Текст книги "Красногрудая птица снегирь"
Автор книги: Владимир Ханжин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 41 страниц)
– Поршня, поршня! С такой ездой у Кряжева вся машина караул закричит.
– Значит, долой тяжеловесные поезда?
– Да поймите вы наконец, – вспыхнул инженер, – нам вот-вот на новую тягу переходить. Доведете паровозы до ручки, а их сдавать.
– Не спешите сдавать. Тепловозов еще нет.
– Знакомая песенка, слыхали – тепловозов нет, тепловозов не будет.
Зазвонил телефон. Виктор Николаевич взял трубку.
– Овинский слушает.
В трубке раздалось покашливание, и после некоторой паузы знакомый Виктору Николаевичу голос произнес:
– Здравствуйте… Тавровый говорит…
Голос этот мгновенно заставил Овинского забыть обо всем, что творилось вокруг. В голове пронеслось: Ира попросила отца позвонить, Ира ищет его, Ира хочет, чтобы он приехал…
– Лихошерстнов у вас? – спросил Тавровый.
– Да…
– Дайте его.
Виктор Николаевич механически протянул трубку.
Тавровый искал Лихошерстнова, он звонил по служебным делам. Ира тут была абсолютно ни при чем.
Овинский устало прислушивался к телефонному разговору. Трубка ревела около уха начальника депо. Считалось, что Лихой глуховат. Причем глухота его усиливалась, если речь заходила о вещах, неприятных для Петра Яковлевича.
Из трубки донеслось что-то насчет карикатуры. «Уже знает», – равнодушно отметил Овинский. С тем же равнодушием Виктор Николаевич предположил, что о карикатуре Тавровому сообщил Соболь и что звонил он ему, видимо, только что, отсюда, из партбюро.
Теперь Петр Яковлевич более активно демонстрировал свою глухоту. Хотя голос Таврового достиг высшего регистра, Петр Яковлевич то и дело переспрашивал: «Что, что?», «Как, как?»…
В трубке прозвучала фамилия Кряжева. До Овинского донеслось: «Непосредственно с вас спросят… Не увлекайтесь… Главная задача – непосредственно готовить кадры к тепловозам…»
Но Лихошерстнов добился-таки своего: Тавровый исчерпал мощь своих голосовых связок, а вместе с нею и терпение. Просипев, что на днях сам приедет в депо, заместитель начальника отделения окончил разговор.
Положив трубку, Петр Яковлевич сгреб со стола пресс-папье и долго молча крутил его.
– Как начальник депо и член партбюро, – сказал он наконец, – я считаю, что карикатуру надо снять.
– А вы тоже так считаете? – с вызовом спросил Добрынин секретаря партбюро.
В этот момент мысли Виктора Николаевича вращались вокруг своего, личного. До сих пор он надеялся, что в Крутоярске-втором ему будет легче, чем в городе. Теперь же он подумал, что, пожалуй, здесь ему придется еще труднее. Все равно он будет столь же часто вспоминать о жене и сыне; но мало того, окончательно оторвавшись от Иры, он утратил какие-то возможности воздействовать на нее и будет утрачивать их и впредь. Так, по крайней мере, казалось ему. Виктор Николаевич не хотел считаться с тем, что, и живя в городе, он оказался бессилен что-либо поправить.
На лице его проступило то особенно отчетливое выражение угрюмости, которого сам он не замечал, хотя чувствовал иногда, что люди почему-то держатся с ним очень настороженно и стараются поскорее окончить разговор.
Глянув исподлобья на Добрынина, он ответил резко:
– Да, тоже. Повисела, и хватит.
Добрынин едко усмехнулся:
– Хорошо начинаете, товарищ Овинский.
Он вышел так же стремительно, как и вошел.
– Как же его понимать – снимет или не снимет? – спросил Соболь.
– Сни-имет, – протянул начальник депо. Подумав, повторил уверенно: – Снимет.
Лихошерстнов и Овинский остались одни. Петр Яковлевич молча покрутил пресс-папье и нерешительно поднялся. Овинский понимал, что им следовало бы обстоятельно поговорить о Соболе, о Добрынине, о Кряжеве, что, в конце концов, кто, как не Лихошерстнов, должен помочь ему лучше разобраться в людях и в обстановке. Но то состояние удрученности и усталости, которое возникло у Овинского, продолжало сказываться, и Виктор Николаевич ничего не предпринимал, чтобы задержать начальника депо.
Петр Яковлевич тоже сознавал, что он обязан с глазу на глаз обсудить случившееся с секретарем партбюро. Но Лихошерстнов ожидал, что речь непременно зайдет о Соболе, а именно о нем-то он менее всего хотел говорить. Слишком сложными были его отношения с инженером, слишком много пряталось в них такого, о чем Лихошерстнов не осмелился бы поведать и близкому человеку.
Убедившись, что секретарь партбюро не намерен задерживать его, Петр Яковлевич сделал от стола два огромных шага. Он уже взялся за дверную ручку, и тогда Овинский вспомнил, что ему надо спросить начальника депо не о Соболе, не о Добрынине или Кряжеве, а о чем-то другом, тоже очень важном, кажется, даже более важном. Он никак не мог сразу сообразить, что именно ему необходимо спросить, но все острее чувствовал надобность вопроса. Ему даже показалось, что вопрос носит едва ли не личный характер. Ощутив вдруг знакомую боль, он вспомнил Алешу. Но едва образ сына мелькнул в голове, как перед глазами встал другой мальчик, и даже не весь мальчик, а лишь его свесившиеся с подоконника грязные, в струпьях ножонки.
«Хисун!» – вспомнил Овинский и громко окликнул Лихошерстнова, уже закрывшего за собой дверь.
Едва тот вернулся, Виктор Николаевич спросил:
– Как вы решили с Хисуном?
Начальник депо посмотрел на секретаря партбюро каким-то особенным, недоверчивым, щупающим взглядом.
– Черт его знает, – растягивая слова, произнес он. – Можно, конечно, и выгнать… Так ведь жалко.
– Кого жалко? Хисуна?
– Да не-ет… Вы были у него?
– Был. Видел.
Они поняли друг друга. Петр Яковлевич даже вздохнул с облегчением.
– Давай еще повозимся с этим паршивцем, – предложил он. – Пусть поездит.
– У Городилова?
– Нет, Городилова не уломаешь. Да и ни к чему. Пошлем-ка мы Хисуна на сорок седьмую.
– К Кряжеву?
– К нему. Это, брат, машинист с большой буквы.
– Возьмет ли?
– Кряжев-то? Попрошу, так возьмет.
– Кем же поставим Хисуна? – радуясь повороту дела, спросил Виктор Николаевич.
– Пока кочегаром придется. Надо же наказать. А ты как считаешь?
Лихошерстнов впервые так прямо и подчеркнуто назвал Овинского на «ты».
– Нельзя не наказать, – согласился Виктор Николаевич.
Испытывая теплое и неловкое чувство взаимной симпатии, стыдясь этого чувства и боясь за его прочность, они поспешили расстаться. Хотя их разговор был, в сущности, очень коротким, им обоим почему-то казалось, что они успели очень многое сказать друг другу.
II
В давние времена, еще в начале тридцатых годов, Добрынин и Лихошерстнов слесарили в одной бригаде в цехе подъемки. Депо тогда находилось в городе. Бригада была выдающаяся – ударная, комсомольская. В любом деле первая – в цехе ли, на субботнике ли, на массовке ли. И в песне первая. Песни пели горячие, боевые, такие, что мертвого поднимут, – комсомольские песни. Максим Харитонович Добрынин до сих пор помнил их назубок. И сейчас еще, если очень уж спорилось дело, любил напевать про себя:
В сраженье нет пощады —
Ударный труд.
Весь класс одна бригада —
Ударный труд.
И припев:
Бей сплеча,
Бей сплеча,
Даешь программу Ильича…
Были ворошиловскими стрелками, устраивали военные игры – с ночными походами, в настоящем боевом снаряжении – и превыше всего дорожили честью носить юнгштурмовский костюм с комсомольским значком на груди.
У Максима Харитоновича сохранилась фотография, выцветшая, обтрепанная в уголках. Стоят три парня в гимнастерках, как три солдата. Только воротники – отложные, открывающие грудь. У каждого из-под воротника выбегает портупея, а слева, у сердца, – маленький значок. Правда, с точки зрения искусства фотографии портрет явно подкачал: лица застывшие, оторопелые, изображение нечеткое, в пятнах. Можно подумать, что снимались в дождь иди в снег, хотя стоял тогда погожий летний день.
Снялись Петр Лихошерстнов, Максим Добрынин и Семен Сырых, нынешний заведующий техническим кабинетом депо. В тот день их всех троих приняли в партию.
Пути Добрынина и Лихошерстнова разошлись, когда Петр поехал учиться на курсы помощников машиниста, а Максима поставили слесарем по ремонту деповского оборудования.
Выбор друга Добрынин не одобрял.
– Дадут тебе идола в сто тридцать тонн, – говорил он Петру, – и молись на него. Каждый винтик на тебя зенки лупит и задается: вот я какой – другими придуманный, другими сделанный, другими поставленный, а тебе только и разрешается, что тряпочкой меня протирать.
Сам он находил первейшее удовольствие в том, чтобы разобрать машину – сегодня одну, завтра другую, с инструментом полазить, руками пощупать да поразмыслить: в чем неполадка, как лучше болячку устранить и нельзя ли какое усовершенствование внести. Добрыниным вообще владел непроходящий зуд сотворения. Его непрестанно тянуло к такой работе, от которой могло бы появиться что-то новое, до сих пор не существовавшее, или хотя бы было улучшено старое.
Сделавшись начальником депо, Лихой не однажды пытался вытащить Добрынина в мастера. Но Максим Харитонович знай отнекивался:
– Успеется, Петр. Накомандуюсь, когда руки откажут.
Так и перехитрил, остался слесарем по ремонту оборудования.
Тот день, в который Добрынин вывесил карикатуру и который принес столько огорчительных неожиданностей и открытий, начался для него необыкновенно хорошо. В последнее время он вообще испытывал состояние удивительного помолодения и, едва проснувшись утром, слышал в себе звонкую беспокойную радость.
Поднялся он, как обычно, рано, в пять часов. В соседней комнате, за дощатой, оклеенной обоями перегородкой спала дочь Рита. Она работала во вторую смену.
Они жили в Старых Лошкарях, в небольшом доме, доставшемся Максиму Харитоновичу от отца. В Старых Лошкарях половина семей носила фамилию Добрыниных. Родство одних семей было прямым и явным, родство других уходило корнями в далекую старину, потерялось с годами, и последние поколения уже не считались с ним.
Дом выходил окнами на единственную здесь длинную улицу. Обширный двор позади дома простирался в сторону железной дороги и едва не достигал железнодорожной насыпи. В ближней к дому половине двора Добрынин развел яблоневый сад, а дальняя часть осталась под огородом.
Максим Харитонович прошелся между молодыми ветвистыми деревьями. Любовный взгляд его невольно отыскивал среди густой глянцевой листвы зеленые крепкие плоды. По молодости своей яблоньки принесли не бог весть какой обильный урожай, но ветви уже чувствовали весомость своей желанной ноши и чуть заметно, осторожно клонились к земле.
В это утро Добрынину все казалось особенным. Особенно близко, с особенной охотой и удовольствием пели птицы. И небо, чистое как голос этих птиц, было особенное: свежее, улыбающееся, довольное тем чудесным миром, который просыпался под ним. Даже петухи кричали особенно задиристо. И Добрынину было радостно оттого, что он слышал, как они орут, и оттого, что эти горластые отчаянные петухи вообще существуют на свете.
Максим Харитонович вынес из сеней почти полные ведра и выплеснул воду на землю, под яблони. Ему не столь уж необходимо было выливать воду из ведер, но он испытывал приятную потребность что-то делать, двигаться, прилагать усилия и, опорожнив ведра, зашагал к колодцу, чтобы набрать свежей воды. Качая влажную от росы ручку насоса, Добрынин наслаждался своими движениями, своим сбитым, легким телом.
До завтрака Максим Харитонович полил огород, укрепил расшатавшийся в заборе упор и вставил две поперечины в садовую лестницу, которую он мастерил в эти дни. Все это время в нем пела его сила и его радость – радость этого счастливого утра и еще другая, будущая радость, которую он ждал от сегодняшнего дня и от всего, что вообще должно случиться впереди. Он знал, что вечером снова увидит Любовь Андреевну, Любу, что сегодня ее очередь готовить номер стенной газеты, что они подготовят его вместе и, значит, долго, возможно допоздна, до темноты, будут друг около друга.
Открытые окна дома дышали тишиной. Добрынин давно желал ее, давно с тоской, с завистью к другим домам, другим семьям мечтал о покое в своей семье, в своем доме. И вот наконец тишина пришла. Она пришла с отъездом Ольги.
Добрынин женился, когда еще жил в городе. Ольга работала в парикмахерской на вокзале. Уже далеко не юная, успевшая побывать замужем, она при первой же встрече поразила Максима своей статной, законченной, вызывающе яркой красотой. Он влюбился до беспамятства.
Со стороны казалось, что шансы его на успех ничтожны: он менее всего походил на тех удачливых завзятых кавалеров, тех премьеров танцевальных вечеров и гулянок, которые направо и налево кружат девчатам головы. И все-таки женитьба Добрынина на красавице парикмахерше состоялась.
Ольга любила его, и чувство ее было глубоким и сильным. Но порок, который Максим не разглядел в ней до свадьбы, острее и острее сказывался с годами: Ольга пила. Как ни бился Максим, он ничего не мог с этим поделать.
Потом она начала ревновать его. Ольга была просто не в состоянии поверить, что муж пропадает в депо из-за какого-то рационализаторства, не дающего ему ни копейки, из-за каких-то стенных газет и других казенных, чужих ей интересов. Вино разрушало ее, она видела, что стремительно стареет и дурнеет, и ревновала еще сильнее. Сцены, которые разыгрывались дома то рано утром, то поздно вечером, делались все истеричнее, все безобразнее, все нестерпимее для Добрынина. Он стал чураться своего дома и не вылезал из депо. Тогда, окончательно уверовав, что Максим постоянно изменяет ей, жена начала травиться. Ольга расчетливо принимала чувствительную, но далеко не смертельную порцию яда. Она травилась ради одной цели – вызвать к себе жалость. Но ей ничего не удалось спасти. В последний раз она просчиталась и едва не погибла. Врачи вернули ей жизнь, но все, что до сих пор хоть как-то привязывало Добрынина к Ольге, все то последнее, жалкое, надсадное, что оставалось еще от его любви, оборвалось в нем.
Когда она вернулась из больницы, он уже завершал переговоры о продаже половины дома и готовился вместе с дочерью покинуть Крутоярск-второй. Максим сказал жене о своем решении. Ольга несколько часов пролежала с открытыми глазами, а затем объявила, что уедет она, а не они, уедет к брату, в сибирское село, на Обь.
Она уехала с верой, что рано или поздно Максим сам позовет ее назад.
…В то счастливое утро Максим Харитонович не предавался никаким тягостным воспоминаниям. Прошлое отвалилось как короста, все более прочной пленкой затягивалась рана, и зачем было здоровому, изголодавшемуся по радости жизни организму бередить ее.
Позавтракав, Добрынин проверил, на месте ли ключ, которым дочь сможет открыть квартиру изнутри. Ключ был на месте. Максим Харитонович вышел. Он обычно запирал только внутреннюю дверь, а сенцы оставлял открытыми. Ключ бесшумно, мягко повернулся в замке. Даже он не хотел нарушать покойную, прохладную тишину дома. Только в окошке, которое освещало сенцы, билась о стекло бабочка. «Занесло ж тебя», – подумал Максим Харитонович. Ему удалось схватить бабочку за крылья и замкнуть в своем кулаке. Выйдя из сеней, он разжал руку. «Живи», – произнес он мысленно и, проводив бабочку взглядом, еще более довольный и воодушевленный зашагал со двора.
Огорчения начались перед обеденным перерывом. Добрынину и прежде казалось, что начальник депо идет на поводу у Соболя. Сегодня это проявилось особенно явственно. Когда старший машинист Кряжев не захотел расписываться в книге ремонта и заявил, что, пока не будут сменены кольца, машина не выйдет из депо, Соболь пошел к Лихошерстнову. Он вернулся от него с письменным распоряжением машинисту отправиться в рейс. Оно выглядело как прямая поблажка инженеру. Эта поблажка главным образом и взорвала Максима Харитоновича, когда он, уже после того как паровоз ФД-20-2647 оставил депо, узнал о конфликте. И хотя со стороны казалось, что карикатура била только по Соболю, хотя, срочно готовя ее в обеденный перерыв вместе с художником редколлегии инженером Булатником, Максим Харитонович на чем свет стоит костил Соболя, гнев его в действительности был прежде всего направлен против Лихого.
Недовольство Лихим заговорило в нем с новой силой, когда ему предложили снять карикатуру. «Трусит Петр, определенно трусит за свое место, – думал Максим Харитонович. – Дрожит перед соболевским дипломом». Диплом у Соболя был такой, что перед ним в отделе кадров шапки снимали, – диплом инженера-тепловозника, самый перспективный, если учесть возможные перемены в депо. «Что сталось с тобой, Петр? – сокрушался Добрынин. – Что сталось с тобой, удалая наша головушка? Куда делась твоя рабочая гордость?»
А тут еще этот новый секретарь партбюро. Он и до сегодняшнего случая не очень-то нравился Добрынину: больно уж хмур, да и чужой какой-то. А сегодня и вовсе разочаровал. Добрынин заметил, как изменился в лице Овинский, когда Тавровый позвонил в партбюро и принялся отчитывать начальника депо. «Трус, подпевала», – вынес категорическое определение Добрынин. Вспоминал Ткачука и удивлялся, какой лукавый попутал его навязать партийной организации этакое ничтожество.
Всю вторую половину дня Добрынин провозился на установке крана-укосины в механическом цехе. Карикатуру снял только перед самым концом смены. Да и снял совсем не потому, что усомнился в ее правильности или побоялся неприятностей. Просто наказывал себя за ошибку – ему действительно следовало, перед тем как подготовить карикатуру на заместителя начальника депо, посоветоваться с членами партбюро, и прежде всего с Лихошерстновым и Овинским.
Хотя карикатура фактически сослужила свою службу – за день ее посмотрело большинство рабочих, – Добрынину хотелось снять ее незаметно. Да где там! Только взялся откладывать кнопки, как сзади собралось несколько человек. Будто из-под земли выросли, чтоб им! И посыпалось.
– Пусть еще повисит. Чего торопишься?
– Уж не заслабило ли, Максим Харитонович?
– Верно, Максим, тяни ее. Начальство критиковать – против ветра плевать.
Чертыхаясь про себя и ни на кого не глядя, Максим Харитонович свернул карикатуру трубкой и поспешил в комнату редколлегии. Благо что находилась она поблизости, рядом с инструментальной.
В узкой, словно сплюснутой комнатке, отделенной от инструменталки фанерной перегородкой, бухгалтер Любовь Андреевна Оленева уже печатала на машинке заметки в завтрашний номер газеты. Она повернула навстречу Добрынину смуглое от загара, слегка обветренное лицо, улыбнулась и снова принялась печатать.
Все неприятности дня словно смыло с Добрынина. Та звонкая радость, с которой он проснулся сегодня, которая пела в нем все утро и даже днем, в самые огорчительные минуты затаенно и сладко ныла, сейчас опять заговорила во весь голос.
Он взял лежавшие около машинки оригиналы заметок и спросил:
– Можно подшивать?
Любови Андреевне достаточно было молча кивнуть, но она чувствовала, что он хочет слышать ее голос, что ему важен не ответ, а ее голос.
– Да, можно, я их уже обработала, – сказала она.
Они обменялись еще несколькими фразами, лишними по смыслу, но нужными им все для того же, чтобы слышать друг друга.
Сбившись в печатании, она посмотрела на него умоляюще, и они на время замолчали.
Добрынин достал из шкафа пухлую папку, в которую подшивались рабкоровские заметки. На каких только листках, на какой только бумаге не писались эти испачканные мазутом и копотью, захватанные рабочими руками заметки – серый бланк наряда, выгоревшая обложка старого журнала и даже просто клочок газеты.
Накалывая их на скоросшиватель, Добрынин поглядывал на Любовь Андреевну. Печатала она медленно, не очень умело. Время от времени перечитывала напечатанное. Губы ее чуть заметно шевелились, и в эти моменты углубленности и старания она делалась особенно милой.
Загар и легкая обветренность, видимо, никогда не сходили с ее лица. Обветренность скрадывала морщинки. Пожалуй, только лоб, пересеченный несколькими глубокими бороздками, выдавал ее уже немалые годы. Но Добрынину больше всего нравился именно этот опаленный тяжелыми вдовьими годами лоб – отчетливый, выпуклый, в черном обрамлении гладко зачесанных волос.
В комнату вошел инженер Геннадий Сергеевич Булатник, или попросту Гена, молодой человек атлетического сложения. Он неловко поздоровался с Оленевой и стал готовить свои кисточки и краски. Гена принес новости. По просьбе Добрынина он связался с участковым диспетчером и узнал, какие поезда провели сегодня машинисты Крутоярска-второго. Однако новости свои Гена не спешил выкладывать; такая уж у него была манера: сначала пережить и обдумать все в одиночку, а потом уж рассказать другим.
– Так сколько взял Кряжев? – не вытерпев, спросил Максим Харитонович.
– Здорово взял, две шестьсот тридцать, – ответил Булатник тихо и восхищенно.
Добрынин даже подскочил:
– Ах ты маш-кураш! – Была у него такая поговорка – от отца перенял, – Это что же, на шестьсот тридцать тонн выше нормы! На шестьсот тридцать! По нашим-то горкам! Ай да Кряжев, ай да Кузьма Кузьмич!
– Трое взяли по две четыреста.
– Кто?
Инженер назвал фамилии.
Загибая пальцы, Добрынин подсчитывал:
– Трое по четыреста – тысяча двести, плюс кряжевские шестьсот тридцать – всего тысяча восемьсот тридцать. Почти целый полновесный состав. Это только в четырех поездах. Ну, а как все машинисты возьмутся – глядишь, за недельку-другую расчистим узел. Ах ты маш-кураш!..
Заражаясь радостью Максима Харитоновича, Булатник улыбался обычной своей широкой и застенчивой улыбкой. Но на душе у него было неспокойно. Он заходил в помещение нарядчика локомотивных бригад – дежурку, или по-старинному, по-шутейному «брехаловку». Машинисты уже знали о рейсе Кряжева. Дежурка клокотала. Булатнику запомнился старший машинист Городилов. Перекрывая голоса других, Иван Гроза бросал хлесткие, уверенные слова:
– На «ура» хотим взять, нахрапом – авось вывезет. Сегодня – авось, завтра – авось, а там – машина вкось. От таких новаторов нашей социалистической собственности один вред.
Городилова поддерживал младший брат его, Захар, тоже машинист.
– Человек-то, он предел имеет, – говорил младший Городилов, вытягивая и без того длинную шею. – Ну-кась встань заместо помощника, помахай лопатой при эдакой-то форсировке. Без рук останешься.
За последние десять лет на участке несколько раз повышались весовые нормы поездов, и то, что делал сейчас Кряжев, Булатнику самому иногда казалось рискованным. Сегодняшние дебаты в дежурке добавили сомнений. Гена не на шутку боялся за Кряжева. И как ни стыдился он перед Добрыниным своих сомнений, все же боязнь за Кряжева брала верх.
Улучив момент, Гена рассказал обо всем, что слышал в дежурке. Максим Харитонович посерьезнел. Подумав, решительно взял телефонную трубку.
– Пожалуйста, кабинет начальника депо.
Кабинет не ответил.
– Квартиру начальника депо.
С квартиры сообщили, что Петр Яковлевич уже пообедал и снова ушел на работу. Тогда Добрынин принялся вызывать один за другим цехи депо.
Оленева давно окончила печатать и наблюдала за Максимом Харитоновичем. Сейчас он был особенно хорош собой – настойчивый, увлеченный, знающий, чего хочет. Его худощавое лицо, твердые, хваткие руки, пропитанная маслом и копотью гимнастерка рождали ощущение какой-то необыкновенно надежной, деятельной и умной силы. Любовь Андреевна смотрела на его огромный нос и не замечала, что он огромен; она смотрела на его излишне беспокойные, может быть, несколько суматошливые движения и не замечала этой суматошливости.
Немудрено выглядеть красивым при красивой внешности. Но когда человек может быть красивым при некрасивой внешности, он особенно красив.
Пропуская мимо ушей ворчливые замечания телефонистки, Добрынин продолжал вызывать помещения депо и спрашивать о Лихошерстнове. Мысленно подсчитывая возможных противников Кряжева, он вспомнил о Тавровом. Верный своему всегдашнему курсу на замораживание веса поездов, заместитель начальника отделения фактически потребовал сегодня, чтобы начальник депо осадил Кряжева. Группировка противника выросла в грозную силу. Но чем больше насчитывал Максим Харитонович противников, тем круче закипала в нем злость. «Ну, а как ты, Петр?» – думал он, сжимая вспотевшей рукой телефонную трубку.
Начальник депо оказался в дежурке. Едва заслышав голос Максима, загудел:
– Ты мне как раз нужен. Слушай, ты напечатай там, пожалуйста, так, знаешь, покрепче, погромче, – Кузьма-то две шестьсот взял!
Максим просиял, но не упустил случая, спросил ехидно:
– А что Тавровый скажет?
– Не твоя печаль чужих детей качать.
– Не заставишь меня газету снимать?
– Иди ты к черту!
– А я уж думал, грешным делом, придется мне теперь с каждой заметкой к Лихому да к Овинскому за визой бегать.
– Ты прибежишь, как же.
– Так ведь обяжете.
– Брось, Максим. Что ты, не знаешь меня, что ли?
– Знаю, потому и диву даюсь.
– Ну ладно, ладно! Будешь мне теперь до скончания века на душу капать. – После паузы спросил: – Что ж не снимаешь карикатуру-то?
– Снял уже.
– Ой ли?
– Ступай проверь.
– Значит, до самого конца смены дотянул.
– А я в рабочее время общественными делами не занимаюсь.
Лихошерстнов расхохотался:
– Ох и хитер!.. С карикатурой-то… дуплетом бьешь?
– Нет, больше в одну цель.
– В меня?
– В тебя.
– Понятно… Так ты пропиши там, пожалуйста, про Кузьму позабористей да покрасивей.
– Нашел кого уговаривать.
– Ну, валяй!
III
Добрынин и Любовь Андреевна медленно, очень медленно поднимались на мост. Крутые ступени позволяли не торопиться. Все же лестница казалась слишком короткой, и на середине ее они остановились, словно бы делая передышку.
Уже давно, как стемнело. Луны не было видно.
Он сжал ее руку. Любовь Андреевна ответила таким же горячим пожатием, но затем быстро высвободила руку. Она глубоко дышала, рот ее был полуоткрыт, глаза почти с болью смотрели на Максима. Глаза эти и каждая черточка ее напряженного счастливого лица говорили: «Ты видишь, я не таюсь, но дай мне еще подумать, еще раз все взвесить…»
Они тронулись дальше, потому что на мосту показались люди. Надо было снова принимать будничный вид, о чем-то громко говорить, над чем-то непринужденно смеяться.
Внизу прошел паровоз. Мост окутало дымом, и некоторое время Добрынин различал лишь смутные силуэты встречных прохожих. Когда дым откатился, впереди на мосту уже никого не было. Оленева, морщась, протирала глаза, и Максим Харитонович улыбался ее по-детски милым движениям.
Они держались поодаль друг от друга. Добрынин видел ее всю, от босоножек до черного пучка волос на затылке. Ее волосы, голубенькая в мелкую клетку кофточка с короткими рукавами, ситцевая юбка и эти маленькие бежевые босоножки – все было необыкновенно красиво и опрятно. В каком бы платье ни видел ее Добрынин, на ней всегда было удивительно свежо и опрятно. Для него эта чистота, безупречность ее костюма, всего ее облика органически сливались со всем тем, что он знал о ней, о ее жизни, ее прошлом. За вдовьи годы свои не растратила себя. Считала: или что-то большое, настоящее, или ничего. Но большого и настоящего не могло быть, потому что она гнала всякий помысел о нем, – росла дочь.
Добрынин знал все это не столько потому, что она много рассказывала ему о себе. Он просто видел, что она не могла быть иной. Ее чистоту, ее нерастраченность он чувствовал, как чувствуют освежающее дыхание близкого дождя.
Своему счастью он изумлялся. Если бы месяца четыре тому назад ему вообразилось вдруг все, что он переживает сейчас, Максим Харитонович просто обозвал бы себя дураком и фантазером. Изумленный и потрясенный своим счастьем, долгое время был страшно робок и не подозревал, что этой робостью еще более нравится Любе.
Все же сегодня он решил сказать ей то, о чем они лишь молчали. Она чувствовала это. Когда они, спустившись с моста, пересекли скверик маленькой привокзальной площади, стала с необычной поспешностью прощаться. Но Добрынин продолжал идти рядом, хотя дальше ему было совершенно не по пути и хотя прежде он никогда не позволял себе этого. Со страхом и затаенным радостным волнением оглядываясь по сторонам, Любовь Андреевна твердила себе: «Только не сейчас, только не сейчас». Словно слыша ее испуганные, лихорадочные мысли, он сказал:
– Все равно.
– Что все равно? – спросила она, хотя понимала, что он имеет в виду.
– Все равно, Люба… когда-нибудь надо же…
Максим впервые назвал ее «Люба», и ей показалось, что это «Люба» прозвучало на всю улицу.
– Когда-нибудь надо же, – повторил он. – Пусть видят, пусть знают… Пусть! Если я… если ты… зачем же таиться, зачем прятаться?
В домах были открыты окна. Кое-где у калиток стояли люди. Кажется, два или даже три раза Любови Андреевне пришлось ответить на приветствия. Но и окна, и калитки, и люди, с которыми ей пришлось повстречаться или даже поздороваться, – все было как в тумане, какое-то далекое, нездешнее. Она механически продолжала твердить: «Только не сейчас, только не сейчас!» – но страх уже отступал и слабел, потому что рядом с ним поднималась, нарастала, захватывала сердце восторженная, дерзкая решимость.
– Если мне только кажется, – слышала она рядом с собой, – тогда, конечно… Тогда ни к чему. Тогда ты иди своей дорогой, а я пойду своей. Но ведь не кажется, вижу, что не кажется. Правда, Люба, ведь не кажется?
– Тише, бога ради тише! – упрашивала она.
– Хорошо, я совсем тихо. Но ты ответь – ведь не кажется?
Она плотно сжала губы и рассмеялась беззвучным счастливым смехом.
– Нет, ты ответь, ты ответь, – повторял он уже бессмысленно, потому что сейчас, как никогда прежде, видел, что ему ничего не кажется. Но он просто не мог молчать, как не мог отыскать других слов, кроме тех, которые уже нашел.
Они вышли на улицу Ухтомского. Здесь начинались бывшие леспромхозовские дома. Длинные, приземистые, они стояли близко один к другому и освещали улицу приглушенным, пестрым светом своих широких и частых окон. Дом, в котором жила Оленева, был третьим справа.
Она остановилась на мгновение. Что делать? Свернуть направо, к дому, – значит пройти вместе с Максимом всего полквартала. Но можно не сворачивать, можно продолжать идти прямо – туда, где улица, которой они шли прежде, забирает в гору, где дома реже, где вдоль невидимых заборов смутно белеют стволы берез и густая листва накрывает тротуары глухой тенью.
Как поступит Максим? Стыдясь и цепенея, Любовь Андреевна подняла на него спрашивающий взгляд.
Он двинулся прямо, и в этот момент Любовь Андреевна увидела дочь – Лиля медленно шла по другой стороне улицы. Опустив голову, Лиля слушала, что говорил ей тот, кто шел с ней рядом.
Любовь Андреевна схватила Добрынина за руку и, тотчас же отпустив ее, прошептала:
– До свидания!
Боясь, что он последует за ней, она почти побежала к дому.
Возле калитки стояла соседка Любови Андреевны по дому, жена Городилова-старшего – Ивана Грозы. Тучная, коротконогая, похожая на утку, она держала таз с водой и смотрела на Оленеву пристальным, насмешливым взглядом. Когда Любовь Андреевна поравнялась с ней, женщина, ничего не сказав, всполоснула таз и размашистым движением выплеснула воду на дорогу.