Текст книги "Красногрудая птица снегирь"
Автор книги: Владимир Ханжин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 41 страниц)
Чтобы быть ближе к окнам, Любовь Андреевна опустилась в кресло у письменного стола. Света не зажигала.
Окна смотрели во двор, улицы не было видно, и каждый раз, когда подавала вкрадчивый скрип калитка, у Любови Андреевны гулко, до отзвука в голове, начинало колотиться сердце.
Письменный стол не умещался в простенке, и углы его выходили в оконные проемы. Вплотную к столу, напирая на него, стояла столь же несоразмерно обширная кровать. Вообще в квартире было тесно от мебели. Когда жили в Крутоярске, занимали тоже две комнаты, но значительно просторнее этих. И хотя не бог весть какую удалось завести обстановку, а все же вещи, которые свободно размещались в той, городской квартире, не соответствовали здешним масштабам.
Переезд из города был поспешным, он скорее походил на бегство.
Началось, казалось бы, с пустяков. Лиля даже не считала нужным говорить матери о своем недомогании, хотя температурила на протяжении двух или трех недель. Температура держалась невысокая, не очень мучила ее, и девочка продолжала бегать в школу. Тогда готовились к ноябрьским праздникам, Лиля никак не хотела сидеть дома. Слегла, когда подскочило до 38,5° и появился сильный кашель.
В городе свирепствовал грипп. Любовь Андреевна уже переболела им и, укладывая дочь в постель, грустно шутила:
– Не обошла и тебя эта чаша, ласточка ты моя.
В обед прибежала с работы проведать дочь. Врач еще не приходил. Лиля дремала. Любовь Андреевна внимательно пригляделась к ней, и в недобром предчувствии екнуло сердце. Дочь вспотела, вспотела так, что намокшая рубашка прилипла к груди. Но странно – девочка не раскраснелась от жара, лицо оставалось бескровным, студенисто-вялым.
Любовь Андреевна кипятила на кухне молоко, когда услышала тот внезапный приступ кашля, какие-то булькающие звуки и сдавленный, полный мольбы и ужаса крик дочери:
– Мама!.. Мамочка!..
Не помня себя, Любовь Андреевна влетела в комнату. Лиля, захлебываясь, беспрерывно выбрасывала изо рта алые куски крови.
…Ее выписали из больницы только в канун Первого мая. Они шли по-весеннему, празднично украшенному городу, и Любовь Андреевна восторженно рассказывала дочери о Крутоярске-втором.
– Ты не можешь вообразить, как там прелестно. Мы будем жить в березовой роще. Представляешь, над самым домом – грачиные гнезда. А за рощей – хвойный лес. И вообще кругом лес. Ты отлично поправишься там.
Врачи хотя и одобряли решение Любови Андреевны покинуть город, но не считали переезд крайней необходимостью. Лечение протекало успешно. За шесть месяцев очаг в легком настолько уплотнился, что даже послойный рентгеновский снимок не нащупывал признаков каверны. Но подозрительное, испуганное сердце Любови Андреевны долго не хотело считаться с суждениями врачей. Если они начинали горячо убеждать ее, что лечение продвигается на редкость успешно, она принимала их горячность за стремление лучшим образом скрыть от нее действительное положение вещей. Если они, удрученные ее подозрительностью, переключались на более спокойный тон, она принимала их спокойствие как свидетельство безнадежности. Слишком велик был страх перед угрозой потерять дочь от того же недуга, который унес мужа.
Муж погиб в августе 1949 года. Казалось бы, в то лето решительно ничего не предвещало катастрофы. Муж – он был архитектором – получил крупную сумму денег за удачный проект, и они всей семьей укатили на юг, Сняли комнату под Сочи и дни напролет проводили на море. Муж сделался коричневым, как древесная кора, был заражающе весел и только иногда мимоходом жаловался на головокружение и слабость да, дивясь своей худобе, шутил:
– Не в коня корм.
Люба тогда не работала и по окончании отпуска мужа осталась с дочкой на море еще на месяц-полтора.
Из Крутоярска стали приходить несвойственные мужу короткие письма. Но он ссылался на занятость, и сначала Любовь Андреевна верила ему. Немногословность и уклончивость писем в конце концов насторожили, она заторопилась с отъездом.
На вокзале ее встречали сослуживцы мужа, и тогда Любовь Андреевна услышала осторожно произнесенное слово – туберкулез. Она испуганно переспросила: «Что, что?» И только после того, как услышала во второй раз, почувствовала весь неумолимый парализующий холод этого слова.
События развернулись столь стремительно, что Любовь Андреевна не успела ничего предпринять. Еще до ее приезда пробовали наложить пневмоторакс, но газ не пошел – сказался плеврит, который когда-то перенес муж.
Процесс был устрашающе серьезен, и больной сам потребовал операции. Едва Любовь Андреевна приехала, как хирурги назначили день. Сбитая с толку, совсем потерявшаяся, она не сумела оценить, на какой риск идет муж. Он же мобилизовал все свое самообладание, все свои быстро убывающие силы, чтобы убедить ее в неизбежности и безопасности операции.
Он ошибся в своем сердце. С операционного стола его сняли мертвым.
Любовь Андреевна сидела в кабинете главного врача. Ей долго ничего не говорили, и она уже начала догадываться сама. Догадывалась, но не верила. И все ждала, ждала, что ей скажут. И только после того, как медицинская сестра, войдя в кабинет, осторожно положила на стол перед Любовью Андреевной часы мужа, сложенные квадратиком деньги и ключ от входной двери их квартиры, она поняла, что все кончено. Дальнейшее плохо сохранилось в памяти. Себя, свои поступки, свои движения Любовь Андреевна видела словно со стороны. Она видела, что ее или даже не ее, а точно такую же, как она, женщину ведут по длинному-длинному коридору. Рядом с ней два человека в белом. Они почему-то поддерживают ее под руки. В коридоре ни звука. Ни возгласа, ни шороха, ни скрипа – ничего. Пустая тишина. И только в руке тикают большие часы мужа…
Какую бы утрату ни понес человек, он оправится от удара и заживет нормальной жизнью, потому что сердце не терпит пустоты. На место потерянного, как бы оно дорого ни было, сердце найдет что-то другое.
Лиля заняла в сердце Любови Андреевны два места: свое, прежнее, и место отца.
Несколько раз, скрипнув, хлопала калитка, слышались шаги. Но это были не ее, не Лилины шаги.
Любовь Андреевна ждала.
Более года минуло с той поры, как они переехали из Крутоярска. Он был счастливым, этот год. Любовь Андреевна видела, что дочь спасена. Лиля даже сумела экстерном окончить десятилетку. Пусть кое-как, на троечки, но окончить.
И все-таки сейчас, когда Любовь Андреевна, едва не натолкнувшись вместе с Добрыниным на Лилю, прибежала домой и принялась думать о случившемся, чувство виновности перед дочерью взвинчивалось в ней все сильнее и сильнее. Оно вопило, оно карало, оно требовало, чтобы Любовь Андреевна немедленно предприняла что-то в оправдание перед Лилей.
Только достаточно помучив Любовь Андреевну, это чувство несколько утихомирилось.
Теперь она усиленно занимала себя мыслями о дочери. Любовь Андреевна даже вспоминала, с кем только что видела ее. Лилю провожал Соболь. Как выросла девочка. Лиля готовится в институт, мечтает о Свердловске и даже о Москве. Через год Лиля поедет держать экзамен. Придется взять отпуск, поехать вместе с Лилей…
Лиля и только Лиля. Мысли о ней, казалось, не оставили места ничему другому. Любови Андреевне казалось, что теперь ей уже все ясно, что она уже все решила. И если сейчас обнаружится, что девочка заметила Добрынина, надо сразу же дать ей понять, что это совсем ничего не значит. И это действительно ничего не значит, потому что, кроме Лили, нет ничего на свете. Нет и не должно быть, нет и не должно быть.
…В вышине, над домом шелестели листвой березы. С улицы, от водоразборной колонки, доносились отчетливые возгласы женщин и упругий шум падающей воды. Где-то размеренно, раздражающе назойливо лаяла собака.
IV
К концу смены Соболь почувствовал себя, как никогда, одиноко и мерзко. Дневной разговор в партбюро не мог удовлетворить его – карикатура пока продолжала висеть. Припоминая в подробностях сцену в партбюро, Соболь решил, что Лихошерстнов и Овинский слишком мягко, по-приятельски обошлись с Добрыниным.
Гешка Булатник, институтский однокашник, тоже оказался с Добрыниным. «Карикатуру на товарища! – негодовал Соболь. – Вот низость!» Он с особенным ожесточением нажимал на слово «товарища», хотя никогда – ни в институте, ни здесь, в Крутоярске-втором, – не был в приятельских отношениях с Булатником. «Неужели подсиживает меня?»
Распалив себя всевозможными подозрениями и домыслами, Соболь хмуро ходил по цехам. Повсюду он встречал холодную настороженность и не догадывался, что она является естественной реакцией не столько на карикатуру, сколько на его собственный угрюмый взгляд. Не догадываясь об этом, принимая холодность людей за выражение единодушного недоверия и неуважения, он чувствовал себя все более нервно и одиноко.
У него был свой кабинет – подслеповатая комната, единственное окно которой выходило в механический цех. Из цеха сюда вела железная лестница, примыкавшая боком к стене. С лестницы хорошо обозревались все участки огромного, шумного помещения, да и из окна кабинета весь цех был словно на ладони. Но сам кабинет с его голыми, серыми стенами, освещенными одиноко свисающей с потолка электрической лампочкой, производил мрачное впечатление. Поднявшись сюда, Соболь почувствовал себя еще хуже.
Вот тогда-то он вспомнил о Лиле.
Однажды, перебирая справочную литературу в деповской библиотеке, Соболь поймал на себе быстрые любопытствующие взгляды новенькой библиотекарши. Он не отказал себе в удовольствии перехватить один из этих взглядов, но девушка тотчас же уткнулась в лежавшую перед ней книгу и больше не поднимала головы.
Получив комнату в доме на улице Ухтомского, Соболь стал соседом библиотекарши. Встречаясь с ним, она еле слышно здоровалась и быстро потупляла глаза. Потупленный взгляд этот делал ее особенно милой и юной.
Соболю нравилось мысленно произносить ее имя – Лиля; было в нем что-то бесконечно нежное, трогательно слабенькое, и оно удивительно отвечало всему облику девушки.
Постепенно Лиля осмелела, и, когда они по-соседски перебрасывались несколькими словами, он читал в ее коротких взглядах интерес, выжидание и ту преувеличенно смелую лукавость, которую напускают на себя совсем юные девушки, желая казаться старше и искушеннее.
Сейчас его потянуло к ней, именно к ней – доверчивой, бесхитростной, милой, так открыто симпатизирующей ему. Только к ней, и ни к кому другому.
Соболь раньше времени созвал на вечернюю планерку мастеров и бригадиров ремонтных цехов и провел ее в своей обычной манере беглого, жесткого опроса. После планерки хотел было сбегать домой, переодеться, но передумал, лишь спустился в деповский душ. Впрочем, он и в рабочем костюме выглядел вполне опрятно, даже щеголевато. На нем ладно сидел толстотканый в мелкую серую клетку пиджак. Красивая – с коком – прическа прибавляла росту. Лицо, еще не утратившее юношеской гладкости, отличалось безукоризненной ровностью цвета.
Библиотека находилась в красном уголке – так скромно именовали в депо свой клуб. Его и задумывали как красный уголок, и строили своими, деповскими силами. Но молодежь, поощряемая всяческой поддержкой Лихошерстнова, возвела сооружение, которому изумились и в отделении и в управлении железной дороги: зал на триста мест, фойе, комнаты для кружков. Библиотеке отвели второй этаж – небольшую надстройку, что-то вроде мезонина. Рабочий день только-только кончился, и в красном уголке было пока пустынно и тихо. Крутая деревянная лестничка, по которой Соболь поднимался в библиотеку, отчаянно скрипела, и скрип этот слышался и в гардеробной, и в фойе.
В этот день Лиля писала своей подруге в Москву:
«Света, милая, здравствуй!
Вот и разлетелись мои подруженьки. Шурка где-то на Камчатке. А ты! О, я даже вообразить не могу, в какой ты попадаешь мир. Жить в Москве, учиться в Московском университете – это же сказка! Я и завидовать тебе не смею, я просто тихо преклоняюсь перед тобой. В школе я восхищалась твоими способностями, а теперь преклоняюсь и счастлива от мысли, что тебе суждено стать великим химиком.
Страхи твои напрасны: экзамены ты выдержишь и в университет тебя примут. Помнишь нашу поговорку: «Красная звезда – чур, мое слово навсегда». Ну так вот, мое слово навсегда.
Я получила твое письмо вчера, и мне захотелось уединиться. Ты ни за что не угадаешь, куда я ушла с ним. Помнишь, когда нынешней весной ты и Шурка приезжали ко мне в Лошкари, мы набрели на маленькую березовую рощицу? Вокруг еловый лес, хмурый такой, неуютный, а тут на солнышке возле ручья тоненькие березки. Стволы чистенькие, словно умытые, а на ветках зеленые кудряшки. У нас в Лошкарях берез хватает, но эти почему-то сразу показались нам особенно милыми. Между прочим, мы ошиблись, их не сорок шесть, а сорок восемь.
Теперь здесь мое самое любимое место. Ручей я назвала речкой Лисвешуркой (Лиля + Света + Шурка), а все это чудесное местечко – уголком сорока восьми красавиц. Мне хорошо мечтается среди них. Не смейся надо мной, ученый химик, но мечтаю я, кажется, совсем так же, как мечтала еще в ту пору, когда мы с тобой прыгали через веревочку и играли в классы на тротуарах. То я воображаю себя знаменитым хирургом, приезжаю в Крутоярск и спасаю обреченных на смерть, то становлюсь великим физиком и изобретаю лучи, которые обезвреживают все атомные бомбы в мире, а то представляю себя писательницей.
Может быть, это и хорошо, что я такая фантазерка. Иначе мне было бы сейчас еще тяжелее. Ведь я здесь одна, совсем одна. И вообще кто у меня остался на свете, кроме тебя?
Мои подозрения относительно матери все более подтверждаются. Она допоздна задерживается где-то после работы. А Добрынин провожает ее.
Боже, какая нелепая, какая жалкая фигура этот Добрынин. Огромный нос, лицо огурцом. Весь дергается, размахивает руками и вечно куда-то бежит, словно за ним гонятся. Обворожителен, ничего не скажешь.
Что ж, если у них дойдет до женитьбы, я достаточно взрослая, я работаю и в состоянии жить самостоятельно.
В эти дни я все время ношу с собой папино стихотворение. Ты знаешь, мой папа был архитектором, но, я уверена, он мог бы стать поэтом. Три года тому назад мать показала мне его стихи. Одно я переписала тайком от нее. Оно было написано в августе 1949 года, ко дню рождения моей матери. Папа был уже в больнице. Он собрал в больничном саду букет из осенних листьев и преподнес вместе со стихом. Вот последняя строфа из него:
Знаю, видится осень в подарке моем,
Знаю, близится, близится тяжесть ненастья,
Но мы все перетерпим и вместе дойдем
До широких разливов весеннего счастья.
«До широких разливов весеннего счастья…» А через несколько дней папы не стало.
Я не расстаюсь с этим стихотворением, я знаю его наизусть, а та, кому оно посвящено…
Сейчас я опять разревусь…
Ты спрашиваешь о моей работе. Библиотека небольшая, литература в основном техническая. Но есть и художественная, я буквально дорвалась до нее, читаю целые дни напролет. Посетителей мало, и почти все интересуются, не получила ли я что-нибудь по тепловозам. В депо вместо паровозов будут тепловозы.
Вообще до меня никому дела нет. Мой начальник, заведующий техническим кабинетом Сырых, с ног сбился, организует разные занятия и лекции, все по тепловозам. Вид у него прямо какой-то испуганный, словно эти самые тепловозы могут съесть его. За все время моей работы он заглядывал ко мне в библиотеку раза три-четыре. Что ж, это меня прекрасно устраивает.
Сейчас я начала повторять программу десятого класса. В какой буду готовиться институт, еще не выбрала. Тебе хорошо, ты давно влюбилась по уши в свои 2NaOH + H 2SO 4. А у меня каждый день новая мечта.
Целую множество раз и об одном прошу: пиши больше и чаще. Твоя Лиля».
V
Когда Соболь поднялся в библиотеку, Лиля без ломания, но краснея и теряясь, согласилась пойти погулять с ним.
Они вышли из красного уголка и медленно побрели по молодому скверу, высаженному комсомольцами.
Соболь спросил:
– Вы, конечно, знаете?
Лиля знала. Еще в середине дня она услышала о карикатуре от женщины, делавшей уборку в красном уголке. После долгих колебаний Лиля сбегала в депо, и то, чего она боялась, из-за чего не сразу решилась посмотреть на карикатуру, произошло – карикатура наложила какую-то грубую принижающую печать на тот красивый образ, который в последнее время все чаще занимал ее мысли. В Лиле возникло ощущение утраты, и, хотя, казалось бы, с ней самой ничего не случилось, она вернулась в библиотеку расстроенная.
Едва Соболь вошел и Лиля увидела, как он заставляет себя улыбаться, как прячет свою боль, в ней вспыхнула острая жалость к нему. Она сразу уверовала, что карикатура – это чей-то несправедливый и злонамеренный акт.
– И как вы находите? – снова спросил он, хотя достаточно явственно видел, как она сочувствует ему. Но ему хотелось выговориться, избыть в словах свою горечь. Не дожидаясь ответа, продолжил: – Впервые в жизни удостоен чести лицезреть себя крупным планом. Увековечен в высокохудожественном произведении маэстро Булатника… А сколько я сделал для этого Булатника или для того же Добрынина!
Сейчас он действительно верил, что сделал что-то особенное и для Булатника, и для Добрынина.
Девушка шла, оперев подбородок на руки, сложенные замочком – ладонь одной руки обнимала кулачок другой. При упоминании фамилии Добрынина замочек рук сжался.
– Разве Добрынин имеет отношение к ней… к карикатуре? – тихо спросила она.
– Как же, главный шеф деповской печати.
– И что он представляет из себя, этот шеф?
– А-а, не стоит… Зачем вам? – отмахнулся Соболь. Лицо его снова потемнело, густые ровные брови сдвинулись у переносицы. Испытывая новый прилив сострадания к нему, Лиля вместе с тем очень хотела, чтобы он высказал все, что было у него в душе, и чтобы его слова о Добрынине были как можно злее. Вместе с жалостью к Соболю, вместе с обидою за него в Лиле остро заговорила та, другая, большая и давнишняя обида… Чувствуя в себе доселе неведомую жестокость, Лиля хотела, чтобы слова Соболя хоть в какой-то мере выместили эту большую обиду, как будто мать могла слышать их, испытывать боль от них.
– Кстати, Лиля, – заметил Соболь, – вы знаете, что у нас в депо двадцать шесть Добрыниных. Две чертовы дюжины.
– И все – родня этому… карикатурщику?
– Ну, родня не родня, а друзья-приятели. Друг к другу на шаньги ходят, друг друга бражкой потчуют.
– Мне кажется, люди здесь совершенно иные, чем в городе. Какие-то чужие, не любят нас.
– Да, конечно, народ здесь не тот. Особенно в Старых и Новых Лошкарях. У каждого свой дом и пес на цепи. Собственники.
Они минули придеповскую часть поселка с ее незагороженными дворами и похожими на дворы улицами и вышли на просторный, окаймленный лесом луг. По лугу, огибая поселок, бежала тропка. Местами она терялась в мелких овражках, местами петляла около сбившихся в тесные кучки приземистых пышнобоких елочек.
Соболь свернул на тропку. И оттого, что уж очень хорошо все было вокруг – и эта веселая, беззаботная, как ручеек, тропка, и этот привольный луг, по самые края политый золотом отцветающей ромашки, и это маленькое, окруженное слепящей белизной солнце, повисшее над четкой, словно вырезанной каймой отдаленного леса, – а главное, оттого, что Лиля шла так близко и они были одни, ожесточенность в Игоре начала отступать на задний план. Полусерьезно, полушутливо он заключил:
– Бегите, Лилечка, отсюда. Взмахните крылышками – и в полет.
Она подавила вздох, отделываясь от своих раздумий, и произнесла:
– Куда?
– В большой город, в настоящую жизнь… А здесь… – Соболь запнулся, подыскивая, что бы такое сказать поостроумнее. – А здесь один идиотизм деревенской жизни.
Пройдя луг, они пересекли заезженную, взбитую, как перина, дорогу и поднялись на железнодорожную насыпь. Справа была станция и Новые Лошкари, слева по одну сторону насыпи – Старые Лошкари, по другую – лес. Сверху, с насыпи, было видно, как темная зубчатая зелень елей, поднимаясь в гору и забирая все правее, охватывала березовую рощу, а вместе с рощей – рассыпанные в ней дома Новых Лошкарей.
Тропинка, оборванная железнодорожной колеей, продолжалась на другом склоне насыпи. Сбежав по ней, Игорь и Лиля углубились в ту часть леса, где суровый строй елей вторгся в беспечную толпу белостволых берез. Тропинка повела молодых людей вокруг Новых Лошкарей.
– А вы долго собираетесь прожить в Крутоярске-втором? – спросила Лиля.
– Не знаю… Жду, когда прибудут тепловозы… Между прочим, вы присмотрелись к Лихошерстнову, Лиля?
Она неопределенно пожала плечами.
– Шагающий экскаватор марки «ПЛ» – «Петр Лихой», – улыбнулся Соболь.
Лиля вспомнила долговязого, рукастого начальника депо и тихо рассмеялась.
– Мужик он в общем-то ничего, – продолжал Соболь, – но время его кончается. Уходящий в прошлое тип командира-выдвиженца.
Некоторое время они шли молча.
– Я слыхала, вы жили в Москве? – спросила Лиля.
– Я вырос там. Отец работал в Министерстве путей сообщения. На транспорте он человек довольно известный.
– Как же вы уехали? Отчего?
– После института.
– Сами?
– Да, Лилечка, сам. По своей доброй воле. После института прошел боевое крещение в производственных низах, и не где-нибудь, а в Казахской степи. Воды хорошей и той не напьешься. Полгода там проработал, в тепловозном депо. Потом уж сюда.
– А почему сюда? Уж лучше бы назад переехали, к родителям. Ведь Москва!
Соболь рассмеялся:
– Как у вас все просто – взял и переехал… Кстати, родителей моих в Москве уже нет. Отец перевелся в Сибирь, откликнулся на призыв: специалисты – ближе к производству… Старик уехал из столицы, а я, грешный, наоборот, не теряю веры возвратиться в Москву.
Лиля слушала, слегка наклонившись. Она никогда не сжимала плотно губ, и это расслабленное положение их делало ее лицо особенно юным. Ее каштановые волосы, спадая назад, не закрывали шеи. В сравнении с их густой, разворошенной массой тоненькая шея Лили казалась еще более тонкой.
На ней было легкое, цветастое, без рукавов платье с большим вырезом вокруг шеи. Оно плотно облегало ее хрупкую фигуру до пояса, а дальше разбегалось в свободную юбку.
Бог знает сколько раз прошли они взад и вперед по тропе, огибающей Новые Лошкари.
Когда начало смеркаться, Лиля повернула к поселку. Но прощаться она не торопилась, и они еще долго бродили по коротким уличкам, то приближаясь к дому, то удаляясь от него.
Добрынина и свою мать Лиля не заметила. Не заметил их и Соболь. Но, проходя мимо дома, Лиля посматривала во двор, на свои окна и отмечала, что в квартире все еще нет света, что, следовательно, матери все еще нет дома. Завороженная своим собеседником и гордая тем, что этот красивый, так много повидавший и так много знающий человек, настоящий, зрелый мужчина, а не какой-нибудь безусый десятиклассник, весь вечер гуляет с ней, старается ей понравиться, Лиля была счастлива и хотела как можно дольше продлить свое счастье. Но каждый раз, видя темные окна своей квартиры, она предполагала, что мать могла быть где-то только с Добрыниным. И тогда она невольно припоминала не только свою обиду, но и обиду, нанесенную Добрыниным Соболю.
Когда они наконец остановились у калитки, было около двенадцати часов. Поселок совсем утих. Только станция продолжала жить своей беспокойной жизнью, и ночь широко принимала возникающие на путях резкие, гулкие звуки.
Взгляд Лили скользнул по окнам квартиры. Они были все так же темны. Лиля опять вспомнила, что означают эти темные окна, и, вспомнив, снова ощутила в себе неприятный нервный толчок.
– Мне пора… поздно, – прошептала она и заспешила к своему крыльцу.
Тусклый свет ночи падал в комнату через окна. Любовь Андреевна сидела все в том же кресле у письменного стола и смотрела на дочь. Лиля разбирала постель. Оголенные руки ее выразительно двигались в полутьме.
С того момента, как Лиля вернулась, Любовь Андреевна еще не проронила ни слова.
– Ты гуляла с Соболем, Лиля? – решилась она наконец.
– Да. А что?
– Ничего… Я ничего… Но поздно все-таки.
Лиля смолчала.
Любовь Андреевна поднялась, сама не зная зачем, прошлась по комнате, потрогала косяк окна, коснулась оконной ручки и затем, вернувшись на прежнее место, остановилась над креслом.
«Ну, что же ты!» – подтолкнула она себя. Пальцы ее забегали по спинке кресла.
– Лиля, нам надо поговорить.
– Обо мне?
– Нет, нет, не о тебе.
– А о ком?
Любовь Андреевна чувствовала, что она начала разговор не так, как намеревалась начать, но, охваченная волнением, была уже не в силах повернуть его в иное русло.
– Нам надо поговорить обо мне… и еще…
Лиля в оцепенении прижала к себе покрывало.
– …Видишь ли, – продолжала Любовь Андреевна, – дело в том, что…
– Не надо! – громко сказала Лиля.
Любовь Андреевна испуганно умолкла, но затем заговорила снова:
– Это важно, очень важно… для тебя, для меня… очень важно.
– Не надо! – повторила Лиля. Она порывисто вздохнула, собираясь добавить еще что-то, но, словно захлебнувшись воздухом и ничего не сказав, опустилась на край кровати.
«Знает, все знает», – мелькнуло в голове Любови Андреевны. Со страхом вглядываясь в глаза дочери, ища подтверждения своей догадке, она спросила:
– Что с тобой, Лиля?
Лицо дочери было так бледно, что казалось, оно светится в полутьме.
– Что со мной? – повторила она за матерью дрожащим, но удивительно чистым, звучным голосом. – Со мной ничего… А вот что с тобой?
И по тому, с каким ударением, с какой холодной язвительностью было произнесено это «А вот что с тобой?», Любовь Андреевна поняла, что Лиля не только все знает, но и ничего не простит. И еще Любовь Андреевна поняла, что где-то глубоко в душе, тайно от себя самой, верила, надеялась, что исход разговора будет совсем иным. Одолеваемая разом нахлынувшей на нее усталостью, она опустилась в кресло.
– Зачем ты хочешь сказать мне об этом? – звенел в комнате дрожащий голос дочери. – Что я тебе? Кто я тебе, чтобы ты говорила мне об этом?
«Пусть, пусть скажет все», – думала Любовь Андреевна, закрыв глаза рукой.
– Кто я тебе? Какая я тебе дочь, если ты, если вы с ним?.. Какая я тебе дочь?.. Как ты могла? Как ты только могла!..
Голос Лили сорвался. Любовь Андреевна подняла голову, усталый взгляд ее встретился с глазами дочери. Лицо Лили судорожно перекосилось, и она разрыдалась.
Любовь Андреевна встала, подошла к дочери, положила руку на ее вздрагивающее плечо. Лиля метнулась, чтобы скинуть руку, но Любовь Андреевна, не обращая внимания на это движение, начала гладить плечо и спину дочери.
– Глупенькая! – сказала она, сама удивляясь спокойствию своего голоса. – Глупенькая!..
Рыдания Лили переходили в тихий, облегчающий плач. Но Любовь Андреевна все повторяла: «Глупенькая, глупенькая!» – и, испытывая невыразимое наслаждение, продолжала гладить спину и плечи дочери.