнаружил Александр Игнатьевич на грузовом дворе: то, что операции производились не в двадцати двух пакгаузах, значившихся на балансе железной дороги, а лишь в пятнадцати – остальные семь были сданы в аренду различным областным организациям; и то, что оставшиеся железнодорожникам пакгаузы и площадки не ремонтировались и многие площадки использовались не полностью; и то, что управление дороги никак не могло собраться решить проблему освещения грузового двора и особенно контейнерной площадки; и то, что на контейнерной площадке не построен съезд между подкрановыми путями – дело, в сущности, недорогое, пустяковое, а производительность кранов из-за этого сильно страдала; и то, что грузчиками на грузовом дворе поустраивались горлохваты, рвачи, мошенники, всякая пьяная шпана, которая нюхом чувствует, где ослаблен контроль и где можно сорвать, сплутовать, поживиться.
Грузы накоплялись на площадках и складах, переполненный грузовой двор не принимал вагоны, и они оседали на станционных путях.
В понедельник утром, приехав в управление, Соболь решительно отложил в сторону дела и снова занялся грузовым двором. Когда Петр Яковлевич Лихошерстнов подходил к широкому подъезду здания управления на одной из центральных площадей города, секретарь Александра Игнатьевича уже звонила ведущим специалистам и командирам коммерческой службы, приглашая их в кабинет своего шефа. Так что и в понедельник Лихошерстнову не повезло.
Узнав, что у Соболя совещание, Петр Яковлевич отправился было бродить по этажам управления. Он не любил сидеть в приемных, как вообще не любил торчать в той части здания, где располагались кабинеты руководителей дороги, где царила особенная лощеная чистота и где вызванные к начальству работники управления даже в коридоре невольно разговаривали вполголоса. Все-таки, выкурив папиросу и погоняв во рту незажженную вторую, Лихой решил вернуться. Совещание могло, чего доброго, быстро закончиться.
Он уселся в самом отдаленном, неприметном углу приемной. Чтобы сделаться еще неприметнее, согнул длинную свою спину и, обхватив ладонями лицо, оперся острыми локтями о колени.
Неизвестность и вынужденное безделье в равной степени томили его. Хотя Петр Яковлевич хорошо сознавал, что нынешний вызов к начальству носит чрезвычайный характер, что, может быть, ему предстоит узнать о каких-то серьезных переменах в его жизни, мысли его привычно обращались к депо и к тем делам, которыми он занимался бы сейчас. Испытывая острую тоску по ним, ревниво тревожась за них, он зло косился на высокую, плотно закрытую дверь, за которой сидел незнакомый ему, вольный распоряжаться его временем и его судьбой человек.
Наконец его пригласили в кабинет. Лихошерстнову казалось, что он встретит там начальнически озабоченного, хмурого человека. Соболь же расхаживал по кабинету и улыбался каким-то своим мыслям.
Совещание не просто подтвердило все выводы Александра Игнатьевича в отношении грузового двора, но и показало, что именно грузовой двор был главным камнем преткновения на узле. Радовало Соболя и то, что он не позволил захлестнуть себя текучке и провел совещание как надо, несмотря на постоянные звонки с узла, с линии, из Москвы по разным оперативным вопросам и делам, возникающим на дороге.
Когда Лихошерстнов вошел, Соболю вспомнилось выражение на лицах работников коммерческой службы, пораженных осведомленностью нового заместителя начальника дороги и той неожиданной программой, которую он перед ними выдвинул. Александр Игнатьевич не мог не улыбнуться – уж очень явственно были написаны на этих лицах огорошенность и удивление.
Петр Яковлевич остановился неподалеку от двери.
– Прошу! – Соболь указал на кресло возле обширного, почти пустого письменного стола. Обратив внимание на исполинский рост вошедшего, улыбнулся мысленно: «Ну и громила! Вдвоем оставаться жутко».
У хозяина кабинета были подвижные худощавые руки, столь же худощавое, сухое, здорового цвета лицо. В большом кабинете, около большого стола, около массивных старинной работы часов, стоявших в углу, он выглядел как-то неуместно. Не было в нем обычной начальнической основательности, внушительности. И кресло, в которое он сел, было слишком свободно для него. Ему пришлось неестественно широко и, видимо, неудобно расставить руки, чтобы положить их на подлокотники.
– Ну, что хорошего в депо? – начал разговор Соболь.
Малообщительный вне деповской обстановки, Петр Яковлевич отвечал сейчас особенно неохотно и неумело, сознавая, что Соболь задает вопросы лишь из приличия и встреча назначена совсем не ради этого.
Прекратив расспросы и сделав небольшую паузу, Соболь сказал без обиняков:
– Есть мнение, товарищ Лихошерстнов, выдвинуть вас на новую должность.
– Выдвинуть?
– Да, выдвинуть. Замом по локомотивному хозяйству.
– Разве отделение не ликвидируется?
– Ну, с Крутоярским отделением вопрос еще не решен. Но мы предлагаем вам поехать в другое место.
Соболь назвал отделение и посмотрел на Лихошерстнова с выжидательной, довольной улыбкой человека, сообщившего приятную новость.
Петр Яковлевич понурил голову, помял огромной своей ладонью подбородок. Смуглое, цыганское лицо его сделалось еще более угрюмым и замкнутым.
– Так как же? – нетерпеливо спросил удивленный Соболь.
– Нет… не пойду.
Соболь оторопел:
– То есть как?.. Вы что, серьезно?
– В канцелярию не пойду.
– В канцелярию! Разве заместитель начальника отделения – это канцелярская должность?
Лихошерстнов достал смятую пачку папирос, вытянул двумя длинными пальцами одну, но, вспомнив, где он, засунул ее назад.
– Все равно… не пойду. Мертвое дело… пустое. Пенсию высиживать.
Александр Игнатьевич совершенно не был готов к такому повороту событий. Хотя в душе Соболь хорошо сознавал, что должность зама по локомотивному хозяйству типичная управленческая, аппаратная и не идет ни в какое сравнение с боевым командирским постом начальника депо, он до сих пор был искренне уверен, что предложение обрадует Лихошерстнова. Во-первых, его действительно несколько повышали, что по нынешним временам было большой удачей для человека, у которого не было законченного высшего образования, и на что руководство дороги решилось лишь из-за громкого имени Лихошерстнова-машиниста, а во-вторых, его переводили в более крупный, чем Крутоярск, город, столицу автономной республики, известный культурный центр.
Соболь поерзал в своем свободном кресле.
– Странные рассуждения… Вас выдвигают, вам доверяют руководство локомотивным хозяйством целого отделения…
Он осекся – Лихошерстнов снова поднял на него свои черные блестящие глаза-маслины. Соболь понял его.
– Хорошо, давайте говорить напрямик. Ваше депо перешло на тепловозную тягу…
– Вы себя не утруждайте, – пробурчал Лихошерстнов. – Я не школьник, разбираюсь. Но в отделение не пойду.
– Куда же тогда?
– Назначьте машинистом… на паровоз. В депо Крутоярск-первый.
– Обиделись! В амбицию ломитесь!
Лихошерстнов не ответил.
– Задали вы мне задачку, – вздохнул Александр Игнатьевич. – Ладно, дайте срок, подберем что-нибудь для вас.
– Чего еще подбирать, – буркнул Лихошерстнов. – Говорю, машинистом.
– Пока можно и машинистом. Только как же мы сформулируем приказ?
– Напишите: идя навстречу личной просьбе…
Выйдя из кабинета, Петр Яковлевич прежде всего вытащил папиросы. Сделал несколько больших, глубоких затяжек – папироска сразу убавилась наполовину. Секретарь, сидевшая за громоздким странной формы столом, – он был наращен по краям заборчиком, скрывающим поле стола от посетителей, – вскинула на Лихошерстнова сердитое, удивленное лицо: курить в приемной не разрешалось. Петр Яковлевич придавил папироску к ладони, как в пепельнице, и повернулся к выходу. Не успел он сделать и шага, как дверь в приемную открылась и в ней показался Тавровый.
– А-а, новоиспеченное начальство отделенческого масштаба. Как же, как же, слыхал. Поздравляю!
Тавровый затряс одеревенелую, безучастную руку Лихошерстнова.
– Отметить полагается. Считай, что ужин в ресторане «Центральный» непосредственно за мной.
– Спасибо, домой спешу. Да и поздравлять меня не с чем.
– Как?
– Не с чем, и все.
– Ты что, отказался?
– Вот именно.
– Не понимаю… Как же ты теперь?
– А никак. Что со мной может случиться?
– Конечно, ничего… Но я и слыхал, что вопрос решен?
– О ком?
– Как о ком? Непосредственно о тебе.
– А я решил его по-другому. Остаюсь в Крутоярске.
– Брось!.. Шутишь?
Взгляд Таврового впился в лицо Лихошерстнова, но оно не давало ответа ни на один из тех испуганных вопросов, которые, разом вспыхнув, лихорадочно заметались в голове Федора Гавриловича.
– Нет, ты что, действительно остаешься?
Лихошерстнов кивнул на кабинет Соболя:
– Идите сверьтесь.
Он ужалил Таврового насмешливым взглядом и зашагал мимо него к выходу.
Забыв спросить разрешения у секретаря, до крайности взволнованный, обескураженный, Федор Гаврилович ринулся к высокой, обшитой черным дерматином двери.
– Можно, Александр Игнатьевич? – спросил он, замерев на пороге.
Соболь кивнул. Он разговаривал по селектору и, когда Федор Гаврилович приблизился, движением головы пригласил его сесть.
Тавровый опустился в кресло. Ожидая, когда хозяин кабинета окончит разговор, вытер платком припотевший лоб. Сидел он в напряженной, неустойчивой позе, подавшись корпусом вперед и занимая, несмотря на свою массивность, лишь краешек кресла. Вообще после встречи в приемной Федор Гаврилович поутратил свою обычную осанистость и представительность. И квадратные, без оправы, стекла очков с золотыми дужками уж не поблескивали столь внушительно, как всегда, и высокие, коротко постриженные седые виски не выглядели столь авторитетно, и хохолок, торчавший над лбом между двумя пролысинами, как будто поредел и сник. Федор Гаврилович словно бы и в росте поубавился и в ширину поужался.
Обычно в кабинетах перед письменным столом буквой «Т» ставился второй, за который и садятся посетители. У Соболя же этот второй стол – длинный, накрытый зеленым сукном – стоял в стороне, около окон. Федору Гавриловичу не на что было облокотиться, и от этого неудобство и неустойчивость его позы еще более усиливались.
Наконец хозяин кабинета закончил разговор но селектору. Тотчас же повернулся к Тавровому:
– Ну что ж, принимай дела у Лихошерстнова. Сегодня подпишу приказ.
Он сказал это деловым, энергичным тоном человека, который дорожит временем и которому некогда пускаться в предисловия. Собственно, Александр Игнатьевич и в самом деле дорожил временем и ему в самом деле было некогда. Но сейчас ему не только поэтому хотелось поскорее завершить разговор с Тавровым. Хотя он был убежден, что теперь, когда в Крутоярск-второй поступила новейшая тяговая техника, туда требуется другой руководитель; хотя начальник дороги, санкционируя перед уходом в отпуск перестановку в Крутоярске-втором, заметил, что он и прежде подыскивал случай заменить тамошнего длинноногого тугодума, который на совещании двух слов связать не может, более культурным, знающим специалистом; хотя даже Игорь при последней встрече с отцом весьма иронически отозвался о своем начальнике, – Александр Игнатьевич чувствовал себя несколько не в своей тарелке. Собственно, Соболь достаточно ясно сознавал причину: он ставил начальником депо человека, который сам добивался этого места и который, чего греха таить, использовал свое институтское с ним, Соболем, знакомство.
Встреча с Лихошерстновым усилила в Соболе беспокойство. Долговязый громила из Крутоярска чем-то – Александр Игнатьевич не успел еще разобраться чем – удивительно понравился ему, и теперь к чувству неловкости за себя и за Таврового прибавилось чувство симпатии и жалости к Лихошерстнову.
Но с другой стороны, если рассуждать объективно, у Таврового были все основания претендовать на должность начальника тепловозного депо.
Словом, получилось что-то весьма запутанное и досадное, и Александру Игнатьевичу хотелось поскорее поставить точку на этом деле. Ему тем более хотелось поставить точку, что он испытывал нудящее, нетерпеливое желание вернуться к тем, другим, интересным, значительным и неотложным делам, с которых он начал свой день. Разговор по селектору касался их же, и сейчас, в присутствии Таврового, Александр Игнатьевич испытывал что-то похожее на состояние человека, который, сильно проголодавшись, накинулся на еду и которого кто-то вынудил оторваться от нее.
Федор Гаврилович просиял и еще более вспотел.
– Разве Лихошерстнов не остается? – спросил он, энергично орудуя платком.
– С чего ты взял?
– Он мне сам только что в приемной…
– А-а… – протянул Соболь и отвел глаза в сторону. – Остается-то он остается, только не начальником, а машинистом.
– Машинистом?
– Сам попросился. Правда, в другое депо, в пассажирское, на паровоз. Ты позаботься там, в отделении, как приедешь. Чтобы приняли хорошо, машину чтоб сразу дали…
– Как же, как же, обязательно! Я понимаю… Машинистом, значит. Непосредственно на локомотив. В рабочий класс двинул.
Федор Гаврилович плотнее уселся в кресле, отвалился массивной своей фигурой к спинке, свободней, шире положил руки и раскинул плечи. Хохолок над его лбом разом сделался приметнее, круче; и седина на высоких висках, и золотые дужки очков, и квадратные, без оправы, стекла засверкали внушительнее, увереннее, ярче.
– …А знаешь, Александр Игнатьевич, пожалуй, он правильно рассудил. Чем машинистам не жизнь? Деньги лопатой гребут, ответственности никакой, почета – выше головы. А сколько всяких льгот! До пятидесяти пяти лет поездит – и на пенсию. Этакий буйвол в пятьдесят пять лет на пенсию! Да он, не работая-то, еще столько же проживет. Не-ет, как ни крути, а Лихошерстнов похлестче нас с тобой устроился.
– Ну и слава богу! Пусть ездит на здоровье.
Александр Игнатьевич произнес это, едва не оборвав Федора Гавриловича, с той неожиданной категоричностью и живостью, с какой занятые люди дают понять засидевшимся посетителям, что разговор исчерпан. Рассуждения Таврового уняли вдруг в Соболе беспокойство за Лихошерстнова, и теперь, когда перестало скрести на душе, он с особой остротой почувствовал, как бесполезно уходят минуты и как то, важное, интересное, ждет его.
– Прости, Федор Гаврилович, дела. Когда примешь депо, позвони.
III
Это было необыкновенное утро. Ира почувствовала себя вдруг так, как если бы она встала наконец после долгой, тяжелой болезни, встала абсолютно здоровая, легкая, ясная. Никакие воспоминания не тяготили ее: казалось, в душе совершенно не осталось места прошлому. Было только желание и ожидание счастья, ощущение радости в себе и вокруг себя. Когда Ира проснулась, каждый предмет в комнате купался в ярком, лучистом свете. Замерзшие, в белых мохнатых узорах окна были пронизаны потоком света и сверкали великим множеством мелких искринок – желтых, синих, оранжевых, красных. В комнате было тепло. Ира слышала, как в голландской печи, дверца которой выходила в переднюю, звонко пощелкивали и потрескивали дрова. Но представлялось, что это ласковое, мягкое тепло идет не от печи, а льется через окно вместе с ярким, живым сиянием утра.
Ира проснулась поздно, потому что засиделась ночью – готовилась к экзамену. Быстро скинув одеяло и усевшись в кровати, вся открылась яркому, лучистому теплу комнаты.
Счастливый взгляд ее скользнул по длинной линии полусогнутых ног. Свет солнца, ласковое тепло комнаты, ощущение красоты и легкости своего юного, гибкого тела радостно и непонятно волновали ее.
Она была одна дома. Антонина Леонтьевна ушла к родственникам, взяв с собой Алешу. Ира позавтракала – наскоро, даже не согрев себе чаю, – и снова засела было за учебники и конспекты. Но сегодня у нее все валилось из рук. Слишком чудесно было это сияющее утро, слишком явственно заговорило вдруг в Ире ощущение радости жизни, слишком молодо и томительно ныло в сердце и во всем теле желание и ожидание безвестного счастья. «Еще успею», – мысленно произнесла она, безотчетно улыбаясь.
Подчиняясь непонятному беспокойному зову, она вышла из дома, чтобы погулять немного.
На тротуарах прозрачным слоем лежала пороша. Озаренная солнцем, она горела цветными искрами. И все вокруг было залито ярким, слепящим светом. Казалось, мир только открылся и солнце только родилось – до того оно было свежо и ярко.
Сад на набережной стоял безмолвный и весь белый. Заиндевелые деревья причудливо смешались, скрестились ветвями и были как морозный узор на стекле. Ира пересекла сад, вышла на край высокого берега. Огромное поле замерзшей реки раскинулось перед ней. За рекой уходили в бескрайнюю глубину синие лесистые вершины гор. Оттуда, из-за реки, от лесов и гор ощутимо, остро, как запахом, тянуло тишиной и далью. Безвестная тишина эта и безвестная даль смутно волновали – то ли звали к себе, то ли навевали еще какие-то тревожные, неясные желания.
Сбежав вниз, Ира отошла от берега по заснеженному льду. Остановилась, прислушалась. Вот кто-то кашлянул на середине реки: с той стороны к городу шел мужчина. Вот у городского берега звякнуло ведро: женщина направлялась за водой к проруби.