Текст книги "Красногрудая птица снегирь"
Автор книги: Владимир Ханжин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 41 страниц)
– Придержи калитку, папа!
Некрасивый, громоздкий мотоцикл впритирку пролез через калитку. Был он редкой, допотопной марки. От заводского сохранилась рама да ободья колес, остальное – плод технической изворотливости Максима Харитоновича. Внешне машина сильно проигрывала, но за неказистыми формами ее крылась потрясающая мощность – мотоцикл развивал до 150 километров в час. Рита окрестила его «Жуть-150».
Девушка выехала на дорогу, не задерживаясь развернула машину и, показав отцу улыбающееся лицо, дала полный газ. По улице еще катился собачий лай, а мотоцикл уже трещал где-то возле станции.
Обойдя дом, Добрынин заметил оставленную Ритой канистру. Отнес ее под крыльцо. Не поднимаясь в дом, присел на ступеньках.
«Будем жить для детей, Максим Харитонович», – вспомнились слова Любы. Живое, ребяческое лицо дочери озорно улыбнулось Добрынину. Почему-то показалось, что Рита еще здесь, за воротами, разворачивается на мотоцикле. Даже стрекот мотора, казалось, явственно зазвучал в ушах… Потом почему-то вспомнился Овинский. Худое нервное лицо его выглядело то скорбным, то злым. Жесткий, будто в камне высеченный рот задвигался и произнес: «Учтите, у коммуниста нет ничего такого, что не должна знать партийная организация». Представилась щупленькая фигура Ивана Грозы, прыгающая среди машинистов на крыльце дежурки. «А этот что? – спросил себя Максим Харитонович, удивившись на какое-то мгновение, что вспомнил о Городилове. – Ах да, он же письмо написал». И без злобы – устало, равнодушно – подумал: «Дурак».
«Что же делать?..» Максим Харитонович уже не раз задавал себе этот вопрос. Вопрос сам собой вырывался из потока бессвязных мыслей и острых, свежих воспоминаний. Всплывал, исчезал и снова всплывал.
«Что же делать?» – опять спросил он себя и опять не смог собраться ни с мыслями, ни с желанием, чтобы ответить на этот вопрос.
«Люба, наверное, уже там», – подумал он. «Там» – значит в комнате редколлегии. Он представил себе, как она сидит за машинкой – не такая, какой она была в последнее время, а другая, прежняя. Взволнованно-сдержанная, она наклонила голову и чуть сжалась. Кофточка на груди то замирает, то беспокойно, тревожно поднимается и опускается.
«Неужели все кончено?» Он вскочил и начал лихорадочно шарить вокруг глазами, ища какое-нибудь занятие. На глаза попалась садовая лестница. Максим Харитонович схватил ее и потащил к яблоням.
У крайнего к забору дерева нижняя ветвь слишком опустилась. Рогатинку, которая подпирала ветвь, уронило ветром. Максим Харитонович поставил рогатинку и, нагнувшись, пощупал комель ветви – не надорвался ли?
Соседняя яблоня подпиралась несколькими рогатинками. Дерево разветвилось надвое, каждая ветвь кренилась в свою сторону, и в прошлом году они надорвали ствол. Добрынин, приложив к стволу свои оставшиеся от войны погоны, стянул его проволокой, а сверху еще забинтовал солдатской обмоткой. Не очень, правда, надеялся, что заживет. Но нынче яблонька дала урожай даже богаче прошлогоднего.
Все же Максим Харитонович тревожился за нее – каждый день проверял, как она себя чувствует. Вот и сейчас зажег спичку, осветил ствол в самой его развилке. Сросся. Яблонька надежно справилась с бедой.
Он забыл, что намеревался снимать яблоки. Оставив садовую лестницу, зашагал между деревьев.
Восемь лет назад заложил он этот сад. Тогда еще во всех Лошкарях – и в Старых и в Новых – не было ни одной яблони.
В такую же вот, как сейчас, осеннюю пору привез он из соседней области бережно завернутые в мешковину саженцы. Когда тащил их на плече от вокзала, повстречался ему древний дед, отец бессменного в Лошкарях председателя артели деревообделочников.
– Никак яблони, сынок? – остановил Добрынина старик.
– Яблони, дедушка.
– Зряшное дело. Пробовали уже в наших местах. Климат больно суров, да и почва бедна.
– Попробуем еще раз, дедушка.
– Повоюй, повоюй!.. Только с природой все одно не совладаешь.
Максим Харитонович вырыл обширные, глубокие ямы, засыпал привозной землей и навозом. В этот искусственный грунт и посадил яблони.
Особенно дрожал над ними зимой. За ночь по нескольку раз выбегал во двор – проверял, каков мороз. Если мороз крепчал, Добрынин зажигал кучи хвороста и хвои. Хвою добавлял, чтобы дыма было побольше. В сильную стужу совсем не ложился спать. С вечера запаливал костры, потом сам весь день сажей плевал. Весной всю посуду, что пообъемистее, – кадки, корыта, тазы, кастрюли – стаскивал под деревья и наполнял водой. В случае заморозков вода забирала часть холода – все деревьям было полегче.
Летом поливка. Под каждое дерево за один раз выливал ведер по десять, не меньше. В первое время у яблони корневая система немощная, много влаги из почвы взять не может…
Трава, проклятая, тоже задавала работы. Деревья молоденькие, тени почти не давали. Вся зелень солнцу открыта. Поэтому и трава лезла. Максим Харитонович выпалывал ее и согнувшись, и на корточках, и на коленях. Потом червь завелся. Пришлось травить его дустом, осыпать из спринцовки ветку за веткой. Дуст забивался в уши, в нос, в глаза, в глотку… Так день за днем – хлопоты и хлопоты, труды и труды. И само собой – ошибки, просчеты, потери…
Года через четыре снова повстречался Добрынину тот древний дед.
– Люди бают, сынок, прижились у тебя яблони-то.
– Прижились, дедушка.
– Поглядеть бы на твое диво…
– Приходи, дедушка, погляди.
Дед приплелся. Яблоньки как раз были в самом буйном весеннем цветении. Прошаркав от калитки к саду, дед остановился. Долго молчал, поводя по сторонам трясущейся головой. И вдруг на седую, как дым, бороду закапали слезы.
– Ты что, дедушка? – забеспокоился Добрынин.
– Дэк как же, сынок!.. Это ж чо у тебя? Это ж рай на земле!..
Теперь садоводы есть и в Старых и в Новых Лошкарях. Только им уж по проторенной дорожке куда легче.
…Максим Харитонович ходил от дерева к дереву. Руки сами по себе делали свое дело – поднимали опавшие плоды, поправляли рогатинки; глаза тоже делали свое дело – ощупывали деревья, проверяли, не повредилось ли что, не заболело ли.
Время от времени он осторожно прихватывал ладонью холодные, упругие стволы. Так лучше чувствовалось, как выросли, как набрались крепости деревья. В руку лилось ощущение чего-то надежного, упрямого, стойкого.
А мысли упорно возвращались к той комнате, в которой – Максим Харитонович был уверен в этом – сидит сейчас Люба. Желание побежать туда ныло в нем. Иногда оно делалось нестерпимо, но он скручивал себя и все шагал и шагал между яблонь.
Рядом за усадьбой загрохотал поезд. От паровозной топки полетели на обочину насыпи крупные искры.
Поезд промчался. Замаячил, удаляясь, красный фонарь хвостового вагона. Вслед ему скользнул по кромке рельса багровый отсвет.
…После ужина Виктор Николаевич пошел в депо. Ужинал он обычно в столовой. Блюда подавали невкусные, потому что к вечеру ничего не готовили, а подогревали остатки от обеда. Овинский без всякого удовольствия проглатывал биточки и переболтанный горьковатый компот.
В депо он хотел повидать Лихошерстнова. Дневной разговор в партбюро сильнее ожесточил Овинского против Добрынина. Однако, прежде чем вынести вопрос на бюро, он собирался прощупать позицию Петра Яковлевича.
Ему не повезло. Хотя Петр Яковлевич, наподобие моряков, жил по суровому правилу – на корабле как дома, а дома как на корабле, хотя обычно он отлучался из депо лишь поесть и поспать, его не оказалось ни в цехах, ни в кабинете. В этот вечер Лихошерстнов сидел дома у приемника – слушал репортаж из Москвы о баскетбольном матче. Он был страстным болельщиком. В молодости играл: рост баскетбольный.
Обойдя цехи в поисках Лихошерстнова, Овинский возвращался тем длинным коленчатым коридором, который тянулся через все три секции главного здания депо и соединял все его многочисленные большие и маленькие помещения. В конце коридора, задержавшись около общедеповской стенной газеты, он услышал стук пишущей машинки. Стук доносился из комнаты редколлегии. Виктор Николаевич приоткрыл дверь. В комнате, за машинкой, сидела бухгалтер Оленева. «На ловца и зверь бежит, – подумал Овинский, невольно перенося на Оленеву свое неприязненное отношение к Добрынину. – Поглядим, что ты за птица».
Оленева привстала, отвечая на его приветствие.
– Завтрашний номер? – хмуро спросил Виктор Николаевич.
Оленева кивнула.
– Есть уже что-нибудь готовое?
– Да, да, конечно… Вот, пожалуйста…
Овинский взял протянутые ему продолговатые плотные листы и принялся читать.
Любовь Андреевна отпечатала еще несколько слов и остановилась, не зная, удобно или нет ей сейчас продолжать заниматься своим делом. Она немножко робела в присутствии Овинского. Он был партийным работником, а партийных работников она считала людьми необыкновенной, таинственной жизни, у которой какие-то свои, очень строгие правила и которая под силу лишь немногим, исключительным личностям.
– Кто писал? – спросил Виктор Николаевич, прочтя передовую.
– Главный бухгалтер.
– Ничего, толково.
Он изучающе пригляделся к ней. Перед ним сидела опрятная, по-молодому сложенная женщина лет сорока, со смуглым от загара, слегка обветренным лицом. Ее гладкие черные волосы были скромно и красиво зачесаны назад и затянуты на затылке в увесистый пучок. Оторвавшись от своего занятия, она внимательно и несколько смущенно ждала, о чем ее спросят.
Как это было ни странно Овинскому, он не обнаружил в ней решительно ничего такого, что бы не понравилось ему.
«Да есть ли что-нибудь между ней и Добрыниным? – усомнился Виктор Николаевич. – Выложу-ка ей все начистоту».
– Простите, как ваше имя-отчество? – спросил он. Оленева ответила.
Овинский сел.
– Видите ли, Любовь Андреевна…
Он рассказал ей о письме, не назвав лишь его автора.
По мере того как он говорил, она все ниже наклоняла голову. Через смуглую кожу ее лица густо проступил румянец.
«Нет, Городилов не соврал», – подумал Виктор Николаевич.
– Вы понимаете, – произнес он, стараясь придать побольше суровости своему голосу, – Добрынин коммунист. И не рядовой коммунист. С него особый спрос. Я надеюсь… мы надеемся, что ни он… ни вы не дадите больше повода для такого рода писем.
Она метнула в его сторону смятенный взгляд и не то кивнула, не то еще сильнее сжалась.
Некоторое время они молчали. Затем, склонившись к самой машинке, Любовь Андреевна спросила тихо:
– Скажите, Максиму Харитоновичу известно об этом письме?
– Да.
– Когда вы сказали ему о нем?
– Сегодня.
– Давно?
– Днем… часа в три, в четыре.
Она снова умолкла.
Овинский чувствовал себя очень неловко. Женщина эта все более располагала к себе.
– Странно, почему вас интересуют такие подробности? – произнес он просто для того, чтобы сказать что-нибудь и скрыть свое смущение.
Оленева не ответила. Суетливо поправив лежавшие перед ней листы, она передвинула металлическую линейку на одну строчку и принялась печатать.
У Овинского защемило вдруг сердце – почему-то вспомнилось свое, незаживающее, глубокое, и тогда вместе с этим мгновенным воспоминанием и знакомой болью вспыхнула неожиданная и простая мысль: «Боже мой, да ведь они любят друг друга, по-настоящему любят!» Он вдруг как бы со стороны увидел себя, стоящего перед Любовью Андреевной, пытающегося что-то выговаривать ей, и ему сделалось ясно, как нелепо и ничтожно выглядит он со своими сентенциями перед тем огромным и святым, что есть между Добрыниным и этой милой, искренней женщиной.
– Скажите, Добрынина будут обсуждать? – прозвучал в комнате тихий вопрос Любови Андреевны.
– Иначе нельзя…
– Его накажут?
– Не знаю… Решит бюро или партийное собрание.
Оленева быстрее прежнего застучала машинкой.
– Простите, – произнес Виктор Николаевич, берясь за дверную ручку, – но я должен был, обязан рассказать вам.
Он поторопился выйти.
Любовь Андреевна посмотрела слепым отсутствующим взглядом на закрывшуюся за Овинским дверь. В голове ее снова всплыла та фраза, которую она еще при Овинском мысленно повторила множество раз и которая возникла у нее, когда он сообщил ей, что Максим знал о письме. «Знал и не сказал!.. Знал и не сказал», – повторяла она тогда, автоматически отстукивая на машинке какие-то слова, цифры, знаки. Ей больше всего на свете хотелось, чтобы Овинский оставил ее одну. Но он продолжал торчать около нее. Тогда она спросила, будут или нет обсуждать Максима. Овинский ответил, что иначе нельзя. «Он и это знал, – подумала она. – Знал и не сказал… Знал и не сказал».
Теперь Любовь Андреевна снова твердила: «Знал и не сказал. Знал и не сказал». Она уже не вдумывалась в смысл этой фразы, а просто повторяла ее с тоской и болью.
Потом, когда Овинский наконец вышел, в ней вспыхнула новая, свежая боль. Она появилась, опережая мысли. Лишь почувствовав ее, Любовь Андреевна поняла, откуда эта новая боль, – вспомнилось, какие слова она сказала сегодня Максиму. Теперь она во всей полноте представила, что это был за день для него.
Вдруг радостная решимость охватила ее. Все те слова, что она сказала сегодня Максиму, планы и чувства дочери, горькое удовлетворение собственной самоотреченностью – все потеряло вдруг значение и смысл. Она еще не сознавала до конца, что она решила, еще не сознавала ясно, что с ней творится, но она уже поднималась со стула, уже лихорадочно шарила глазами по столу, отыскивая замок от комнаты.
Добрынин все ходил и ходил между яблонь. Уже давно стемнело. В небе проступали редкие звезды.
За усадьбой послышался шорох. Кто-то спускался с насыпи. «Люба!» – обожгла Добрынина невероятная мысль.
Они одновременно подбежали к островерхим досочкам изгороди.
– Мне надо сказать вам… Я должна… – заговорила она.
Добрынин одним прыжком перемахнул через изгородь и схватил свою Любу за плечи. Дрожа и задыхаясь, она в отчаянии метнула глазами по сторонам. Тогда он сильнее стиснул ее плечи и посмотрел в сторону железнодорожного полотна. Она поняла и первая побежала наверх. Там, за насыпью, ждал их близкий молчаливый лес.
Добрынин получил письмо от жены.
«Здравствуй, дорогой муженек мой, Максим Харитонович. Хорошие вести прислали мне добрые люди. Сказывают, живешь ты весело, жених женихом. Что ж сам мне не напишешь, не похвастаешься своей красулей…»
Он без пропусков, слово за словом читал письмо, но кривые, крупно написанные строчки – площадная брань, причитания, слезы, угроза наложить на себя руки – протекали перед ним, ничего не оставляя в его душе. Лишь одно место письма задело его. Будто одернутый, он прочитал это место во второй раз:
«…Теперь жди меня скоро домой. А еще напишу я твоему партийному начальству…»
Добрынин порвал письмо пополам, сложил половинки, опять порвал. Вспомнилось нервное, иссушенное лицо Овинского. Максим Харитонович разорвал оставшиеся в руках клочки и прошептал:
– Хоть четвертуйте!
ГЛАВА ПЯТАЯI
Было воскресенье. Соболь проснулся поздно и долго не мог собраться с духом, чтобы заставить себя подняться. От каждого движения его мутило, усиливалась боль в затылке.
Вчера он кутнул в городе со своей крутоярской подружкой. Она была примой танцевального ансамбля Дворца культуры металлургов. Для формы числилась во Дворце не то кассиром, не то билетершей – она и сама точно не знала кем, – а фактически только выступала в концертах.
Сейчас все вчерашнее казалось скверным, глупым, моментами даже мерзким. Хотелось поскорее забыть все это, сбросить как шелуху и войти в наступающий день очищенным, обновленным.
И, словно отвечая его желанию, на глаза ему попалась лежавшая на столе книга из деповской библиотеки. Книга напомнила о Лиле Оленевой. На днях девушка сказала, что очень хотела бы показать ему свое самое излюбленное место в лесу. Они условились увидеться в воскресенье утром.
Ему представилось, как он идет рядом с ней, слушает журчанье ее голоса. На него повеяло ее чистотой, и казалось, что и сам он делался чище, лучше, как чище, лучше делается вода, когда в нее кладут серебро.
Потом ему вспомнилась еще одна намеченная на сегодня встреча: Тавровый при недавнем разговоре с Соболем по телефону повторил, что ждет его у себя в воскресенье вечером.
Наконец решившись, Соболь сбросил с себя теплое одеяло и, охваченный холодком нетопленой комнаты, соскочил с постели на мягкий ворсистый ковер. Стеганое, ослепительно яркое атласное одеяло, ковер, что приятно щекотал ступни ног, другой ковер, что висел над кроватью, подарила мать. Недавно она приезжала навестить сына. Это был уже второй ее приезд сюда. В первый раз она приезжала посмотреть на Крутоярск-второй, когда Игорь находился еще в Казахстане, но перевод его оттуда был уже устроен – отец Игоря, Александр Игнатьевич Соболь, в конце концов отступил перед слезами жены, письмами сына и собственной отцовской слабостью.
Пока Соболь приводил в порядок свой костюм, пока кипятил воду на электрической плитке, пока мыл голову, пока тщательно брился, его состояние выправлялось. Из дома он вышел прямой, подтянутый, щеголеватый, как всегда.
Оленевы жили в другом конце дома. Их крыльцо было четвертым от крыльца Соболя.
Из сарая с ведром угля вышла соседка, жена Городилова-старшего. Увидев Соболя, закланялась издалека и, переваливаясь, засеменила короткими ножками наперерез ему.
– Уже подтапливаете, хозяюшка, поджимает! – бросил Соболь.
– Как же, Игорь Александрович, октябрь на носу.
– Зато погода на редкость. Не спугните.
– Во дворе хорошо, а у теплой печи еще лучше. Может, и вам заодно подтопить?
– Пожалуй, если вас не затруднит.
– Господь с вами, Игорь Александрович. Я заодно. Ключик извольте оставить.
Соболь отдал ключ. Городилова поставила ведро и, подвинувшись поближе, зашептала доверительно:
– Сказывают, к Добрынину-то жена приезжает. Как же он теперь с этой-то распутается?
– С кем? – не понял Соболь.
Женщина стрельнула остренькими глазками в сторону крыльца Оленевых.
Соболь нахмурился. Городилова, хозяйственными услугами которой он охотно пользовался и с которой болтал иногда накоротке о разных разностях, уже намекала однажды на какой-то роман между Добрыниным и Оленевой. «Дичь», – решил тогда Соболь. И сейчас, придерживаясь того же мнения, он сказал:
– Сплетни! Оленева интеллигентная женщина. Что у них общего?
– Много общего, – ответила Городилова, нехорошо ухмыляясь.
– Да бросьте вы!
– Сомневаетесь? А вы моего Ивана Кондратьевича спросите. Из райкома письмо прислали. Отзовется Максиму чужое горе. Под вас, под Ивана Кондратьевича яму копал, да сам в яму и попал.
– Что ж, пусть разберутся, – сухо сказал Соболь и двинулся дальше.
Городилова, подхватив ведро, засеменила к своему крыльцу.
Свернув за угол дома, Соболь постучал в окно. Через двойные рамы, как издалека, доносилась музыка. Исполнялось что-то классическое – по радио. А может быть, завели проигрыватель. «Прелюдии и фуги», – с легкой иронией произнес мысленно Соболь. Ему снова вспомнилось то, о чем сообщила только что Городилова и чему он уже верил. «Ничего себе фуга!»
Он сильнее постучал в окно, не по стеклу, а по раме, но штора, закрывавшая окно, оставалась недвижимой. «Неужели не ждет?»
Но Лиля ждала. Она просто не слышала стука.
В это утро она проснулась еще до рассвета и тотчас же вспомнила о своем обещании показать Соболю уголок сорока восьми красавиц. И тотчас же, как и вчера вечером, когда она думала об этом, ей сделалось сладостно и жутко.
Она смотрела в сумрак комнаты и отчетливо видела солнечный день, затерянную среди лесистых гор березовую рощицу и себя, входящую вместе с Соболем в эту рощицу. Сорок восемь красавиц окружают их. Тонкие розовато-белые стволы, последнее золото листьев на ветвях и усыпанная таким же золотом листьев земля. Тихо-тихо. Только трепещет вода в ручье. И далеко-далеко вокруг ни души. А рядом он, Соболь. Он восхищен, он потрясен. Он молчит, он волнуется, он хочет что-то сказать и не находит слов. Или, может быть, он скажет только два слова: «Спасибо, Лиля!»
Бегут минуты. Трепещет в ручье вода. Беззвучно падает к ногам Соболя желтый лист. Замерли березы, замерли ели вокруг, замерли горы.
А потом? Что будет потом? А потом что-то должно случиться, обязательно что-то должно случиться.
Может быть, это произойдет так… Он берет Лилю за руку. Они смотрят друг другу в глаза, и она слышит: «Лиля, вы необыкновенная… Вы как сон…» Потом он опускает голову. Она совсем близко видит его чудесные шелковистые волосы. Ей нестерпимо хочется подвинуться еще ближе и утопить в них свою руку. Но вот он опять поднимает голову. «Лиля, я люблю вас», – слышит она…
Тук, тук, тук… Какие громкие, какие оглушительные удары. Что это? Откуда они? Тук, тук – отзывается в голове, в руках, в ногах. Сердце, это стучит сердце.
Лиля ощутила под головой твердость подушки. Сумерки комнаты снова обступили ее. Но ненадолго. «А дальше? – нетерпеливо спросила она, едва уняв биение сердца. – Как будет дальше?»
И снова она вместе с Соболем. «Почему вы молчите, Лиля?» – спрашивает он. Она дотягивается до его чудесных волос, она то ворошит их, то гладит. И он, Соболь, кажется ей таким беспомощным, таким маленьким. Но она тверда и скажет ему правду. «Я тоже люблю вас, – слышит она свой голос. – Но мы должны надолго расстаться. Своими планами я не пожертвую даже из-за любви». Она говорит еще что-то – о Москве (или о Ленинграде), о необыкновенных, замечательных делах, которые ей суждено свершить уже в институте. «Вы дождетесь меня?» – спрашивает она.
Тук, тук, тук… Кажется, сердце увеличилось во много раз. Каждый удар его сотрясает тело и отдается даже в подушке.
…В это утро Лиля и Любовь Андреевна завтракали в странном обоюдном молчании. Обе были рассеянны, и обе не замечали своей рассеянности. И каждая была благодарна другой за то, что ее ни о чем не спрашивают.
После завтрака Любовь Андреевна сказала, что ей надо в депо. Она даже объяснила – почему-то очень старательно, очень подробно, – зачем ей нужно в депо. Но Лиля пропустила ее объяснения. Она приняла к сведению лишь одно – мать уходит. Провожая мать, Лиля горячо, порывисто обняла и поцеловала ее, но, когда та замешкалась немного в комнате, Лиля подумала как в лихорадке: «Ну уходи, уходи же скорей!»
До встречи с Соболем ее отделяло всего каких-нибудь сорок – пятьдесят минут. Чтобы еще сократить время, она завела проигрыватель, поставила Шестую симфонию Чайковского. Но даже Шестая симфония, обычно трогавшая Лилю до слез, заставлявшая забывать обо всем на свете, сейчас не задевала ее, проходила где-то по краю ее слуха.
Лиля выключила проигрыватель.
Пятьдесят минут минули – Соболь не явился.
Минули час десять минут, час тридцать, час пятьдесят…
«Ну и пусть!» – сказала Лиля, едва не плача.
Она завела Второй концерт Рахманинова, завела просто потому, что он попался ей на глаза.
Минуло уже два часа.
Лиля ходила по комнате и повторяла: «Ну и ладно! Ну и пусть!»
Она повернула до предела рычажок громкости проигрывателя.
На кухне открылась дверь.
– Заглушите чуть эту музыкальную бурю, Лиля, – сказал, смеясь, Соболь. – Я едва не сломал окно.
Лиля кинулась к проигрывателю.
– Вы стучали? – спросила она, чувствуя, что стала пунцовой.
– Отбил кулаки. Вы одни?
– Да, мама в депо.
– В воскресенье! Зачем?
– Не знаю. Дела, наверное.
– Какой энтузиазм!..
На Соболе был черный костюм и габардиновое пальто песочного цвета. Лиля почувствовала неловкость за свой скромненький жакетик. Ей следовало бы тоже надеть пальто, но оно выглядело еще невзрачнее, чем жакет. Лиля пошла без пальто.
– Вы, конечно, сердитесь на меня за опоздание, – сказал Соболь, когда они были уже у калитки.
– Нет, нет. Что вы! – поспешно возразила Лиля. Обратив внимание на бледность его лица и утомленные, подведенные синевой глаза, добавила: – Вы, наверное, работали ночь?
– Да… так получилось…
– Тогда… тогда придется отложить наш поход.
– Ну зачем же?
– Но это далеко… Минут сорок ходьбы.
– Сорок верст до небес и все лесом, – пошутил он.
– Да, все лесом, – подтвердила Лиля и покраснела вдруг. В конце квартала они свернули на улицу, уводящую из поселка.
– Вы любите Рахманинова?.. – спросила Лиля для того, чтобы сказать что-то.
– Не очень. Техника мне понятнее, чем музыка. Это плохо?
Она не нашла что ответить.
Улица, поднимавшаяся в гору, кончилась. Теперь одни лишь березы продолжали взбираться по склону – туда, где на гребне горы преграждали им путь развесистые синеватые ели. На вершине склона Лиля и Соболь обернулись. Далеко внизу, прижимаясь к подножиям берез, лежали, как цветные лоскуты, яркие крыши домов, торчали на длинных шестах скворечники.
– Какое все… будто нарисованное, правда? – тихо произнесла Лиля.
Вскинув на Соболя быстрый смущенный взгляд, повторила еще тише:
– Правда?
Соболь кивнул.
Все было необычно и красиво в эту минуту: и картина, что открылась им, и молчание высоких елей, и слова Лили, ее близость и затаенный трепет, и ощущение той черты, которую нельзя перешагивать, чтобы не нарушать эту необычность и эту красоту. «Пусть все останется так».
И все же так не осталось.
По другую сторону горы их повела вниз едва наметившаяся тропка; она виляла между елей, низкорослого кустарника и замшелых, утопленных в землю валунов. Лиля споткнулась о что-то, Соболь подхватил ее за руку. Она задержалась около него, совсем рядом, совсем близко, и тогда он переступил черту.
Она лишь на ничтожно малое мгновение, уступая, отдала ему свои губы. Вырвавшись, быстро пошла дальше. Соболь догнал ее, хотел снова обнять, но Лиля увернулась. Тогда он, подталкиваемый какой-то бездумной мстительностью и озорством, спросил неожиданно для самого себя:
– Скажите, Лиля, а у Максима Добрынина нет сегодня срочной работы в депо?
Сначала ему показалось, что Лиля не поняла его слов или даже вообще не обратила на них внимания. Но, пройдя несколько шагов, она повернула к нему настороженное, вопрошающее лицо. «А ведь все знает», – мелькнуло в его разгоряченной голове. Это «А ведь все знает» почему-то еще более подхлестнуло его. Он остановился. Лиля, замерев, продолжала вопрошающе смотреть ему в глаза. Но он уже забыл о том, что сказал, и шагнул к ней.
Снова вырвавшись и оттолкнув его, она отбежала. И вдруг бледное лицо ее задрожало, сморщилось, широко раскрытые глаза затопили слезы.
Разом отрезвленный, Соболь пробормотал:
– Ну что вы, Лиля? Ну зачем это?..
Он пошел к ней.
– Ну простите! Честное слово, больше никогда. Простите!..
Но Лиля побежала в гору и вскоре скрылась за ее гребнем.
Пристыженный Соболь опустился на холодный валун.
II
До самого последнего времени Федор Гаврилович продолжал верить в свою звезду. Снятие с поста председателя горисполкома представлялось случайным эпизодом, ошибкой, которую в конце концов поймут и исправят. О Тавровом непременно вспомнят, Таврового непременно позовут, и он опять займет почетное, заметное место в жизни.
Он не совсем ясно представлял себе, на чем основана эта его уверенность. Просто казалось невозможным, чтобы он, Федор Гаврилович Тавровый, канул в безвестность. Пожалуй, в нем жило убеждение, что на свете есть особая порода людей – избранников судьбы, которым положено занимать руководящее место в жизни, и он, Федор Тавровый, принадлежит к этой породе.
Как и прежде, в своих ожиданиях и надеждах он не отдавал предпочтения какой-нибудь определенной хозяйственной или общественной сфере деятельности. Важно, чтобы ему предложили достаточно видную и достаточно хорошо оплачиваемую должность. Но после того, как он временно – Федор Гаврилович не сомневался, что временно, – оформился заместителем начальника отделения, наиболее вероятным представлялось продвижение по железнодорожной части. В приятной, хотя и несколько туманной перспективе ему уже виделась большая Золотая Звезда в петлицах его кителя. Ожидая назначения в управление дороги или даже в министерство, он с надеждой встречал и нетерпеливо пробегал глазами каждый поступивший сверху документ.
В 1958 году, под осень, до него дошли слухи о возможной ликвидации Крутоярского отделения. Зондируя почву в управлении железной дороги, в которую и входило Крутоярское отделение, Тавровый зачастил в областной центр. Каждый мало-мальски удачный повод использовался для командировок.
Вот тогда-то и выяснилось, что его никто не вспоминает и никто не собирается позвать.
В случае ликвидации Крутоярского отделения он мог рассчитывать лишь на такую же, как сейчас, должность заместителя по локомотивному хозяйству на каком-нибудь другом отделении. Но и такая скромная должность расценивалась в управлении как «потолок» всех возможных вариантов нового назначения. Не исключались и предложения похуже. Хотя были счастливчики, которые продолжали взбираться вверх по служебной лестнице, аппарат управления дороги сокращался, аппарат министерства сокращался, и с Федором Гавриловичем конкурировали освобождающиеся работники.
Перед женой и дочерью он не хотел признаваться в своем окончательном поражении. По вечерам, удалившись от семьи в свой домашний кабинет, один размышлял о событиях и несчастьях, взломавших его жизнь.
Он установил, что полоса его неудач началась со строительства злополучного лестничного спуска. Вернее, началась она с постановления ЦК и Совета Министров об излишествах в строительстве вообще. Не случись этого постановления, в Москве и в области лишь расхвалили бы Крутоярский горисполком за роскошный подарок городу.
Вспоминая это постановление, Федор Гаврилович сердито спорил с ним. «Вычурность? Смотря как ее понимать. Что ж, прикажете лепить коробки эпохи конструктивизма? Расточительство? Дорого, да мило…»
Хотя его озлобленность против Хромова не ослабла, теперь он винил во всех своих бедах не только и не столько секретаря горкома, сколько те идущие сверху решения, постановления и вообще всякие перемены и новые веяния, которые в последнее время валили без передыху и которые слишком часто оборачивались против Федора Гавриловича. История с лестничным спуском была связана с постановлением ЦК и Совета Министров об излишествах в строительстве. Проверка отделов горисполкома и разгром на бюро горкома опять-таки были затеяны по причине каких-то (черт их разберет каких) новых требований к работе исполкомов. Полугодовое безделье, унизительные предложения горкома, молчание отдела кадров обкома – за всем этим крылись не одни только козни Хромова. Видать, пошатнулась сама прежняя стройная система учета и перестановки кадров.
Сильнее всего бесили слухи о ликвидации Крутоярского отделения, сокращение штатов в управлении дороги, сокращение штатов в министерстве. Кляня все эти перемены, Федор Гаврилович твердил, что они не принесут ничего, кроме вреда (транспорт не какой-нибудь «Союзплодоовощ», с ним шутки плохи), что они еще вскочат государству в копеечку, что уж если реорганизовывать что-то – так без горячки, без перегибов. И чего только они там творят! Негодуя, он то и дело употреблял эти неопределенные выражения – «они», «у них», «там».