Текст книги "Красногрудая птица снегирь"
Автор книги: Владимир Ханжин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 39 (всего у книги 41 страниц)
ТИХАЯ
I
«…Так что не знаю, Михаил Сергеевич, как подступиться сейчас к Пирогову с Вашей просьбой.
А ведь какая было радость блеснула! Злата Георгиевна выписалась из больницы. Больше того, вскоре они с Олегом созвали гостей – отметить одновременно ее день рождения и годовщину их женитьбы. Пригласили многих, меня в том числе. Мы ведь знакомы-то давно. Еще в Старомежске соседями были – в управленческом общежитии. Мало того, моя дочь и их Вадим поженятся, видимо. В Ручьеве Вадима в этот момент, правда, не было, хотя он и приезжал, когда Злата Георгиевна в больнице лежала, но она убедила его поскорее вернуться в Старомежск: врачи, дескать, заверяют, что операция пройдет успешно, а Вадиму и Оле теперь не то что несколько дней – час разлуки – вечность.
Как же я радовался за Олега и Злату тогда, за праздничным столом! И все радовались. А уж Олег-то как весел был, как счастлив! Еще бы: коли Злата устроила такой праздник, значит, все хорошо, врачи спасли ее. И сама она сидела сияющая, довольная. Молоденькая, как девушка. Пела, шутила, смеялась. Да и всем нам было хорошо, всем весело. Никто ничего не подозревал. А на другой день узнаю, что под вечер, когда Олег был на работе, она ушла в больницу, где ей уже приготовили место. Оказывается, она знала – операция ничего не дала, ее положение безнадежно, и договорилась с врачами, что придет в больницу, когда почувствует, что слабеет, что дальше уже не сможет ничего делать по дому и обременит мужа, потому что ему придется ухаживать за ней. Ушла в больницу умирать, а накануне устроила прощание со всеми своими друзьями и знакомыми. И никто из гостей не подозревал, и даже муж не догадывался, что эта веселая, сияющая женщина сидит на своих поминках. Только врачи знали, что ей не жить, но она упросила их всячески поддерживать версию, будто операция дала хороший эффект.
Недавно я был у нее. Она уже редко встает, ходит иногда только по палате, хотя кажется не такой уж худой, но у нее тают силы.
И знаете, что она сказала? Что ей повезло. Метастазы не распространились на кости, нет тех ужасных болей, которые испытывают другие больные. Повезло! Каким надо быть человеком, чтобы в таком положении произносить само это слово!
Каково состояние Олега, вы сами понимаете. Конечно, он еще надеется, еще верит…»
II
Пирогов присел на скамейку в небольшом сквере у самого начала лестницы. За деревьями сквера был виден гранитный парапет набережной. Она делала в этом месте поворот, огибая гору. Тихая – так она называлась, эта гора.
Лестница была широкая и вся белая – белые ступени, белые перила с круглыми фасонными балясинами, белые бетонные чаши для цветов на белых квадратных тумбах по окончании каждого лестничного марша. Она восходила к самой вершине горы, к мрачно-синему, готовому разразиться дождем небу.
Пирогов увидел ее еще утром, когда подходил к городу. Едва переехав пролив, он сошел с поезда – решил сначала немного побыть у пролива, а потом пешком проделал путь к городу. Издалека лестница выглядела белой прямой нитью, протянувшейся по склону горы в сторону моря. Даже в тех местах, где контур горы проступал нечетко – утро, как и день, было серое, мглистое, – нить белела, словно бы повисая над городом.
В сорок четвертом, когда Пирогов приехал сюда на строительство моста, лестницы и в помине не было. В городе отбушевала война, и уцелевшие дома стояли как великаны-солдаты, вышедшие из боя, молчаливо гордые своими ранами и увечьями. А уж Тихая-то натерпелась от снарядов и бомб, вражеских и наших, более всего: на виду. Живого места на ней не осталось. Какая уж тут лестница! А может, ее тогда и вовсе не было, после войны построили.
А вот день тогда, в сорок четвертом, стоял чудесный – тихий, ясный, и построенные к тому времени две трети моста были хорошо видны из города: прерывистая кружевная лента над водной ширью.
Сейчас, вспомнив тот день, Пирогов подумал, что, когда он приехал сюда, Злата уже работала на стройке. Она уже была здесь, на проливе, а он знать не знал, что она есть, – вообще знать не знал, что есть на свете такая Злата Неганова, которая станет его женой, и они проживут плечо к плечу двадцать пять быстротечных лет.
Сегодня, когда такая погода, пролив не виден ему из города. Даже с вершины Тихой он не увидит его. Но он поднимется туда, на вершину, потому что там памятник в честь погибших в боях за этот город и огонь Вечной славы.
«Ты сказала: «Я очень хочу, чтобы ты поехал туда, на пролив, где мы встретились, где у нас все началось. Поедешь? Обещай, что поедешь! Дай слово!» Ну вот, родная, я сдержал слово. А приглашение на юбилей города – это так. Юбилей юбилеем. Но я все равно бы… В отпуск – все равно бы… Пробуду ли здесь все празднества?.. Ладно, посмотрю там…
Знаешь, что мне вспомнилось? «Вертушка». Тот поезд, что курсировал между строительством и местом заготовки леса. Тебя на время включили в команду «вертушки» охранником, а меня, тоже на время, поставили начальником «вертушки». Тогда ты была для меня еще просто Негановой, стрелочницей моей станционной смены, и только. Мы возвращались на стройку с гружеными платформами. Была ночь. Поезд стал замедлять ход перед остановкой на какой-то станции, я проснулся. Как сейчас помню, дернул шинель – я укрывался ею, – а она затрещала. Думал, зацепилась за что-то, а оказалось, что примерзла к стене. Вечером в вагоне натопили, стена отсырела, но стоило погаснуть печи, снова сделалось холодно. Вагон паршивый был, старый. Я выпрыгнул из вагона, обежал «вертушку», проверил, не дремлют ли охранники. Заскочил к военному коменданту станции, спросил, долго ли простоим, а он: «Дуй скорее к себе в вагон, сейчас отправляетесь!» Я, как вернулся, сразу развел огонь в печи. Печь! Железная бочка торчком. Сел возле нее на чурку. А на нарах по обе стороны печи спали сменившиеся охранники и вторая бригада паровоза. Вот тогда ты и вышла ко мне из-за дощатой перегородки. Я удивился: печь горит вовсю, вагон обогрелся, сейчас спать да спать. Сказал тебе: «Чего прежде времени поднялась? Я разбудил бы, когда на смену». А ты ответила: «Все равно уж проснулась». – «Ну, подсаживайся. Послушаем вместе, как огонь трещит да колеса стучат». И ты села рядом, так же, как и я, на деревянную чурку. Мы сначала молчали и смотрели в пол. Он был весь в черных подпалинах, в выбоинах. Натерпелся от конских копыт, от солдатских сапог… Ты спросила вдруг: «Нас еще раз пошлют с «вертушкой»?» Я ответил: «Не знаю. На станции дел до черта. А ты что, хочешь, чтобы послали еще раз?» И ты, помедлив, сказала чуть слышно: «Да». Отвела глаза в сторону и сидела тихо-тихо. А потом вдруг улыбнулась, показала свой скошенный зубик и сказала: «А я перед отъездом сразу два письма получила. От дедушки и от папы. В одном конверте». Я спросил: «Как же так? Они вместе, что ли, дедушка и папа?» – «Нет, они не вместе. Но дедушка папе прислал, а он – мне. И от себя приписал». – «Что ж дедушка прямо тебе не пишет?» – «Почему не пишет? Пишет». – «А где твой папа?» – «На фронте. А дедушка дома, в Сыктывкаре. Он учитель. Хотите, я прочту вам его письмо? Вы узнаете, какой он, мой дедушка…» У тебя на плечи была накинута телогрейка. Между бортами ее проглядывало желтенькое бумазейное платьице. Из его нагрудного кармашка ты и достала письмо. Сказала: «Только я не все. – Пробежала глазами первую страницу письма, потом часть второй. – Вот…» Ты наклонилась ближе к печной дверце – из зазоров ее падали красные лучи – и стала читать. Как сейчас, вижу тебя в этом теплом густом свете.
Потом, через много-много лет, ты читала это письмо Вадиму. Тебе дороги были мысли, что содержались в письме. И еще ты сохранила его как память о тех наших минутах в вагоне «вертушки».
Знаешь, есть какая-то связь между этим письмом и тем, что я слышал сегодня. Какая-то связь, какая-то мысль. Какая?.. Не могу ухватить. Плохо у меня с головой.
Что было сегодня?
Я приехал на пролив утром. Сначала вышел с поезда на том берегу, не стал переезжать пролив, решил побыть у обелиска. Ты знаешь какого.
Сейчас там много построено, не просто ориентироваться, но мне кажется, я нашел место, где стоял обелиск. Я уверен, это именно то место. Но обелиска нет. Я обошел весь поселок: надеялся, что обелиск перенесли, сберегли. Нет, не сберегли… А на том месте сейчас кафе, красивое – сплошное стекло. Кафе было уже открыто, играла радиола, но я не стал заходить, я вообще постарался поскорее уехать оттуда, с левого берега… Конечно, они погибли не в бою. Несчастный случай на стройке. Но ведь мост строился для войны, для победы… Кто знает, что случилось с обелиском, чья вина? Столько лет прошло. Знаешь, первое время после войны люди как-то мало думали о памятниках. Возможно, потому что и без памятников все было живо в сердце, и люди не хотели бередить раны… На правом берегу я тоже сошел с поезда у пролива. Но там уж и вовсе ничего не узнать: построены большой рыбоконсервный комбинат и целый городок. Нашу с тобой станцию Правобережную передвинули – она теперь дальше от берега. Собственно, это уже не станция, Всего два пути да платформа для пригородных поездов… Все так изменилось, что начинаешь сомневаться: может быть, и не здесь, а где-то в другом месте было все то, что так дорого нам с тобой… Дальше я пошел пешком. А в городе случилось невероятное. Знаешь, кого я встретил? Митрохина. Нашего начальника политотдела. Помнишь, в медпункте, когда меня тряхануло от взрыва на льдине, когда ты открылась мне, – помнишь, ведь все было при нем. Потом он сказал мне полушутя: «Учти, Пирогов, чего хочет женщина, того хочет бог. – И добавил уже серьезно: – Понимаешь ли ты, какое сердце тебе открылось?!» Сейчас Митрохин вышел в отставку в чине генерал-майора, приехал сюда жить. Он знает насчет обелиска и хлопочет о его восстановлении. Митрохин пишет книгу «Сражение на рельсах» – о подвигах железнодорожников в Великую Отечественную. Сказал: «Вы заметили. Пирогов, когда ожидается ранняя осень, цветы спешат распуститься, ярко прожить свое. Я, конечно, менее всего похож на цветок, но сколько мне ни осталось – лет ли, месяцев ли, дней ли – все мое».
Что он еще говорил?
Голова моя, голова! Ладно, вспомню.
Должен подойти Камышинцев, где-то задержался. Поднимусь без него».
Памятник был скромен: устремленный ввысь трехгранник из светло-серого мрамора. Перед ним в середине положенной на землю мраморной плиты горел огонь Вечной славы. Справа и слева – две гранитные глыбы, на них высечены названия воинских частей, сражавшихся за город. Пирогову подумалось, что среди наименований дивизий, бригад, полков непременно высечены имена тех, кто погиб в аварии на строительстве моста. Он почти видел, как это выглядит, как это может выглядеть.
Было безлюдно и тихо. Пирогов снял форменную свою железнодорожную фуражку, подошел к плите и долго смотрел на пламя. Смотрел в самое кипение его, переменчивое, многоликое, живое, как ничто другое на свете. И оттого, что он долго смотрел только в него, оно сделалось огромным – целый мир беспокойного, трепетного движения.
Он обошел памятник по усыпанной гравием дорожке. Гравий привезли с морского берега, с самого низу, может быть, вон оттуда… Пирогов взял с дорожки камешек. На какую высоту подняли его, этот крохотный, круглый, темно-зеленый кусочек берега! Унести с собой на память? Нет, пусть остается здесь… Пирогов положил камешек на самый край дорожки, поближе к памятнику. «Вроде бы мой. Буду помнить – тут вот лежит мой камешек».
Он посмотрел в сторону пролива, но, как и предполагал прежде, не увидел его. Даже дальние кварталы города и заводы, уходящие к проливу, терялись во мгле. Тогда он посмотрел в сторону моря. Пирогов знал, что это, собственно, не море, а залив и в хорошую погоду противоположный берег тоненько прочерчивается. Сейчас, конечно, он не был виден. Но она есть, та сторона. Он, Пирогов, приехал с той стороны… Ему вспомнились «вертушка», вагон, железная бочка, поставленная на попа, огонь в ней и возле огня – Злата. Полоснуло по сердцу – будто секачом кто-то ударил. Пирогов снова подошел к Вечному огню.
Сегодня съезжаются приглашенные на юбилей города. Завтра начнутся празднества. Но будет ли легче завтра и послезавтра? Стоит ли оставаться?.. Задал себе эти вопросы и забыл о них. Долго смотрел в огонь без мыслей, без воспоминаний.
Кто-то тронул его за руку. Пирогов без охоты обернулся, уверенный, что это Камышинцев. Но это был не Камышинцев. Перед ним стоял Веденеев.
– Удивлены, Олег Афанасьевич? Доброго здоровьечка! – Он протянул с полупоклоном руку. – Я воевал здесь. Вон там, – движением головы он указал на одну из гранитных глыб, – назван мой отдельный артиллерийский полк. Мне говорили, что вы и Алексей Павлович поехали сюда. А я самолетом, полтора часа назад приземлился.
– Да, совпадение…
– Чего не бывает.
Веденеев держал завернутый в целлофан букетик красной гвоздики. Подойдя к постаменту, из которого вырастал трехгранник обелиска, положил цветы. Пирогов подумал, что сам он поднялся на Тихую без цветов, забыл о них.
– А вот и третий, – сказал Веденеев, отойдя от памятника.
К ним шел Камышинцев. Шел деревянной походкой, вытянувшись, неестественно высоко подняв голову. Хмуро просипел: «Здравствуйте, Виталий Степанович!» – и замолчал растерянно.
В руке у него были два букетика гвоздики – точно такие же, как букетик, который положил к обелиску нод.
Веденеев снова пояснил, отчего он здесь.
Натянутость, с какой держался Камышинцев, не могла быть не отмечена Пироговым. Но он отметил, и только.
Вынув трубку, он подержал ее, не закуривая.
– Пойду пройдусь по городу.
Он уже отошел от них, когда Камышинцев окликнул его:
– Олег! Положи сам, – протянул Пирогову букетик.
– Спасибо, Алеша!
III
Положил свой букетик и Камышинцев – рядом с цветами нода и Пирогова. Вернулся к Веденееву. Несколько минут они стояли молча. Это вышло само собой: они стояли, обнажив головы перед Вечным огнем, выпрямившись, вытянув руки по швам – как на часах.
В тот поздний час, когда Камышинцев возвращался домой, простившись с Бакониным у пригородной электрички, он понял, что никуда не уйдет со своей Сортировки. И тут была ни при чем утрата надежды вернуть Пирогова на Сортировку. Ни при чем было и изъявленное Бакониным желание помочь, хотя Камышинцев хорошо сознавал, сколь высока ценность этой поддержки. И даже люто заговорившее в нем желание доказать Ксении, что он кое-что может, желание поквитаться с ней за ее «Прокукарекал, петух!» и за многое другое – даже это было тут ни при чем. Идя вдоль путей Сортировки в тот поздний час, Камышинцев открыл, что в нем не перестает ныть тоска и связана она, эта щемящая тихая боль, с его намерением оставить станцию, оставить железную дорогу. И он понял, что никуда не сможет уйти от этого вечного стука колес, от запаха вагонной смазки, от раскатистого говора станционного радио; он не сможет уйти от жизни, в которой все движение и размах. Хозяйство генерального представилось ему жалким кусочком земли, замкнутым и суетным.
Через несколько дней во время селекторного совещания он дал резкий отпор Веденееву. Нод осекся, и Камышинцев чувствовал, как во множестве кабинетов замерли у селекторного аппарата командиры.
Потом в Ручьев просочились слухи, что Веденеевым недовольны, и Камышинцев был полон готовности помочь расшатывать позиции нода. Со злым удовлетворением вспоминал он разговор на химкомбинате, у генерального в присутствии секретаря обкома партии, и лишь жалел, что не выложил тогда все, что думает о Веденееве. Он ждал новый повод осадить нода. В нем свербело желание выступить с какой-нибудь трибуны, сказать во всеуслышание: смотрите, что это за человек! Такой человек не может возглавлять отделение.
Внизу, на улицах города, вспыхнули фонари. Они расходились от подножия Тихой вдоль моря и в сторону от моря тонкими четкими линиями и терялись вдали. Зажглись огни на судах, стоявших на рейде. Море потемнело и оживилось вместе: набережная и корабли рассыпали по густой синеве воды свет своих огней.
Веденеев посмотрел на полушар прожектора, который темнел неподалеку от лестницы, на земле.
– Сейчас, наверно, зажгут и его. На памятник направлен. Белым все сделается: и обелиск, и все это.
– Бывали здесь после войны? – сипло спросил Камышинцев.
– Не однажды. Два моих близких друга – тут. – Он коротко повел рукой к земле.
Набежал легкий ветер, и целлофан, в который были завернуты гвоздики, чуть затрепетал и зашуршал на постаменте.
– Вот говорят, нет крепче фронтовой дружбы, – снова заговорил Веденеев. – А ведь не в том только дело, что война, фронты и все для всех едино. Молодость! Когда молод, дружба дается легко. А с годами… Если не осталось возле тебя друзей молодости, новых можешь и не приобрести, так один и останешься. Хотя вроде бы потребность в друзьях не слабеет, а? Наоборот, тоска по дружбе, а?
– Не думал об этом.
Они помолчали в неловкости.
– Я слышал, вас генеральный сманивает? – спросил Веденеев.
– Предлагал.
– Чего же не ушли?
– А вы хотели бы, чтоб я ушел?
– Я просто спрашиваю… Просто спрашиваю, Алексей Павлович.
– Как видите, не ушел.
На Тихой зажегся прожектор. Вспышка была внезапной, ослепляющей. Камышинцев зажмурился, а открыв глаза, посмотрел на памятник. Каменный обелиск словно бы раскалился добела, засветился изнутри. Он сделался словно бы легче и выше, а небо спустилось ниже, и сияющее каменное острие вошло в него… Гвоздики на постаменте запламенели пурпурно – маленькие жгуче-красные костры… На гранитной глыбе, стоявшей сбоку от обелиска, отчетливее проступили надписи: наименования дивизий, бригад, полков.
Взгляд Камышинцева разом охватил все это. Потом Камышинцев словно бы со стороны увидел себя и Веденеева: два вышедших из войны человека, два выживших фронтовика…
Какие-то люди подошли к памятнику и положили цветы. Обменялись неслышно замечаниями и вернулись на гравиевую дорожку. И еще кто-то поднялся по лестнице на Тихую.
– На баконинскую высоту станцию, конечно, не подниму, – сказал Камышинцев, – но из провала, себя не пощажу, а вытащу.
Веденеев кивнул:
– Это хорошо. Это хорошо, когда такое настроение.
Они пошли к лестнице.
– Я здесь без тебя Пирогова застал, – наверно, Веденеев не заметил, что обратился к Камышинцеву на «ты». – Стоял он тут один. У меня аж сердце сжалось. Такая жуткая окаменелость во всей фигуре.
– Справится. Олег справится.
– Я тоже верю. Хотя такие удары…
– Вроде был проект назначить его урб?
– Он и сейчас пока остается в силе, проект этот. И для Пирогова в нем немало плюсов. Перемена обстановки. И моральная поддержка получается, и всякая иная.
– А что он?
– Сказал, подумает.
Внизу они разошлись: гостиница Веденеева и пустующее по случаю каникул студенческое общежитие, в котором поселили Камышинцева, были в разных частях города.
Утром Камышинцев и Пирогов купили книгу Н. Снежкова «Тихая», выпущенную к юбилею города. Как и оба они, Снежков-Романов связан со строительством моста через пролив: был сотрудником многотиражки, а до этого – дежурным по станции Правобережная, той станции, где работал дежурным Пирогов.
Навели справки, приехал ли писатель на торжества. Оказалось, приехал.
В номере гостиницы они его не застали. Дежурная по этажу посоветовала поискать внизу, в ресторане, – время было обеденное.
Много лет спустя после окончания строительства моста они встречались со Снежковым, когда тот мотался по Средне-Восточной, подготавливая книгу Глеба Андреевича. Но если бы даже не было этой встречи, они без особого затруднения узнали бы его. Хоть и полысел Снежков со времен войны, хоть и начисто побелели уцелевшие на висках волосы, он был, как прежде, сухопар, строен – юноша, да и только. И подвижен. Более того, несколько вертляв – даже за столом – и тем заметен и немного забавен.
Обнялись.
Окинув взглядом с шиком одетого писателя, Камышинцев сказал:
– Какой ты, однако…
– Комильфо? – быстро и не без удовольствия отозвался Снежков. Голос у него был высокий. Прямо-таки женский голос.
– Не знаю, что сие означает, но звучит именно так, как ты выглядишь.
– По секрету, ребята: это лишь потому, что книга вышла.
– Значит, миллионером не стал?
– На данном этапе долгов нет – и то спасибо.
– Дачку-то, наверно, имеешь. Какой писатель без дачи?
– КПСВП.
– Что это?
– В семье у меня такое кодовое выражение в ходу: КПСВП – когда папа станет великим писателем. К примеру, дочь как-то матери: «Ох, какую я шубку в магазине видела! Вот бы тебе». А мать ей: «КПСВП!» Ребята заикнулись о стереопроигрывателе – мать им: «КПСВП!» Издеваются, черти, – недавно в туалете у бачка крышка раскололась, надо бы купить, а ребята: «КПСВП!»
Псевдоним «Снежков» писатель взял еще в пору работы в многотиражке на строительстве моста. Ввиду неблагосклонного отношения к сочетанию своего имени и фамилии – Николай Романов. И без того друзья прозвали «самодержцем». Не ставить же столь постыдную подпись под очерками.
Вечером они втроем пошли в театр на торжественное собрание, и Снежков, не очень-то умевший держать в секрете то, что узнавал от своего друга Долгушина, сообщил, что отставка Веденеева почти предрешена. Камышинцев мог быть удовлетворен. Он и был удовлетворен. И вместе с тем в нем возникло смутное чувство то ли неловкости, то ли жалости, то ли досады на себя.
Отыграл свою оглушительную игру салют, угасли, падая в море, его последние искры, в спокойном синем небе проступили высокие редкие звезды. В городе и на кораблях играли оркестры, на Тихой шел концерт. Голоса певцов то падали к подножию горы, то становились неслышны: порывы теплого ветра уносили их в море или, казалось, совсем далеко – за море.
Снежков, Камышинцев и Пирогов стояли опершись о парапет набережной. Внизу, у наклонной стенки, грудились в полутьме синие валуны, и вода змеилась между ними, когда набегала волна.
– Больше четверти века прошло, – говорил Снежков, – а вот встретились опять здесь. Зрим, вбираем в себя. Какая сказка вокруг! А ведь нас могло не быть. Я не о войне. Нас вообще могло не быть. Мы вообще могли не родиться. На нас пал выбор судьбы. Великий выбор, а? Все мы объединены этим выбором. Простите мне, ребята, мои выспренности, но как ни крути, а надо отвечать этой выпавшей нам удаче – быть рожденным.
Камышинцев понимал, кому адресуется «самодержец». Покосился на Пирогова.
Снежков сказал вдруг:
– Олег, а я к тебе с упреком. Хоть обижайся, хоть нет. Доколе у нас на путях женщины вкалывать будут? С костыльными молотками, с ломами. Я тут в одной маленькой газете стихи прочел. Какой-то Алексей Ашихмин написал. Не знаю такого поэта, но стихи… Вот послушайте, ребята.
Он достал из блокнота газетную вырезку. Прочел:
Женщина тяжелою кувалдой
Забивала в шпалы костыли.
А от леса веяло прохладой,
А в округе ландыши цвели.
И рыдало эхо за рекою,
И стонал от ярости металл,
Только был по-прежнему спокоен
Кто ее с кувалдой посылал.
Жаворонки в небушке бездонном
Славили поэзию земли,
А под небом русская Мадонна
Забивала
в шпалы
костыли.
Не раз сам эту картину видел, а прочел – и мороз по коже. Вот бы тебе, Олег, куда твой изобретательский талант.
Он долго ждал, что ответит Пирогов, но так и не дождался.
Вздохнув, переменил тему:
– Как думаете, ребята, Веденеев догадывается, что его хотят… Черт знает как получается! Вот сидели мы все сейчас у него. И выпили, и спели. Растрогались. Наобнимались. Веденеев мне – приезжай снова в Ручьев, а я ему – приезжай ко мне в Москву. Виталий, Коля… И скрываю, какая дуля ему готовится. Черт-те что!
…Веденеев затащил к себе в номер ручьевцев и Снежкова. Выбрал время между встречами со своими однополчанами. Был под хорошим градусом, но не пьян. Снежков любил петь – Камышинцев и Пирогов это еще с войны знали. Высокий чистый голос. В песню всего себя вкладывал. Остальные невольно при нем умолкали. Заслушаешься. Но оказалось, и нод любит петь. Веденеевский баритон и тенор писателя зазвучали будто душа единая. «С берез, неслышен, невесом…», «Бьется в тесной печурке огонь…». И еще фронтовое… Старинное, классическое – «Не искушай меня без нужды…» И еще, и еще… Когда за Веденеевым зашли два полковника, чтобы увести его, он обнял писателя: «Эх, Коля, только затем, чтобы снова спеть с тобой, в Москву приеду».
Пирогов чуть выпрямился, оторвав от парапета острые локти. Сказал тихо:
– Может, еще и передумают там.
– Кто знает, – отозвался Снежков. – А что, орлы, не дернуть ли нам по стаканчику? Не водки, не водки! Гусарим тут, а душонка поскуливает: что-то будет с давлением? Сухонького. По Сеньке и шапка. Как, Олег?
– Я постою здесь.
«Тополя, тополя, в город мой влюбленные…» – долетело с Тихой. Потом голос певицы отнесло, и лишь оркестр был невнятно слышен. А потом снова голос: «…не спится вам вместе со мной». И еще более отчетливо протяжно-раздумчивое: «Тополя-я, то-ополя…»
Они стояли тут, на набережной, тополя. Может, не такие, о которых поется в этой песне, – не развесистые тополя России, а южные, пирамидальные… Были ли они в войну? Уцелели еще с тех времен или это новое племя?.. Недалеко отсюда был вокзал, а где-то у подножия Тихой продпункт. Вокзал – побеленная пустая коробка с проломами вместо окон и дверей. На стене прибита железная пластинка с надписью «Продпункт» и стрелкой, указывающей, в каком направлении надо идти; такие пластинки укрепляются на пассажирских вагонах, сообщают маршрут поезда, на этой же прежние слова были закрашены, и лишь в начале пластинки через слой краски проступало «Мос», а в конце «вск».
Пирогов посмотрел в посверкивающую густую синеву воды у стенки набережной. И снова ему увиделся вагон «вертушки», струи света, льющиеся через зазоры дверки, письмо в маленьких руках Златы. Он понял, почему вчера вспомнил это письмо. Есть связь между Митрохиным и стариком учителем. Четверть века между ними, а мысли их об одном и том же. Будто не было этой четверти века. Старик учитель: эта война была не просто великой вехой в истории народа, но и великим моментом его самопознания. Народ наш узнал еще лучше, каков он, на что способен. Сберечь на века лучшие черты народа, которые так проявились в эту войну. Как ни горько, но даже в самые трагические для всех нас дни он, старик учитель, наблюдал людей, в которых корыстолюбие и карьеризм брали верх. Это болезни заразные, и в мирное время, когда требовательность к человеку станет не столь суровой, условия для их распространения станут лучше. А Митрохин вчера: когда в человеке начинают остывать гражданские чувства, ослабляются его связи с людьми и с ним остается только свое, начинает играть роль мелкое: мелкие разочарования, мелкие неудачи, мелкие неприятности наряду с какими-то мелкими удачами, мелкими радостями. Помнить об угрозе измельчания людей, искать средства освежения жизни, ее атмосферы сверху донизу.
И еще он же: надо чаще оглядываться на свою молодость, потому что молодости более всего свойственно не бояться первой реакции, первого движения души. В минуту опасности человек бросается спасать другого, не думая о себе. Первая реакция. Так чаще всего было в войну. Великое и прекрасное безрассудство. Святое и чистое. А рассудочность – это отвратительно. И в военное, и в мирное время – всегда. Надо чаще оглядываться на свою молодость.
Пирогов был удовлетворен тем, что сумел вспомнить все это. Он уже может собраться с мыслями, и память понемногу подчиняется его воле.
Еще вспомнилось митрохинское: «Бывает, наши разговоры о войне оборачиваются похвальбой: вот мы были какие! Молодые, учитесь у нас, будьте достойны своих героев-отцов, не бойтесь трудностей и прочее. И прощаем себе собственные ляпы, закрываем глаза на то, что порой сами создаем трудности для молодых».
Он снова почувствовал усталое удовлетворение тем, что сумел вспомнить еще одну мысль.
Два дня прожито на проливе, но у Пирогова было такое чувство, что он прошел здесь долгий путь.
«А от леса веяло прохладой, а в окру́ге ландыши цвели…» Что это? Ах да, стихи, которые прочел Коля. У ландышей густой, тяжкий запах. Церковный, ладанный. Бог мой, сто лет не бывал в церкви – и вдруг такая ассоциация.
Злата умерла, а он жив. Почему так? Почему она умерла, а он жив? Ты жив – и это словно укор тебе. Давящий укор, давящая виновность. Ее не объяснишь. Невозможно постичь разумом, отчего они – эта давящая виновность, этот тяжкий укор, но они наполняют тебя. Там, в тебе, внутри, – ничего, кроме них.
Есть осознанная вина: он не жил для Златы. Если бы ты был иным – был человеком иной жизни, иной жизненной дороги, иной судьбы, – Злата больше бы занималась собой, вовремя обратила бы внимание на болезнь, вовремя пошла бы к врачам… И это вполне определенная, ясная вина. С грузом этой вины тебе жить дальше. Жить и тащить на себе груз этой вины. Но если бы не было этой осознанной вины, все равно была бы та, неосознанная, необъяснимая, тот тяжкий укор: она умерла, а он жив и делает вот это и вот то, ходит, дышит, видит землю, людей… И с этим грузом, с этим укором ему тоже жить дальше.
Завтра он улетит отсюда и завтра уже будет в Ручьеве.
Самое трудное – войти в квартиру.
Он знает, там, дома, повторится: ночью, едва забывшись, он услышит тихий оклик: «Олег!» Он вскочит, будет ощупывать кровать рядом с собой, а потом будет ходить, ходить по пустой квартире, боясь лечь, потому что знает, что опять услышит этот оклик… Но надо жить. Надо продолжать свой путь по этой земле, коли уж так случилось. Работать. Женщина с маху бьет по костылям. Из часа в час. Изо дня в день. Помочь. Облегчить, а может, вовсе избавить. У Баконина есть какая-то идея, и, возможно, между нею и тем, что надо сделать для путейцев, есть связь… И при чем тут урб? Зачем урб? Что за дикое предложение – урб?
Почему он сказал Веденееву и Зоровой: «Я подумаю»? Просто так? Отделаться? А думать не собирался? Вообще не хотел думать о завтра, о будущем? Так?
Нет, не так. Не так.
В тот день, когда вслед за Ксенией к нему домой пришел Баконин, когда Баконин проговорился насчет Чистова, он, Пирогов, побывал в больнице.
Впервые за все время карантина он не знал, жалеет или не жалеет, что его не пускают к жене. Злата догадалась бы, что у него что-то неладно. Конечно, он не стал бы рассказывать о том, что сообщил Баконин: министерство приняло полуавтомат другого инженера, другого изобретателя. Его, Пирогова, изобретение, его творение, его великолепнейшее, совершеннейшее чудо-здание сокрушено. В специальном тупичке на подгорочных путях Сортировки нет полуавтомата-башмаконакладывателя. Все вдребезги. Чистов – это как выстрел, как страшный силы удар, и все вдребезги… Злата почувствовала бы, и слава богу, что его к ней не пускают… И вместе с тем ему казалось, что она ничего бы не почувствовала. Ей бы и в голову не пришло – так он вел бы себя. Он узнал о Чистове – и пусть! И ладно! Если бы Злата спросила о башмаконакладывателе, он сумел бы скрыть правду. Сумел бы, потому что с него довольно. Спасибо этому Чистову. Все к черту! Хватит! Все, все к черту! Есть только она, Злата. Лишь бы она!.. И больше ничего не надо. Ничего на свете. Они заживут наконец как все люди. Лишь бы только она!.. Конечно! Никаких башмаконакладывателей, снегоуборщиков, вагоновертов, полуавтоматов, автоматов, автоматических линий, устройств, приспособлений! Никаких проблем, никаких проклятых вопросов, никаких мучений. Только бы Злата! Только бы не подтвердилось!.. Жить для Златы. Да, да, жить для Златы. Что дал ты ей? Что видела она в жизни? Могла учиться – не стала. Из-за тебя, во имя тебя. Ты выучился, а чем отплатил? Чем отплатил за терпение, за всегдашнюю готовность поддержать? Конечно, довольно! Жить для нее. Жить совсем иначе. Отсидел день на службе и все забыл, весь вечер ей, Злате. Суббота, воскресенье – в кино, в театр, в гости, за город. Отпуск – только отдых. Вместе с ней на юг или еще куда-то.