Текст книги "Красногрудая птица снегирь"
Автор книги: Владимир Ханжин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 41 страниц)
Оказалось, что среди покупок, которые железнодорожник приобрел в ларьке, специально открытом по случаю сессии, был будильник. Железнодорожник и доклад не слушал: все осматривал да ощупывал свои покупки. Добрался до будильника, принялся крутить заводные и переводные рычаги. Ну и докрутил.
Героем этой конфузной истории и был Федор Гаврилович. Кроме нее, горисполкомовцы не смогли обнаружить ничего выдающегося в его депутатской биографии.
В войну и некоторое время после нее Тавровый служил в армии. Демобилизовавшись, предъявил права на прежнюю свою почетную должность.
Так вот и попал холостой патрон в боевую обойму и двигался вместе с ней; из заместителей Тавровый шагнул в председатели. Верил, что и дальше пойдет.
Вообще как ни парадоксально, но случается, что человек посредственный, ограниченный преуспевает больше, чем человек глубокий и думающий. Думающий человек именно в силу своего ума очень критически, очень требовательно относится к своим мыслям и словам. И эта требовательность, это искание лучшего часто лишают его хладнокровия и уверенности в себе. Думающий человек часто бывает ненаходчив, потому что не позволяет себе хвататься за первое же пришедшее ему в голову, хотя возможно, что пришло что-нибудь очень удачное. И ненаходчивость и отсутствие уверенности производят невыгодное впечатление, и порой случается, что о человеке судят неверно.
Конечно, все до поры до времени. Ум, что огонь, в конце концов прожжет себе дорогу. Но ведь и посредственность, заняв какие-то позиции, обретает опыт самосохранения, укрепляется, окапывается, и ее не спугнешь, как кошку, крикнув: «Кыш!»
Меряя бесшумными шагами ковровые дорожки молчаливой приемной, Овинский испытывал странное чувство вины или по крайней мере неловкости перед тестем. Он не совсем ясно понимал, отчего рождалось это чувство. Рождалось же оно оттого, что, предвидя печальный для Федора Гавриловича исход сегодняшнего бюро, Овинский не находил в душе своей места ни сожалению, ни протесту. Ожидая окончания бюро, он волновался, как, очевидно, волновался бы, если бы Тавровому делали хирургическую операцию, но все происходящее в кабинете первого секретаря считал разумным и справедливым, как ни горько оно было для тестя, для Иры и Антонины Леонтьевны.
Закончившееся в полночь бюро решило поставить на очередном пленуме горкома вопрос о выводе Таврового из состава бюро, а на сессии горсовета – вопрос об освобождении его от должности председателя.
VIII
Беда объединяет или разъединяет людей.
Крушение Таврового взломало благополучное течение жизни в доме на набережной. Причиной этому была не та боль, которую доставило семье падение Федора Гавриловича, и не те изменения в условиях жизни семьи, которые затем случились. Падение Федора Гавриловича ускорило процесс обнажения и выпячивания на передний план всего, что отличало Овинского от Таврового и что рано или поздно все равно привело бы их к столкновению.
Лишившись поста председателя горисполкома, Федор Гаврилович каждое утро просыпался с надеждой, похожей на уверенность, что в квартире раздастся телефонный звонок и его пригласят в обком. Там ему скажут о новой должности. Он полагал, что его устроило бы, например, место директора вагоностроительного завода или хотя бы место начальника отделения железной дороги. Но он готов был согласиться и на любую другую достаточно видную и достаточно хорошо оплачиваемую должность в Крутоярске или ином городе. Его не влекла какая-нибудь определенная отрасль хозяйства, какой-нибудь определенный род деятельности. Он хотел лишь одного – унять боль потрясенного самолюбия, снова занять почетное, заметное место в жизни. Ждал компенсации за перенесенный позор, за гонение, которое – он был уверен в этом – Хромов учинил из каких-то тайных своекорыстных целей.
Он хорошо знал, что в обкоме партии есть сектор учета кадров и что в этом секторе есть личное дело Федора Гавриловича Таврового. И он представлял себе, как поплывет кверху задвижная гофрированная дверца одного из шкафов, как с полки возьмут личное дело Таврового и понесут его секретарю обкома. Секретарь вызовет работников отдела парторганов, и они начнут думать, какую новую должность, состоящую в номенклатуре обкома, нужно предложить человеку, фотография которого будет смотреть на них с заглавного листа личного дела. Они найдут такую должность и предложат Тавровому приехать на бюро обкома. Бюро обкома утвердит его, в личное дело старательно впишут новую строчку, и оно опять прочно займет свое место в шкафу сектора учета кадров.
Но, видимо, что-то нарушилось или изменилось в этой издавна известной Федору Гавриловичу механике. Обком вообще молчал, а горком предложил ему должность заместителя начальника строительного управления, только что созданного в городе.
– Большое дело надо поднимать, – сказал Федору Гавриловичу Хромов. – Мы тут статистикой занялись. Смотри, какая картина получается. С тридцать пятого года население в городе выросло втрое. Втрое! А жилой фонд вдвое. Это, если очень уж оптимистически судить. В действительности, я уверен, и того меньше. Ведь старые-то дома в ветхость приходят. Конечно, у металлургов прекрасный поселок. Да и у вагонников не хуже. Так они же для своих строили. И все равно жалуются, что не хватает, А в самом городе много мы жилых домов воздвигли? Больше на уплотнение нажимали, надеялись на то, что досталось нам от старого уездного Крутоярска.
– Ты это непосредственно в мой огород?
– Почему только в твой, все мы виноваты.
– Не в одном Крутоярске с жильем плохо.
– Вот Центральный Комитет и ставит задачу исправить ошибку, тяжелую ошибку, Федор Гаврилович… Так как, пойдешь в строители?
Тавровый отвел глаза в сторону. Горько усмехнувшись, произнес:
– Что ж ты, не мог мне самостоятельный участок подобрать? Заместителем посылаешь. На подхвате у сопляка инженера… Нет, не пойду.
Хромов вздохнул:
– Ну, как знаешь.
Позднее возник новый вариант – потребовался начальник транспортного цеха металлургического завода. Около трехсот километров железнодорожных путей, два с половиной десятка паровозов поступало в ведение Таврового. Но он отверг и это предложение. Затем, после длительных переговоров и специально ради Федора Гавриловича произведенных перемещений, появилась возможность назначить его директором трамвайного депо.
– По твоей профессии, Федор Гаврилович. Ты же инженер-транспортник, – весело сказал третий секретарь горкома, пригласивший Таврового на беседу. Он был искренне убежден, что на этот раз тяжелая проблема окажется решена.
Федор Гаврилович снял очки, неторопливо уложил их в футляр и, поднявшись со стула, величественный, строгий, бросил:
– А кондуктором ты меня не собираешься поставить?
…В воскресенье в доме на набережной семья собралась в столовой к обеду. Федор Гаврилович еще продолжал клокотать негодованием, вызванным последним унизительным предложением горкома.
Усаживаясь за стол, против зятя, он произнес угрюмо:
– Ну, отцы города, что новенького?
После своего крушения Федор Гаврилович помимо воли видел в зяте частичку того ненавистного, враждебного ему, что объединялось словами: «Хромов» и «горком». В последние же несколько дней он был особенно зол на зятя, потому что тот никак не выражал свое отношение к возмутительным предложениям горкома. Тавровый считал себя вправе требовать от зятя, чтобы он разделил его негодование, иначе какой же он зять, какой же муж дочери. Кроме того, Федор Гаврилович считал, что Виктор мог бы сделать для него что-то. Хотя он отлично знал, что роль и влияние Овинского в горкоме пока очень невелики, он убеждал себя, что зять мог что-то сделать.
Виктор неопределенно пожал плечами и подвинул к себе тарелку с супом. Тесть по-бычиному наклонил голову.
– Ты что ж, разговаривать со мной не хочешь? – просипел он, болтая массивной серебряной ложкой в тарелке.
Виктор еще ниже нагнулся к столу.
– Что, боишься глаза поднять? – продолжал Тавровый, подогреваемый молчанием Овинского. – Совесть заговорила? Еще бы! Надо же дойти до такой наглости – Таврового на трамвай посылать. Двадцать лет непосредственно ворочал черт знает какими делами, а теперь – на трамвай!.. Трень-трень… Граждане, платите за проезд.
– Не на трамвай, а директором депо, – вставил Овинский.
– Ага, – Федор Гаврилович зло обрадовался словам зятя. – Значит, осведомлен, непосредственно в курсе, так сказать, дела. Не твоя ли идея?
– Не моя.
– Но ты, конечно, считаешь, что идея правильная.
Овинский смолчал.
– Понятно! – Федор Гаврилович выпрямился, уперся руками в стол. – Может быть, ты полагаешь, что и сняли меня тоже правильно?
Виктор поднял глаза. Перед ним, откинувшись к спинке стула, сидел барственно надменный, озлобленный человек в просторной, распахнутой вверху пижаме, приоткрывавшей массивную, неприятно волосатую грудь. «Ведь он – отец Иры», – мелькнуло в голове Овинского, но смятенная мысль эта не остановила его; она лишь изумила его вдруг, потому что он ясно понял, что не питает никаких теплых чувств к этому человеку, хотя должен, обязан был питать их.
– Да, правильно, – произнес Виктор так зло и громко, как никогда не говорил в этом доме.
– Та-ак… Спасибо, зятек! – просипел Федор Гаврилович. – Что-нибудь еще скажешь?
– Скажу.
Виктор чувствовал, как, пораженная происходящим, оцепенела, застыла Ира; он видел испуганное лицо Антонины Леонтьевны, но уже ничего не мог с собой поделать. Он походил сейчас на человека, который сорвался с высоты и который летит куда-то, не будучи в силах остановиться.
– Даже своим теперешним поведением вы подтверждаете, что вас следовало снять.
– Витя! – услышал Овинский панический возглас Иры, но сейчас этот возглас лишь добавил в нем ожесточения.
– Три месяца вы болтаетесь без дела, – снова заговорил он зло и громко. – Три месяца торгуетесь. Вас посылают строить дома, но вам наплевать, что в городе жилищный голод. Вам предлагают возглавить ответственнейший участок на металлургическом заводе, но, поскольку начальник цеха не имеет персональной машины, вы отвергаете и это предложение. Хромов выхлопотал для вас место директора депо, а вы издевательски заявляете, что не хотите быть кондуктором, да еще возводите всякую напраслину на Хромова… И это человек, на которого мы, рядовые коммунисты, смотрели вот так – во все глаза…
Ярость, овладевшая Виктором, требовала, как огонь поленьев, еще более резких, жестоких слов. Они были готовы вот-вот сорваться с его языка, но Ира, с плачем уткнув лицо в согнутую руку, выбежала из столовой. Оборвав себя на полуслове. Виктор резко поднялся и поспешно вышел вслед за женой.
Ира встретила его в их комнате полными слез глазами. Он привлек ее к себе, горячую от волнения, дрожащую, всхлипывающую, и покрыл поцелуями горьковато-соленое лицо.
Несколько успокоившись наконец она произнесла:
– Как ты мог? Как ты мог так! И о ком!.. О папе!
– Ира, ты судишь слишком односторонне.
Она словно не слышала его.
– Как ты мог! Ведь все, что сделали с ним, это же… это же… я просто не знаю, я просто не знаю!.. Как ты мог!.. Я прошу… ты должен пойти сейчас туда, к нему…
Даже не дослушав ее, Виктор отрицательно покачал головой.
Ира растерялась. Она понимала, что должна, обязательно должна настоять на своем, что в противном случае она просто предаст отца. Но до сих пор Ира никогда ни в чем не возражала мужу, она не могла, не умела не соглашаться с ним, не верить ему; ее преданность Виктору была столь же восторженной и цельной, как и преданность отцу.
Раздираемая этим противоречием, она снова разрыдалась.
Самое большое, что должен был сейчас сделать Виктор, это сказать какие-то слова сочувствия или хотя бы смолчать. Случилось иначе. Впервые Овинский не понял жену. Уверенный, что ее слезы – это покушение на его самолюбие, что она добивается, чтобы он шел «туда» и немедленно сделал какие-то шаги к перемирию с Федором Гавриловичем, он снова с возрастающей запальчивостью заговорил о тесте. Он хотел тотчас же, вот тут же доказать свою правоту и неправоту тестя, заставить Иру посмотреть на конфликт его, Овинского, глазами.
Сначала Ира почти не вслушивалась в те резкие слова об ее отце, которые он говорил сейчас (и которые не успели сорваться у него в столовой). Но, убедившись, что муж совсем не думает о ней, не понимает ее, начала вслушиваться. Безжалостная резкость этих слов потрясла ее, и они произвели на нее действие совершенно обратное тому, чего добивался Виктор.
– Прости меня, – сказала она вдруг с поразившей его неожиданной холодностью, – я пойду. Как они там? Прости, не сердись…
Виктор вспыхнул. Ира еще не успела выйти из комнаты, как он схватил плащ и кепку и толкнул дверь.
Он решил, что вернется лишь поздно вечером и тем самым проучит жену. Но чем дольше бродил он по городу, тем острее чувствовал, что сам своим уходом казнит себя. Казалось, с каждой минутой, что он проводил сейчас один, Ира все более отрывалась от него. Под конец Виктор испытывал почти физическую муку, как если бы от него отрывали часть его тела.
Виктор не выдержал и помчался домой. Когда он взялся за дверь их комнаты, ему стало жутко от мысли, что он не найдет там Иру. Но Ира была там.
После всего, что он перенес, бродя один по улицам, возможность снова обнять жену представлялась счастьем, какого еще никогда не было. С немой мольбой он взял ее за плечи, и она, так же, как и он, полная ожидания, тотчас же припала к нему.
Но трещина осталась. Они по-разному чувствовали ее. Виктор видел лишь, что отношение каждого из них к Федору Гавриловичу осталось неизменно. Ира же не могла забыть: он не понял ее, когда она плакала в их комнате; ждала – поймет, объяснится. Время шло, она перестала ждать.
Теперь, пристальнее присматриваясь к мужу, Ира все яснее видела, как он изменился в последнее время и как непохожа их теперешняя жизнь на то, что было между ними до женитьбы и в первые дни после женитьбы. Она с тоской вспоминала те счастливые дни их удивительного единения, когда каждый не только рассказывал о себе абсолютно все, но и сам слышал, чувствовал все, что думал и переживал другой.
Виктор почти ничего не рассказывал Ире о своей работе. Сначала он молчал лишь о том, что представляло партийную тайну, а затем в нем выработалась привычка вообще молчать дома о своих делах. Виктор еще более замкнулся, когда открыл, насколько он мало подготовлен и беспомощен как горкомовский работник.
Партийные работники не выпускаются техникумами или институтами. Лучшие из них – это практики жизни; как общественные деятели они начинают в самой ее гуще, где-нибудь в заводской комсомолии. Они выпестовываются самой жизнью и, следовательно, сильны знанием жизни. Самое ценное и самое решающее достояние их – народная, житейская мудрость.
Именно таким был секретарь горкома Хромов. Овинский восхищался его умением проникнуть в самую суть жизненных явлений. Часто на заседаниях бюро, взяв слово после того, как все наговорятся до хрипоты, запутают обсуждаемый вопрос, запутаются сами, Хромов удивительно просто – в простых, обычных словах, держась так естественно и спокойно, что забывалась официальность обстановки, – открывал собравшимся существо дела, самое его зерно.
Как Овинский ни возражал поначалу против того, чтобы перейти из отделения в горком, новая работа вскоре полюбилась ему, захватила его. Восхищаясь Хромовым, Виктор мечтал стать таким, как он. Возможно, что в мечтаниях его присутствовала частичка честолюбия – а кто из живущих и творящих на земле полностью свободен от него? – но более всего им руководила романтическая жажда больших дел и желание так перевернуть, изменить, поставить все в городе, чтобы жизнь людей разом поднялась на несколько ступеней выше.
Теперь он хотел навсегда посвятить себя общественной деятельности. И чем больше Виктор хотел этого, тем все яснее, острее сознавал, как неправильно он начал – как мало знает жизнь людей, прежде всего жизнь производства и людей производства. Глубинные явления и конфликты, возникающие там, в цеховых низах, у машин, у слесарных тисков или формовочных столов, были для него закрытой книгой. Приезжая на заводы, Виктор чувствовал, какой он никудышный советчик для секретарей первичных парторганизаций, не говоря уже о партгрупоргах. Словом, Виктор убедился, что багаж, которым он располагал, слишком легковесен для того пути, в который он хотел пуститься.
В горкоме Овинскому лучше, чем другим, удавалась подготовка докладов, отчетов, резолюций. Его усиленно загружали этой работой, уважали и ценили за то, что он превосходно справляется с ней и все реже поручали ему практические дела. Виктор понял, что рискует остаться присяжным составителем разного рода горкомовских бумаг.
О своем открытии он ничего не сказал Ире. Не сказал не только потому, что привык молчать о своей работе. После успехов в прошлом – в отделении – было трудно признаться, как, в сущности, скверно складываются дела в настоящем. Но ни в чем не признавшись жене, он все-таки доставил ей новую боль. Он сделался раздражительнее, в нем прибавилось суровости, жестокости, которой, впрочем, у него и прежде всегда хватало. И главное – Ира заметила вдруг, как он особенно ощутимо отдалился от нее.
Ира была слишком молода и неопытна, чтобы предпринять в этой сложной обстановке какие-то самостоятельные и благоразумные шаги. Временами ей делалось очень одиноко, и тогда она с мучительной тоской ждала – вот придет муж и как-то само собой случится, что все выяснится, все вернется к прежнему, к лучшему. Виктор же не замечал ее ожидания, как не замечал своего невольного эгоизма, тех перемен, которые произошли в нем.
Он прозрел, понял все потом, много позже, когда уже разразилась катастрофа и уже ничего нельзя было восстановить.
Чуткость – пища любви. Почему мы столь часто забываем эту простую истину? Почему мы не жалеем усилий, чтобы анализировать явления огромных масштабов, происходящие вокруг нас, и вместе с тем нередко бываем рассеянны и нетерпеливы, когда требуется понять кого-то из самых близких нам людей? Или почему даже в самом обычном разговоре не все мы умеем слушать других, предпочитая слушать себя?
IX
Пять месяцев Тавровый сидел без дела и лишь осенью скрепя сердце согласился на должность заместителя начальника отделения железной дороги по локомотивному хозяйству. По своему положению это была четвертая фигура на отделении – выше, помимо начальника, стояли первый заместитель и главный инженер. Тавровый считал себя жестоко ущемленным и продолжал питать ненависть к Хромову, хотя уже не высказывал ее столь открыто, как прежде. Враждебность к Хромову, к горкому и памятная воскресная стычка с Овинским продолжали накладывать отпечаток на его отношение к зятю. Овинский платил тестю ответной холодностью, и между ними сохранилось состояние чисто внешнего мира.
Антонина Леонтьевна держалась с зятем несколько натянуто, но с прежней дотошностью и старательностью заботилась, чтобы он хорошо питался, чтобы костюм его всегда имел опрятный вид, чтобы в кармане у него всегда был свежий, отглаженный носовой платок.
Обедали теперь вечером, потому что в середине дня Федор Гаврилович не мог приходить домой.
В один из последних дней октября Виктор несколько преждевременно вышел к столу. Тавровый уже сидел на своем обычном месте.
Был понедельник – день, когда город оставался без газет. Только в середине дня из областного центра привозили «Правду».
Сейчас «Правда» лежала у Федора Гавриловича под локтем. Виктор видел часть четвертой страницы. Она открывалась событиями в Венгрии. Газеты пятый день печатали сообщения оттуда. Овинский не успел днем прочесть «Правду», и, хотя утром он слушал радио, ему не терпелось взять в руки газету.
– Разрешите, – попросил он.
Федор Гаврилович молча отодвинул локоть.
Вошла Ира. У нее вот-вот ожидались роды, и вошла она медленно, но скорее осторожно, чем тяжело. Едва усевшись, спросила:
– Ну, что там, в Венгрии?
Она обратилась к мужу, но Федор Гаврилович опередил Виктора:
– Заварилась каша. Опять непосредственно русскому Ивану отдуваться.
– Но как же не помочь, папа? – заметила Ира. – Там же действует международная реакция.
Отец словно не расслышал ее.
– М-мда-а, дела-а! – протянул он. – В Польше тоже не слава богу…
Овинский насторожился. Ему сразу же пришла на ум опубликованная недавно в «Правде» корреспонденция, он даже название ее запомнил: «Антисоциалистические выступления на страницах польской печати». Заметка эта, породившая в Овинском чувство, подобное тому, какое испытывает человек, узнавший о болезни близкого родственника, была заслонена событиями в Венгрии. Но сейчас Виктор с тревогой подумал, что, может быть, тестю известно еще что-то. Он быстро обшарил глазами газету, ища сообщения из Польши.
– А что в Польше, папа? – снова вмешалась Ира.
– Есть кое-что, – многозначительно бросил он.
Овинского обозлили его слова. Ничего дурного из Польши в газете не сообщалось. Повернувшись к жене, но на самом деле обращаясь к ее отцу, он произнес с нескрытой раздраженностью:
– Ерунда! Нашлись шавки, которые лают на социализм. Польский народ заткнет им глотки.
– Дай бог, дай бог! – заметил Тавровый. В голосе его слышались обычная снисходительность и насмешка. Но сейчас было непонятно, к чему относились эта снисходительность и эта насмешка – к самому Овинскому или к словам, которые Овинский произносил.
– А вы думаете иначе? – спросил Виктор запальчиво.
Федор Гаврилович взял со стола ломоть хлеба, переломил его, положил половину назад, в хлебницу. Откусив от другой половины, начал неторопливо жевать.
– …Где уж нам думать, – сказал он наконец. – Мы люди маленькие. Нешто за вами угонишься. Вы вон с самим Иосифом Виссарионовичем без церемоний… О господи, до чего дожить пришлось!..
Овинский покосился на тестя. Ему попался на глаза обшлаг его кремового цвета сорочки, выглядывающий из-под пижамы, огромная запонка из янтаря, массивные золотые часы и золотой браслет, охватывающий мясистую руку. Все эти детали вдруг напомнили Овинскому другую картину. Это было месяцев семь-восемь назад. Он и тесть сидели за этим же круглым обеденным столом. Овинский тоже смотрел на обшлаг сорочки, запонку и часы тестя. Только тогда рука Федора Гавриловича делала сильные, энергичные движения. И говорил тогда Федор Гаврилович, захлебываясь от удовольствия и азарта. Потребность поскорее сообщить содержание документа, с которым ему удалось ознакомиться раньше Овинского, желание поразить, ошарашить слушателей буквально распирали его. Он напоминал человека, принесшего в дом сенсационные новости, и, упиваясь рассказом, смаковал их, как смаковал горячий борщ после предобеденной рюмки водки.
Федор Гаврилович был в те дни еще, что называется, на коне. Он не сомневался, что если и оставит свое кресло в Крутоярском горисполкоме, так лишь с повышением. Тогда-то он и не думал хоть в какой-либо мере не соглашаться с тем, что было сказано на Двадцатом съезде партии, пересыпал свою речь восклицаниями: «По-нашему!», «Молодцом!», «Люблю!»…
…Сейчас Виктор видел ту же мясистую, опоясанную золотым браслетом руку, а в ушах его стояло только что сказанное Тавровым: «Вы вон с самим Иосифом Виссарионовичем без церемоний… О господи, до чего дожить пришлось!»
– Какой же вы… – выдавил из себя Овинский.
Побледнев, он оттолкнул стул и заходил по комнате.
Тавровый удивленно уставился на дочь:
– Он что у тебя, психованный?
Виктор не слышал тестя.
– Как можно? Как можно? – говорил он, ни к кому не обращаясь и продолжая ходить по комнате. – Вчера одно, а сегодня… сегодня все наоборот. Как можно?
Он остановился перед Тавровым:
– Да вы кто? Вы кто?..
Федор Гаврилович выкатил на зятя глаза поверх низко осевших очков.
В столовую, неся суповник, вошла Антонина Леонтьевна. Взволнованная Ира поднялась ей навстречу. Возможно, она намеревалась помочь матери, а возможно, совершенно подсознательно хотела привлечь к себе внимание мужа. И как только она поднялась, далеко отодвинув стул, как только Виктор увидел ее грузно выпяченный живот, он подумал, что должен во что бы то ни стало воздержаться от дальнейшей схватки с тестем.
Обед прошел в угрюмом, тяжелом молчании. Овинский первым встал из-за стола и поспешил уйти из дому.
Как-то Виктор встретил в приемной горкома рослого, костистого человека, медленно вышедшего из кабинета первого секретаря. Торжественно-строгий, углубленный в себя, он высоко нес кучерявую, пепельно-седую голову и вытирал платком мигающие красные глаза. Виктор знал, что фамилия человека Ларин, что ему только что вручили, точнее, только что вернули партийный билет. Девятнадцать лет минуло с той ночи, когда его, тогдашнего председателя Крутоярского горисполкома, подняли с постели и увезли в крытой, с решетками на слепых оконцах машине. Но ни на один миг за все эти девятнадцать лет – Ларин так и сказал Хромову: «Ни на один миг» – он не переставал считать себя членом партии. Он говорил себе: по какому-то чудовищному недоразумению моя участь сложилась невыносимо тяжело и несправедливо; но разве от этого дело партии перестает быть праведно и свято?.. Провожая глазами его угловатую, нескладную из-за высокого роста и худобы фигуру, Овинский думал: из какого благородного материала скроен этот человек! Наверное, таких вот и зовут людьми чеканного золота…
Сейчас по дороге к горкому, захваченный своими жаркими и беспорядочными раздумьями о тесте, Овинский вспомнил о встрече с Лариным. Какие горы мог бы свернуть этот человек! И вместо него – Тавровый! Можно ли придумать что-нибудь более невероятное? Чем измерить потери, понесенные от такой замены?.. Кто виноват?..
«С вами невозможно разговаривать о политике – вы все воспринимаете как личное», – сказала однажды Виктору Антонина Леонтьевна. Бесхитростная женщина, она и не подозревала, до какой степени права. Да, все как личное. Когда Овинский узнал от Таврового о том, что говорилось о культе на Двадцатом съезде партии, он не обратил внимания, как рассказывал ему обо всем этом тесть. Только теперь Виктор вспомнил, что Тавровый, в сущности, не был потрясен этой правдой о Сталине, прежде всего правдой о бесчисленных жертвах периода культа, что он просто смаковал свой рассказ, как всякий обыватель смакует всякую сенсацию. Тогда Виктору было не до наблюдений, не до анализов. Кажется, узнай Виктор, что он сам совершил какие-то страшные ошибки, он не был бы так поражен. Даже потом, когда он оправился от потрясенности первого дня, долго еще ныла в нем, глодала сердце жестокая, невыносимая правда о Сталине.
Да, все как личное. И трагедия Ларина, столь тесно связанная с правдой о Сталине, – разве это не его личное? И Тавровый – ничтожество, для которого партия хороша лишь тогда, когда ему хорошо, Тавровый, заменивший Ларина в горисполкоме, – разве это тоже не его личное?
…Виктор остановился у подъезда здания горкома. На гранитную ступень крыльца тихо упала одинокая, может быть первая в эту осень, снежинка. Едва коснувшись каменного тела лестницы, она растаяла, исчезла, не оставив никакого следа.
А виденное, пережитое человеком – разве оно может проходить так же бесследно?..
Теперь Овинский ничего не прощал тестю. Каждое лыко шло в строку. Его неприязнь к Тавровому достигла той степени, при которой в человеке возмущает все – и то, как он говорит, и то, как он держит голову, и то, как он ходит, и то, как он ест. Особенно раздражало лицо. Бодрый хохолок между двумя пролысинами, коротко подстриженные виски, квадратные стекла очков, странная форма лица, расширяющегося книзу, – все это теперь стало пошло и ненавистно.
Виктор уже не сдерживал себя при столкновениях с тестем. Не щадя Иру и Антонину Леонтьевну, он бросал ему в лицо слова, тяжелые и острые как копья.
Он с безжалостной, бездумной прямотой выкладывал Ире свои суждения об ее отце, когда она, если не словами, то хотя бы молчанием, пыталась протестовать против поведения мужа. Как ни странно, он по-прежнему не чувствовал грани, отделяющей искренность и правдивость от невольной жестокости.
Ему казалось, что правда его слов всесильна, что он не только уничтожит идола, которого годы и годы Ира видела в своем необыкновенном, знаменитом отце и которому продолжала поклоняться и сейчас, но и заставит Иру подняться выше дочерних чувств. Он верил, что укрепляет единство в своей маленькой семье, единство его и жены. На самом деле он не укреплял, а разрушал.
Однажды, в момент особенно яростной схватки Виктора с тестем, Федор Гаврилович схватился за сердце. Приехала неотложка. Тавровому сделали укол, велели лежать неподвижно и даже поменьше разговаривать. Врач боялся, нет ли инфаркта.
Позднее подозрение на инфаркт отпало. Врачи поставили другой диагноз – стенокардия. Это было уже не столь опасно. Федору Гавриловичу разрешили выйти на работу, посоветовав поменьше волноваться и вообще беречь сердце. Но за время, пока отец, недвижимый и немой, лежал в постели, в душе Иры кончился столь затянувшийся период сумятицы, мучительной раздвоенности и метаний.
X
Виктор возвращался в трамвае с металлургического завода. По улице неслись вешние потоки. Под трамваем, прижимаясь к рельсам, катились бойкие ручьи, и вагон сыпал брызгами на мостовую, еще не полностью освобожденную от снега и наледи.
Виктор сидел у самого окна. Временами, когда громыхание трамвая становилось тише, в вагон поверх чуть приспущенной оконной рамы врывались звуки и шумы улицы, всегда столь отчетливые и громкие в весеннюю пору. Овинский не заметил, как в трамвай вошла Ира. Лишь на предпоследней до горкома остановке он, случайно глянув на заднюю площадку вагона, увидел жену. Она стояла боком к нему и, опустив голову, рассеянно водила пальцем по блестящему металлическому стерженьку, ограждавшему окно трамвая.
Овинский незаметно подошел к ней и тронул ее за плечи. Ира обернулась. Какое-то мгновение она смотрела на мужа, словно не узнавая его и все еще продолжая думать о своем. Затем выражение горестной сосредоточенности сошло с ее лица. Но Ира не обрадовалась, не повела, как бывало, дурашливо плечами, не воскликнула удивленно и весело что-нибудь вроде «вот тебе раз!». Вместо всего этого Виктор прочел на ее лице испуг, сменившийся затем выражением досады и глухой озлобленности. «Ну что тебе от меня надо?» – с невольной откровенностью спрашивал ее тяжелый взгляд.
Давая волю своему негодованию, Виктор в упор посмотрел на жену и отвернулся.
Вечером Виктор сказал жене, что они должны уйти от ее родителей и что он начнет хлопотать о комнате. Ира согласилась с ним с такой поспешностью и легкостью, как будто речь шла о чем-то очень незначительном и несерьезном.