355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владимир Ханжин » Красногрудая птица снегирь » Текст книги (страница 26)
Красногрудая птица снегирь
  • Текст добавлен: 10 октября 2016, 06:47

Текст книги "Красногрудая птица снегирь"


Автор книги: Владимир Ханжин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 26 (всего у книги 41 страниц)

Закончился второй перерыв.

Федор Гаврилович занял свое место в президиуме собрания. Рядом с ним уселся щуплый, подвижной, хитренько и весело прищуренный, как всегда, секретарь райкома Ткачук. За ним на председательском месте уже ерзал Сырых – страшно озабоченный, лохматый, полный вечной своей суетливости и вечной боязни чего-то.

Остальные члены президиума еще не поднялись на сцену.

Свободно, широко положив большие руки на стол, накрытый красным сукном, несколько наклонившись вперед всей своей массивной, приметной фигурой, Федор Гаврилович спокойно поглядывал через квадратные – без оправы – стекла очков в заполняющийся зал. Поза, в которой он сидел, была удобной, привычной. Она выработалась за многие годы горсоветовской деятельности. Куда бы ни приезжал тогда Федор Гаврилович, он знал, что место его только за почетным столом на сцене. Тавровый до такой степени свыкся с этим местом, до такой степени врос в него, что потом, после своего крушения, он, оказываясь на каком-нибудь собрании, в каком-нибудь зале, никак не мог примениться к рядовому своему стулу или креслу, узкому, тесному, ограниченному соседними стульями или креслами. Он словно разучился сидеть: ныли спина и шея, поламывало колени; ему вроде бы даже и воздуха не хватало, и все хотелось как-то иначе расположиться, чтобы лучше дышалось.

Сейчас он опять сидел за столом, застланным красным сукном, на глазах у множества людей. Конечно, не прежний масштаб, не двухъярусный зал Дворца металлургов, в котором обычно проводились городские конференции и собрания, а все же прежнее, привычное легко вспомнилось, восстановилось. Федор Гаврилович будто влез вдруг в старый свой любимый пиджак или в старую свою любимую пижаму.

Впрочем, и душевное состояние Таврового вполне соответствовало его свободной, спокойной, уверенной позе. Дела депо продолжали идти в гору. Встряска, перенесенная Федором Гавриловичем зимой, когда отказали паровозы, когда приехал Орлов и думалось, что от него, Федора Таврового, останется одно лишь мокрое место, забылась. Успехи депо, непоколебимое сознание собственной главенствующей роли в этих успехах давали право не вспоминать пережитое.

Немножко волновало само собрание, но это не была боязнь за его результаты; просто не терпелось, чтобы собрание поскорее кончилось и задуманное, намеченное осуществилось.

Незадолго до собрания Тавровый пригласил к себе Сырых.

– Хочу рекомендовать тебя секретарем партбюро депо. Понял? Не подведи!

Семен Корнеевич вскинул испуганные глаза:

– Меня! А Виктор Николаевич?

– Он, очевидно, уйдет от нас в отделение.

У Федора Гавриловича были некоторые основания заявлять так: Инкин действительно пытался заполучить Овинского. Сырых дернул плечами, суетливо потер руки:

– …Это ведь как партийная масса решит, Федор Гаврилович…

– Ну, знаешь, начальник депо тоже не последняя спица в колеснице. Важно, чтобы тебя непосредственно в бюро избрали. Понял?

– Понял, Федор Гаврилович… Но, сами понимаете, бюро тоже по-разному может…

– А я на что? Или ты сомневаешься, что меня изберут?

– Что вы, Федор Гаврилович! Какое же бюро без начальника депо? Это уж закон.

С первых же минут собрание посулило удачу: Сырых не только избрали в президиум (Тавровый сам выдвинул его кандидатуру), но и поставили председательствовать.

Когда же начались прения по отчетному докладу, в душе Федора Гавриловича погасли последние угольки сомнений. Овинского критиковали жестоко. Критиковали за то, что сделано, но сделано плохо, и за то, что вовсе не сделано, просто упущено; критиковали за начатое, но не доведенное до конца, и вовсе не начатое, а лишь запланированное; критиковали за разбросанность – бывает, что секретарь разом хочет всюду поспеть; критиковали за характер – резок; критиковали за образ жизни – поселился в Лошкарях, а держится вроде бы особняком…

Зло – злее других – обрушился на Овинского машинист Иван Городилов (он хоть и перевелся в пассажирское депо, но еще не снялся с учета в парторганизации):

– …Мы, товарищ Овинский, имеем полное право спросить с вас за помощника машиниста Хисуна. Почему он искалеченный в больницу попал? А потому, товарищи, что нет у вас, товарищ Овинский, заботы о людях. А партия учит нас более всего на свете людей ценить. Люди, товарищ Овинский, есть самый дорогой капитал. Что получилось с Хисуном? Поначалу, как мы вас избрали, вы решили вроде бы доказать нам – на квартиру к Хисуну ходили, на лучший паровоз перевели. А теперь, в свете, так сказать, последних фактов, всем ясно-понятно, что не Хисун вам был нужен. Себя показать хотели. Пустили пыль в глаза и забыли про человека. В итоге человек едва не погиб. Это что? Это же форменное безобразие! Какой из вас, товарищ Овинский, партийный руководитель?..

Слушая Ивана Грозу, Федор Гаврилович испытующе косился на сидящего рядом секретаря райкома. Припомнил, как при последней беседе в райкоме Ткачук, пряча в прищуре глаза, заявил: «Зачем опережать события? Подождем, какова будет воля коммунистов». Ишь какой демократ отыскался! Воля коммунистов! Дай волю, так наломают дров. Кандидатуру секретаря непосредственно райком подбирает – так было, есть и будет. Воля коммунистов! Демагогией занимаетесь, товарищ Ткачук. А ларчик-то просто открывается – неудобно своему ставленнику по шапке давать. Воля коммунистов! Что ж, слушайте, какова она, воля коммунистов.

Даже те, кого Федор Гаврилович считал приближенными Овинского, – они выступали главным образом во второй половине прений – критиковали секретаря. Конечно, тон их выступлений был иной – сожаление или досада, но критика все равно есть критика. Пытались, правда, остановиться на заслугах Овинского, но все это Федор Гаврилович находил весьма сомнительным. А когда вспомнили морозы – Овинский, дескать, был там, где особенно трудно, – Федор Гаврилович даже возмутился в душе: кто тогда был вправе себя жалеть? Уж если о примере говорить, так надо начальника депо вспомнить – он в те дни вообще дорогу домой забыл. Это при его-то здоровье!.. К истории Хисуна вдруг вернулись. Кто это сделал? Ах да, напарник Кряжева, Афанасий Добрынин. Секретарь партбюро, дескать, держит сейчас Хисуна в поле своего внимания. Так сейчас, а где раньше был?.. Хисун, как выписался из больницы, к ним, к Афанасию Добрынину и Кряжеву, на тепловоз ходит. Ну и что? Жизнь заставила… Пьяным его вроде больше не видели. Так на какие шиши ему пить – он до сих пор бюллетенит… Столь же сомнительными, жиденькими казались и другие заслуги Овинского, о которых говорили его доброжелатели.

Нет, товарищ Овинский, нет – не вытащить вас вашим адвокатам.

Досталось в ходе прений и самому Федору Гавриловичу. Он принимал критику терпеливо, почти благодушно. Что это за партийное собрание, если на нем не пощиплют хозяйственного руководителя. Валяйте, валяйте! Критика есть движущая сила. Не забывайте только, что депо-то преуспевает. А кто начальник депо?

Лишь одна неприятная мысль, возникая время от времени, несколько мешала Федору Гавриловичу во всей полноте предаться торжеству победы над Овинским: в депо уже второй день шла финансовая ревизия. Что там вырисовывается, Федор Гаврилович еще не знал. С ним ревизоры пока не беседовали.

Заполнившийся зал угомонился.

Семен Корнеевич поднялся, суетливо поправил что-то на столе. Постучал по графину карандашом, хотя было достаточно тихо.

– Приступаем, товарищи, к выборам партийного бюро. Количественный состав бюро предлагается оставить прежним – девять человек. Возражений нет?.. Нет. Прошу называть кандидатов в список для тайного голосования. Только давайте, товарищи, соблюдать порядок. Пожалуйста, поднимайте руки.

Но, как это всегда бывает, в первый момент никакого порядка не получилось. Из разных концов зала посыпались возгласы:

– Максима Добрынина.

– Кряжева.

– Таврового.

– Афанасия Добрынина. Сырых забарабанил по графину:

– Товарищи, так нельзя. Не все сразу. Я записал Таврового, Кряжева, Максима Добрынина. Кого еще? Прошу, Кузьма Кузьмич!

Кряжев, сидевший неподалеку от сцены и терпеливо де ржавший вытянутую руку, не спеша поднялся.

– Предлагаю внести в список для тайного голосования товарища Овинского.

Слова попросил Тавровый.

– Предлагаю записать товарища Сырых.

Когда число кандидатов достигло четырнадцати, подвели черту.

Отвода ни один из названных не получил.

Итак, четырнадцать. Девятерых изберут, пятерых забаллотируют. Девять и пять – в какое из этих двух чисел попадет Овинский? Нельзя сказать, чтобы вопрос этот неотступно терзал Федора Гавриловича все последующее время, пока избирали счетную комиссию, пока принимали резолюцию собрания, пока опускали в урну бюллетени и пока ждали результатов подсчета голосов. Однако Федор Гаврилович нет-нет да возвращался к нему беспокойными мыслями: «Кряжев выдвинул Овинского-то. Не кто-нибудь, Кряжев… А-а, ерунда! Что он, выразитель настроения масс? Просто у него альянс с Овинским, еще после того случая в Затонье… Не отвели, оставили в списке. Ну и что? Никого из четырнадцати не отвели…»

Наконец, после третьего за собрание, самого долгого перерыва, снова задребезжали звонки. Люди повалили в зал. Никто не садился. Столпились в проходах и у сцены. Федор Гаврилович остановился возле ближнего к сцене входа в зал.

– …Выдано бюллетеней 153, признано годными 153, – читал председатель счетной комиссии, главный инженер депо. – Занесенные в список кандидаты… – Оторвавшись на мгновение от протокола, он пояснил: – Я зачитываю, товарищи, по алфавиту. Итак, занесенные в список кандидаты получили…

Федор Гаврилович старался запомнить цифры, касающиеся тех кандидатов, к которым у него был особый интерес.

– …Добрынин Максим: 129 голосов – за, 24 – против.

«Солидно прошел, черт возьми», – комментировал мысленно Федор Гаврилович.

– …Кряжев: 136 голосов – за, 17 – против.

«А все-таки 17 против».

– …Овинский – 125 голосов…

Вторая цифра уже не дошла до ушей Таврового – пораженный, он на какое-то время лишился слуха и видел лишь, как двигался рот председателя счетной комиссии…

– …Сырых… – донеслось затем до него, – 74 голоса – за, 79 – против…

«Провалили».

– Тавровый: 73 голоса – за, 80 – против.

«Что такое?! Что он говорит?» Федор Гаврилович едва не повернулся к кому-то стоящему рядом, чтобы переспросить цифры, но в следующее же мгновение, охваченный жаром, осознал, что, конечно, он не мог ослышаться, а председатель счетной комиссии не мог ошибиться. Тогда значимость услышанного встала перед ним во всей своей ужасающей полноте.

– Таким образом, – читал дальше председатель счетной комиссии, – по большинству…

Хорошо, что выход из зала был рядом. Федор Гаврилович пошел по пустому фойе, а сзади, через открытые двери, догоняя его, звучало:

– …Избраны: Кряжев – 136 голосов, Добрынин Максим – 129 голосов, Овинский – 125 голосов…

VII

Две недели длилась ревизия. Затем ревизоры уехали назад, в областной центр, а вскоре туда были вызваны Тавровый и главный бухгалтер депо Савич.

По возвращении – это было в короткий субботний день – Тавровый подписал неотложные документы, обошел, как обычно, цехи и уехал домой, отдыхать с дороги.

В бухгалтерии до поздней ночи горел свет. Собственно, свет горел лишь на столе Савича. В окна была видна склонившаяся возле лампы до горбатости сутулая фигура главного бухгалтера. Савич перелистывал подшивки бумаг и щелкал на счетах. Когда рука главного бухгалтера протягивалась к счетам, вслед за ней в ту же сторону обращалась его рыжеватая, коротенькая, клинышком бородка; рука возвращалась к бумагам, и бородка становилась в прежнее вертикальное положение.

Многие рабочие третьей смены, проходя мимо окон бухгалтерии, видели его в эту ночь.

Под утро он повесился у себя во дворе, в сарае.

В понедельник в Крутоярск прилетел самолетом Александр Игнатьевич Соболь.

Помещения бухгалтерии почти повсюду одинаковы: столы отделены деревянным барьером; над барьером невысокая надстройка из стекла, в которой сделаны окошечки для посетителей; над крайним окошечком – обязательно крайним – прямо на стекле надпись: «Главный бухгалтер».

Перед таким вот окошечком с надписью остановился в раздумье Александр Игнатьевич. Стол за окошечком пустовал. Дешевенький чернильный прибор из прозрачной, розоватого цвета пластмассы, стаканчик для карандашей – тоже из пластмассы, но темно-коричневый, непрозрачный, счеты, оловянная пепельница, лампа с зеленым куполообразным абажуром располагались на столе в строгом порядке, чистенькие, хорошо сбереженные, хотя, возможно, за все двадцать три года, что проработал в депо Савич, он не сменил на своем столе ни один из этих предметов. И, наверно, в ночь на воскресенье, уходя из бухгалтерии в последний раз, он сделал то же, что делал всегда, когда уходил отсюда: смахнул со стола соринки, вытряхнул в корзину содержимое пепельницы, поставил ее точь-в-точь на прежнее место и в прежнее положение, поправил счеты и другие сдвинувшиеся предметы, придвинул вплотную к столу стул – так, что спинка стула аккуратно пришлась посредине стола.

Александр Игнатьевич – он третьи сутки как приехал в Крутоярск-второй – уже достаточно много знал о Савиче. Это был исполнительный, безотказный, как машина, труженик – само усердие и само бескорыстие.

Был.

Экономисты управления дороги спустили в депо слишком жесткий финансовый план. Они не учли всех трудностей реконструкции, а главное, не предусмотрели полностью, как возрастут в период смены локомотивов расходы на зарплату. Паровозники учились на курсах переподготовки, уезжали в другие депо за опытом, а вместо них здесь, в Крутоярске-втором, кто-то должен был работать.

Савич слал в плановый отдел протесты, но там, в надежде, что как-нибудь обойдется, старались не обращать на них внимания: пересмотр финансового плана – хлопотное, канительное дело. А рабочим надо было платить. Савич выворачивался – брал вперед премиальные, командировочные и иные деньги, показывал дутую экономию топлива, шел на другие приписки.

Банковские ревизоры докопались до его манипуляций. Сообщили начальнику дороги, и тот, вызвав Таврового и Савича, в горячке бросил в лицо бухгалтеру: «Мошенничество!»

Теперь, когда Александр Игнатьевич достаточно хорошо понимал – хотя и ни в какой мере не прощал – поступки Савича, ему предстояло позвонить в управление, открыть начальнику дороги глаза на правду. Тяжелая задача. Начальник дороги был горяч, но справедлив, к себе строг. Каково-то будет ему увидеть себя в ряду невольных виновников гибели человека.

Конечно, он обрушится на плановиков, хотя на душе у него вряд ли станет от этого легче. Александр Игнатьевич и сам испытывал злую потребность немедленно позвонить плановикам и сказать им несколько крепких слов. Но самая настоящая ярость поднималась в нем, когда он думал еще об одном действующем лице этой печальной истории – Федоре Гавриловиче Тавровом.

Соболь откладывал решающее объяснение с ним. Сейчас он намеревался пойти в его кабинет, чтобы позвонить начальнику дороги, и предвидел, что именно сейчас объяснение состоится.

Александр Игнатьевич еще раз посмотрел на окошечко под надписью «Главный бухгалтер». Ему живо представился склонившийся над столом сосредоточенно занятый человек с очень сутулой, почти горбатой спиной и клинообразной бородкой; представилось, как он пишет, листает бумаги, щелкает на счетах.

Рассказывали, что Савич редко уходил из бухгалтерии раньше десяти – одиннадцати часов вечера. В последнюю ночь он проверил расчеты за уголь, который выдавался работникам депо для отопления квартир, привел в порядок документы кассы взаимопомощи, написал пояснительную записку к деньгам, собранным на вспашку коллективных огородов. Конечно, он делал это не только потому, что не хотел оставлять после себя хвосты: пояснения, пометки этого человека легли на бумаги как отчетливая печать его изумительного бескорыстия.

Тавровый встретил заместителя начальника дороги беспокойным, щупающим взглядом. Он тоже предчувствовал решающее объяснение.

Александр Игнатьевич закурил, поискал глазами, куда положить спичку. Тавровый пододвинул к нему пепельницу.

Перед основательным, массивным Федором Гавриловичем худощавый, подобранный заместитель начальника дороги выглядел мальчиком. Усевшись, они оба положили руки на стол. Пальцы Александра Игнатьевича, подвижные, тонкие, с красивыми, выпуклыми продолговатой формы ногтями, вращали спичечную коробку; пальцы Федора Гавриловича, большие, пухлые, с ногтями, заплывшими едва ли не со всех сторон, короткими, будто обрубленными, барабанили по настольному стеклу.

Соболь решил не тянуть.

– Скажи, Федор Гаврилович, ты уверен, что имеешь право оставаться здесь после всего, что случилось?

– Это как это?.. Что именно случилось?

– Хм… Что ж, изволь. Во-первых, тебя забаллотировали в партбюро, а во-вторых – Савич.

– При чем тут Савич?

– Брось! Ну что ты в самом деле – я же не маленький.

– Александр Игнатьевич, давай, знаешь, так, официально. Опираться на факты. А намеки, предположения – это, знаешь, не пройдет.

– Конечно, вина твоя ускользает. Ее не ухватишь, как собаку за хвост.

– Александр Игнатьевич, я попрошу!..

– Не верю, что ты ни о чем не догадывался.

– А я официально заявляю! Что я, свят дух? Принял производство – черт ногу сломает. Нахозяйничал тут ваш Лихой. Только мне и делов что в бухгалтерии штаны протирать.

– И все-таки не верю.

– Ну знаешь!..

– Но даже если предположить, что ты действительно ничего не подозревал, ты все равно должен был принять на себя хотя бы половину удара. В конце концов, Савич не ради своего кармана выворачивался. А ты начисто отмежевался от него. Бросил в одиночестве. Представляю, как ты вел себя после разноса у начальника дороги. Небось в разных купе сюда ехали?

– Все догадки строишь. Факты где, факты?

– Я не следователь.

– Ну и передавай, передавай дело следователю. Официально.

– А совесть твою на очищение кому передать? Не понимаю, как ты можешь ходить здесь, людям в глаза смотреть?

– Александр Игнатьевич!

– Не кричи. Я по особому праву с тобой разговариваю. Ведь это я тебя сюда посадил. Не очень-то приятно вину с тобой делить, перед женой Савича, перед тремя сиротами.

Тавровый подскочил в кресле:

– Вы что? Вы что говорите-то! Я буду жаловаться. В партийные органы. В министерство поеду. С больной головы на здоровую валите. Непосредственно у себя разберитесь, в управлении, в плановом отделе.

– Ишь ты, какой громкий стал! – Соболь усмехнулся горько. – Как же, депо сейчас в славе. Крутоярские тепловозники повсюду гремят. В газетах о них пишут. В «Гудке»! Еще бы тебе не храбриться за их спиной.

– То есть как это за их спиной? Да я день и ночь. Как лошадь в мыле.

– Что ж тебя при выборах партбюро так плохо оценили?

– Потому что я не Лихой. Порядок навел. Принципиально. Разгильдяям, болтунам поблажек не даю.

– А Лихошерстнов, значит, давал?

– Им хоть апостола посади, все равно Лихого вспоминать будут. Свой в доску.

– Однако Овинского не прокатили. Тоже ведь новый человек… Нет, Федор Гаврилович, я, брат, тертый-перетертый, кое в чем разбираюсь. Конечно, не мне решать. Посадить тебя сюда было легко, а вот как сейчас быть? Попробуй поставь вопрос перед министерством. Вы что, скажут, спятили? Полгода не прошло, как назначили человека. Депо, скажут, поднял. Да-а, сейчас тебя голыми руками не возьмешь. Но мнение свое о тебе я где надо и кому надо выскажу. Хоть это я тебя сюда рекомендовал, но выскажу. Черт с ним, пусть падет позор на мою голову… А теперь разреши, я позвоню начальнику дороги.

– Мне что, выйти?

– Как хочешь.

Тавровый взял со стола фуражку.

– Междугородный вот этот.

По мере того как Александр Игнатьевич рассказывал о Савиче, начальник дороги делался все молчаливее. Под конец он уже не задавал никаких вопросов, и Соболю приходилось то и дело произносить: «Ты слушаешь?»

Когда Соболь изложил все, установилась долгая пауза.

– Ты когда выезжаешь? – спросил начальник дороги, хотя Александр Игнатьевич еще в начале доклада сообщил, что выезжает сегодня вечером.

Соболь ответил.

– Хорошо…

Но он долго еще не клал трубку. Наконец Соболь услышал, как рычаг неуверенно, глухо звякнул.

Александр Игнатьевич взял из пачки «Казбека» папиросу, размял ее. На стол упало несколько табачных крошек. Соболь рассеянно смахнул их.

«Как же ты, тертый-перетертый, не разглядел прежде Таврового? В сущности, ведь это ты подвел начальника дороги.

Не перебарщивай – у начальника дороги своя вина.

Но ты! Разве в тебе не шевельнулись сомнения, когда Тавровый пробивался сюда, к этому вот кабинету? Почему заглушил их? Почему не сказал себе: стоп! надо повременить, проверить.

Вот тебе урок: есть в душе хоть маленькая тревога – не торопись с решением.

А партийное собрание! Начальник дороги сказал, когда узнал о нем: «Случайность. Новый человек, вот и забаллотировали». А ведь, конечно, скребнуло у него там внутри. Отмахнулся – только назначили. Не менять же. Да и депо в гору идет.

И ты не возразил?

А что оказалось? Никакой случайности. Потому и забаллотировали, что раскусили. Дрянь как руководитель, дрянь как человек.

Неужели для того, чтобы ты узнал все это, нужно было, чтоб погиб Савич?

Вот тебе второй урок: никогда не игнорируй результаты выборов в партийный орган. В конечном счете в них – высшее выражение контроля парторганизации над командиром.

И не оглядывайся на успехи предприятия. Видишь, как здесь, в Крутоярске-втором, получилось, когда ударили морозы: коллектив – Кряжевы, Добрынины, Булатники – не отступил, не дрогнул, пробился к победе; Овинский – черт возьми, если разобраться, мальчик еще! – возглавил борьбу. А Тавровый твой – номенклатурная персона, в каких вон чинах ходил – раскорячился как корова на льду. А ведь там, в управлении, на вышке, и впрямь казалось, что Тавровый всему голова. Вот тебе, братец, еще один урок».

Через открытую форточку в кабинет ворвался могучий трубный голос проходящего поблизости тепловоза. Чуть слышно, протяжно и тонко зазвенели на столе крышечки чернильного прибора.

Александр Игнатьевич тяжело вздохнул и встал. В главном корпусе депо ждали дела. Надо было проверить некоторые соображения по технологическому процессу ремонта тепловозов, а заодно еще раз повидать Игоря.

В коридоре конторы Соболь, не задерживаясь, скользнул взглядом по двери с табличкой «Партбюро». Вчера он ознакомился с личным делом Овинского, засек основные детали биографии. Соболь и прежде, в Москве, да и после Москвы, вел свою мысленную кадровую картотеку, держал ее в особом отсеке памяти. Она никогда не была большой, росла туго, порой убывала быстрее, чем пополнялась. И вот новое назначение. В сущности, Соболь пока продолжал знакомиться с магистралью, и до поездки сюда, на Крутоярск-второй, тот особый отсек памяти оставался свободен. Теперь положено начало, теперь есть первенец – Овинский. Даже возникло было дерзкое: а что, если вместо Таврового?! Да, были моменты – подмывало рискнуть. Остерегся: рано, рано!

Соболь вышел из конторы. Не в первый раз с отрадой подумал, что картотека открыта, что в Крутоярске-втором зреет крепкий, масштабный работник, «общевойсковой» командир: по образованию и первым послеинститутским годам – движенец, а нынче вот и в локомотивном хозяйстве обкатался, да еще в какой обстановке! Внезапно Соболь почувствовал странное беспокойство. С чего оно? Какая затерявшаяся в заботах последних часов тревожная мысль стоит за ним? Опять все то же – Тавровый? Александр Игнатьевич легко, не напрягая механизма натренированной памяти, пробежал по цепочке нынешних встреч и раздумий, с ними связанных, и сразу наткнулся на то, что искал. Нет, Тавровый тут ни при чем. Связано с тем же Овинским.

Соболь принадлежал к той когорте командиров среднего государственного звена, для которых служба была не просто делом их жизни, но и, в сущности, их домом. Во всяком случае больше домом, чем сам их дом. В Москве на Большом Садовом кольце в квартире под самой крышей добротного, давней кладки дома, высоко взметнувшегося, хотя всего лишь пятиэтажного, у Александра Игнатьевича имелся кабинетик с окном, обращенным не на улицу, а на крыши соседних домов. Прелюбопытное это было окно. Единственное на всем отвесе высоченной стены, оно глядело словно со скалы. Собственно, это были три оконца, три щели. Одно окно, расщепленное причудой строителя натрое. Еще до вселения сюда, еще при осмотре квартиры, хозяйка очень точно сориентировалась: при таком трехглазом, полустрельчатом окне сам бог велел обставить комнату под восточный колорит, но, натолкнувшись на равнодушие или даже противодействие мужа, отступила. Ее деятельности по наводнению комфортом и охорашиванию других помещений квартиры он не мешал, но нельзя сказать, что не замечал ее. Даже нельзя сказать, что не ценил. Более того, участвовал иногда, по выходным дням – иногда, потому что обычно и в выходные он уезжал на службу, – выполняя просьбы жены что-то прибить, закрепить, повесить, вместить, подогнать. В ящиках его письменного стола были рассованы инструменты, дрели, электропаяльники, моторчик, тиски, которые при надобности прилаживались к подоконнику, бутылки с бензином, техническим спиртом, смазочным маслом, банки с клеями, суриком, впрочем, засохшим. Только бумаг в ящиках было мало, как мало было книг в кабинетике, – тощие стопочки на этажерке да на полке, венчающей спинку громоздкого дивана.

Зато на работе его служебный кабинет сражал посетителя стильностью обстановки, продуманностью местоположения каждой вещи, обилием книг – две трети их принадлежали лично Соболю, – незагроможденностью и вместе с тем присутствием всего нужного. Хотя Александр Игнатьевич отнюдь не прослыл кабинетчиком, легко срывался с кресла в командировки или отлучки на предприятия столицы, там, в своем служебном кабинете, у себя – это «у себя» он мог обронить даже дома, – Соболь пережил лучшее в жизни: моменты высшего удовлетворения делом и собою, без всякого, впрочем, самолюбования и переоценки собственной личности. Да, то был его истинный дом. Если бы в те годы ему предложили еще более крупный пост, он, конечно же не отказавшись – да и возможно ли отказаться, если партия сочла нужным предложить, – с тяжелым сердцем покидал бы свой кабинет. Так художник расставался бы с мастерскою, в которой создал самые любимые свои полотна. Но никакого повышения не произошло. Случилось противоположное. И нельзя сказать, чтобы неожиданное для Соболя… С Родионовым, председателем Совмина РСФСР, он дружил с молодости, с нижегородской комсомолии, и, когда в сорок девятом Михаила арестовали, Соболь, какая должностная дистанция их ни разделяла, с достаточным основанием предполагал: рано или поздно придут и за ним. Не пришли, не взяли. Может, потому, что Ленинград не проходил в биографии Александра Игнатьевича ни по прямой, ни по касательной, а может, потому, что Соболь не подвернулся под руку, когда сотворилось «ленинградское дело»… И все-таки аукнулось. Сейчас в памяти Александра Игнатьевича это странным образом совместилось со скорбным мартом пятьдесят третьего, вроде бы даже с тем днем, когда прошел он через Колонный мимо гроба Сталина. На самом деле минул еще почти год. Соболю дали понять, что он должен изъявить желание укрепить собою штаб одной из восточных магистралей. Именно эту версию – он выполняет долг, он едет по зову совести – Соболь изложил в семье. Жена с ее острым практическим умом сразу поняла: ей остается лишь делать вид, что она поверила. А он сделал вид, что не догадывается, что она догадалась. У нее хватило сметки и на то, чтобы ни на микрон не приоткрыть тайну детям. И что они пребывают в неведении, отец тоже видел… Да, остаточный магнетизм машины насилия действовал. Хотя каким же остаточным он был, если и сейчас, когда перевалил пик процесса реабилитаций, когда Двадцатый съезд вроде бы через все поры просквозил Соболя свежестью, слово «ответственность» вне воли Александра Игнатьевича, самостоятельно продолжает жить в нем во всей суровой гамме своих значений. С него, с этого слова, никак не спадут железные наслоения: на былое, романтическое и возвышающее «сознавать ответственность» напаялось «понести ответственность», на «чувство ответственности» – источник воодушевления и гордости, наросли представления – будто это было с тобой – о размашистом хлесте дверец автомобиля, взвизгнувшего тормозами у ночного подъезда, столь же бесцеремонно уверенных голосах и шагах, нетерпеливом, властно требовательном звонке в передней.

С какого момента пошло оно, это наслоение. Кто знает? Кто уловил? Возможно, для Александра Игнатьевича оно началось в тридцать… теперь уж он не помнил и не хотел помнить в котором году, когда в самый канун голосования в Верховный Совет Соболь и другие партактивисты областного центра, как и он, поднятые среди ночи, сновали по городу, заклеивали портрет кандидата в депутаты новым портретом, незнакомым, пахнущим типографией, пачкающим свежей краской. Удавив в себе едва подавшие голос вопросы и недоумение, перебегая от квартала к кварталу, делая жутковатое, неприятное, словно бы воровское дело, отводили душу тем, что палили беспощадными репликами по адресу человека, имя которого еще вечером было на устах, за кого были восторженно готовы отдать голоса утром.

Соболь не малодушничал даже в сорок девятом и пятидесятом, когда почти не сомневался, что последует за Родионовым. Ждал своего часа не в трусливой дрожи, а в работе над укреплением духа, в мужественной готовности нести свой крест. Пусть ты не осознаешь вины, но есть какие-то высшие соображения, есть какие-то предопределения в общей громаде дел и жизни партии, согласно которым с тобой должны поступить вот так или вот так. Как многие его товарищи и коллеги, Соболь звал себя солдатом партии и, как и они, был близок к тому, чтобы упиваться позой самопожертвования, готовностью войти в костер, почти сладостным сознанием обреченности во имя интересов и постулатов партии.

Да, он уцелел. Но с течением лет все более усекал себя внутренне. Дошло до того, что даже наедине с собой он не давал свободы раздумьям, следил за соблюдением границы, очерченной официальными документами и выступлениями, сделался строг даже к подбору слов, в которые облекал мысли. Когда же Соболь все-таки нарушал табу – в последнее время это происходило чаще и чаще, – он не то чтобы впадал в испуг, но досадовал и гнал из головы еретическую вольность, отвлекающую его от практического направления душевной и мысленной деятельности.

Вот так он и жил. Трудился до изнеможения, подгоняемый все той же многозначностью слова «ответственность» – то ли стимул оно, то ли кнут, – понимая с горечью, что, не изнуряй он себя, не балансируй на пределе, от него было бы куда больше пользы. Выпадали, впрочем, ему и моменты окрыленности результатом своих усилий, и близкое к упоению упорство в решении очередной задачи, и счастье видения общих перспектив движения страны и народа. А дом, семья… Что ж, жена не работала, он достаточно обеспечивал ее, чтобы там было все в порядке.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю