Текст книги "Геологическая поэма"
Автор книги: Владимир Митыпов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 42 страниц)
А ведь началось-то оно всего лишь как своего рода игра. В одну из ночей, мучаясь от липкой духоты, я с сожалением вспомнил, как приятно бывало спать в палатке во время дождя, под убаюкивающий шелест, шорох и дробный стукоток, и с каким великолепным ощущением свежести и бодрости вставалось на следующее утро. И вот тогда с подозрительной готовностью выпорхнула такая мысль: а что, если устроить себе некое подобие полевых условий? Скажем, поставить прямо в комнате палатку, забросить туда надувной матрас и спальный мешок, а для создания эффекта «дождливых ночей» хорошенько обрызгивать ее с вечера водой. Поскольку испарение, как известно, идет с поглощения тепла, а палаточный брезент способен вобрать порядочное количество влаги и не вдруг-то высыхает, то в палатке всю ночь должно быть прохладно и сыровато – словом, микроклимат из подручных средств.
Вот так, посмеиваясь, растолковал я самому себе пользу затеи, которая на поверку оказалась весьма удачной. Возможно, поэтому я не сразу осознал, что выдумка моя не столь уж и безобидна, как представлялось вначале. Еще в былые времена я подметил, что, ночуя в тайге один, чувствую себя в палатке гораздо менее одиноко, нежели просто под открытым небом, пусть даже и у огня. Но одно дело – лес со всеми его ночными недомолвками за тем смутным пределом, куда еле дотягивается свет костра, и совсем другое – многоквартирный дом, где над головой и под ногами, справа и слева – всюду люди, соседи. Казалось бы, надо основательно пошатнуться умом, чтобы прибегнуть к столь иллюзорной и неестественной защите от одиночества, а вот поди ж ты… Мне доводилось слышать, что одинокие старцы начинают иногда выдумывать и проделывать непонятные вещи…
В этот вечер я долго не мог уснуть – тревожило то, как странно совпали направления наших с Валентином мыслей. Ведь и я, грешный, почти весь минувший месяц, вопреки желанию, не переставал думать о мобилизме – вернее, о людях, с которыми он связан в моей памяти. Начальным импульсом, должно быть, послужила опять-таки эта адская жара, вынуждавшая утомленное подсознание искать отдохновения хотя бы в мысленных образах льда, снега, замерзших рек. И постепенно в моем воображении проступила и обросла деталями такая вот картина: полярная ночь, звездное небо, черное, прокаленное морозом… по бесконечной ледяной равнине тащится собачья упряжка, а следом на пределе своих сил шагает закутанный в меха человек… Собственно, все это не пришлось даже выдумывать. Помнится, где-то я читал, что на языке четырехмерной пространственно-временной геометрии линия, представляющая собой историю материальной частицы, называется ее «мировой линией». Поселившаяся во мне картина была как бы перпендикулярным срезом мировой линии одной, скажем так, материальной частицы. Временная координата среза – первая половина ноября 1930 года. Пространственная координата – о. Гренландия, 71° северной широты. Действующее лицо («материальная частица») – пятидесятилетний профессор Альфред Вегенер. Человек, научно обосновавший дрейфоподобное движение материков Земли. Основатель мобилизма – учения, отвергшего неизменность лика планеты и провозгласившего взамен скучной повторяемости вертикальных колебаний приоритет гигантских горизонтальных смещений, неотвратимых и необратимых, как революция.
С этими мыслями я и заснул в своей палатке, и ничего удивительного, что передо мной открылась слепая белая равнина… нарты, тяжело ползущие по сухому крупнозернистому снегу… двойной след полозьев, уходящий к задымленному горизонту. Где-то впереди, за клубящейся снежной мглой, смутно маячит нунатак[12]12
Нунатак – одиночная скала или скалистая горная вершина, выступающая над поверхностью ледника.
[Закрыть] Шейдек, временами открываясь на краткий миг во всем своем жутком величии и недоступности… Я ускоряю шаги, потому что у его подножья, еле теплясь, ждет спасения что-то беспомощное и хрупкое. Ноги мои все более и более увязают в снегу. Изнемогая, я рвусь вперед, спешу и чувствую, что безнадежно опаздываю. А страшный нунатак по-прежнему далек…
Это тянулось мучительно долго, как бывает только во сне, и когда я наконец проснулся, словно последним усилием выползая из жадно чавкающей трясины, то был мокр, как мышь, и измотан до предела. Глухо, взахлеб билось сердце, словно вознамерившись проломить изнутри грудную клетку и вырваться на волю. Рядом, в темноте, на расстоянии вытянутой руки, идиотски хладнокровно тикал настырный будильник. Я приподнялся, нащупал кнопку фонаря и зажег свет. Время – четверть четвертого. Страшно хотелось курить. Машинально поискал я глазами подле себя, и совсем напрасно, ибо единственная пачка папирос еще с вечера была предусмотрительно спрятана в гараже перед домом.
Никак не могу окончательно бросить курить, на чем усиленно настаивает Евгений Михайлович, врач и мой давнишний друг. «Даниил, – стращает он обычно, покашливая и хмуро глядя в сторону, – ты снаряжешь в себе мину замедленного действия. Однажды она сработает, и я тогда приеду только затем, чтобы констатировать экзитус леталис…»
Вкрадчиво частил будильник. Медленно и веско отстукивали в отдалении солидные настенные часы, словно кто-то размеренно и без устали перебрасывал на счетах тяжелые костяшки. Мне представились длинные сухие пальцы, обтянутые глянцевитой кожей, – в безжалостном ритме маятника они порхают над отполированными колесиками цвета слоновой кости, нанизанными на бесконечный металлический прут, а выше и ниже – еще ряды и ряды, будто множество старых-престарых позвонков. Бухгалтерия жизни. Колесико – миг, колесико – миг… Капля камень точит.
А сон, надо сказать, мне не понравился. И не потому вовсе, что я склонен верить в вещие и пророческие сновидения. Отнюдь. Подобные сны означают – и я в этом убедился, – что где-то внутри получен сигнал о надвигающемся потрясении, катаклизме, эпицентр которого, может быть, еще и неблизок, но самые первые толчки уже улавливает восприимчивый к малейшим нарушениям сейсмограф подсознания, и в полумраке дремлющего мозга проплывает лента с тревожно пульсирующей сейсмограммой. Все это мне было известно, однако относительно сроков я заблуждался, не зная еще, что чуткая субстанция недвижных придонных слоев памяти уже потревожена, и гигантский кальмар архитевтис уже начал всплывать. В ближайшие часы мне предстояло узнать об этом.
Половина пятого. Не спится. Самое время перелистывать свою жизнь сзаду наперед, придирчиво водя над страницами заострившимся старческим носом: а как бы, мол, вот тут я поступил нынче? Взять хотя бы эту страницу – начало июня сорокового года. Считанные дни остаются до начала великой войны…
На перроне станции Чита-II было на удивление малолюдно. На путях густо дымили самоварными трубами приземистые маневровые «кукушки». Вскрикивая высокими испуганными голосами, они таскали взад-вперед обрывки товарных составов. Кирпичного цвета вагоны гулко гремели, так что сразу становилось ясно, что они или совсем, или наполовину пустые. Что-то натянутое, до струнного звона напряженное виделось в серебряном блеске рельсов, как бы безостановочно убегающих из-под нависших над ними начальственных дланей семафоров и ручейно льющихся в манящую даль.
Я приходил узнать расписание поездов и, прежде чем уйти обратно в город, подошел к дощатому газетному киоску. На прилавке лежали свежие номера местной газеты и не столь свежие – центральных. В полутемной глубине на полках стояли книги. Я попросил показать некоторые из них.
– Чи-иво? – изумленно протянула толстая киоскерша с рыхловатым незапоминающимся лицом. – А ну, положь обратно! – как бы проснувшись, визгливо вскричала она вдруг и вырвала у меня газеты. – Еще чего, книги ему! Вали отсель, а то сейчас живо милиционера крикну, варнак!
Проходивший мимо железнодорожник с железным сундучком и в замасленной до хромового блеска спецовке остановился, окинул меня взглядом с головы до ног, дружелюбно ухмыльнулся и проследовал дальше.
– Ты что, тетка, с ума сошла? – растерянно говорил я, не понимая причин ее столь бурного негодования. – Что ж, у вас и книг купить нельзя?
– Купить? – недоверчиво переспросила она и рассмеялась скрипучим сердитым смехом, впрочем сразу же и оборвавшимся. – Ты сперва штаны себе путные купи, грамотей. Книги ему, видали!
И тут только я сообразил, что выгляжу-то и в самом деле бродягой былых времен, бежавшим откуда-то с Сахалина. На обоих коленях и на заду у меня красовались разноцветные заплатки, присобаченные – иного слова не нахожу – торопливыми грубыми стежками. Из-под прожженной в нескольких местах телогрейки выглядывала застиранная армейская гимнастерка, и весь этот ансамбль завершался вверху шляпой с обвисшими полями, а внизу – стоптанными сапогами с присохшей исторической грязью заброшенного Старо-Московского кандального тракта, по которому я накануне добирался до Читы.
Несколькими годами раньше мне довелось слышать рассказ академика Ферсмана о том, как, кажется, в Архангельске одна сердобольная старушка подала ему монетку, приняв за христарадника. Академик тогда тоже только вернулся с поля и выглядел, надо полагать, не лучше, чем я на читинском перроне. Рассказывая, Ферсман заразительно хохотал, сотрясаясь всем своим тучным телом, и то и дело вытирал слезы.
Помню, были у меня тогда великолепнейшие образцы «турмалиновых солнц»[13]13
«Турмалиновое солнце» – радиально-лучистые сростки кристаллов турмалина.
[Закрыть] с Адон-Чилона, каких я с тех пор нигде и ни у кого не встречал. Ферсмана они привели в восхищение: «Какие красавцы! Просить не стану, уверен, что не отдашь. И правильно сделаешь. Я и сам бы никому такие не отдал. Знаешь, что я сделаю, пожалуй? Я их украду. Согласен?» Я понимающе хихикнул, полагая, что маститый ученый шутит. Но после его отъезда мои «турмалиновые солнца» словно бы провалились сквозь земную кору…
В конце концов буйная киоскерша оказалась не столь уж и вредной. Убедившись в моей платежеспособности, она отмякла лицом и, подавая мне пачку газет, доверительно и горестно вздохнула:
– Ох, страсти – все бомбят да убивают. Бедные, бедные люди!..
В город я заявился прямиком из тайги, почти с иной планеты, от начала времен нерушимо пребывающей в медлительной первозданной тишине, безлюдье и счастливом неведении о скоротечных и бурных делах мира больших городов. Поэтому суровая значительность газетных сообщений помножилась на ту внезапность, с которой она ворвалась в мое сознание.
«Постановление Совета Народных Комиссаров Союза ССР… Присвоить звание генерала армии… Присвоить звание адмирала…» С первых страниц газет смотрели еще не очень тогда знакомые и, конечно, сами пока не ведающие о своей будущей всенародной славе решительные, крепкие мужчины во цвете сил. Жуков, Мерецков, Тюленев… Исаков, Кузнецов… Простая, аскетически простая военная форма, ордена, ромбы в петлицах. «Генералы и адмиралы Советской страны». Так называлась передовая статья. «Находясь в капиталистическом окружении, – говорилось в ней, – Советское государство неустанно заботится об укреплении Красной Армии и Военно-Морского Флота для того, чтобы никакие происки внешних врагов не застали нас врасплох. Введение новых званий для высшего начальствующего состава армии и флота является одним из необходимых мероприятий, укрепляющих оборону нашей Родины».
Я прошел в здание вокзала и присел на первую подвернувшуюся скамью, благо свободных мест в просторном прохладном зале ожидания было предостаточно.
Возможно, это человек, чья жизнь проходила в долгих экспедициях, первым назвал писаное слово духовной пищей. Сейчас мне, алчущему черного хлеба фактов и сырой воды правды, предстояло вкусить, судя по всему, горькой пищи. Я торопливо пробегал глазами по газетным столбцам и убеждался: за те два месяца, что я безвылазно провел в тайге, без радио и газет, многое в мире решительно изменилось к худшему. Заглавия на последних страницах, традиционно отводимых под дела заграничные, были красноречивы, как артобстрел.
«Военные приготовления в Италии».
«Прекращение телефонной связи между Францией и Италией».
«Обращение Рузвельта к Муссолини».
«Новое наступление германских войск».
«Эвакуация войск союзников из Дюнкерка».
«Налет германских самолетов на долину реки Роны».
«Иностранные самолеты над Швейцарией».
«Военные действия в Норвегии. Германские самолеты сбрасывают разрывные и зажигательные бомбы. Жители Нарвика прячутся в тоннелях железных дорог. Город горит уже несколько дней. Целые кварталы сравнены с землей».
Минует ли нас чаша сия? Июнь сорокового года… Наверно, о многом можно было догадываться уже тогда, но что делать – письмена эпохи однозначны для нас лишь при взгляде с большого расстояния…
«Берлин. Верховное командование германской армии сообщает: «После ожесточенного боя взята крепость Дюнкерк. Германские войска захватили 40 тысяч пленных и огромное количество трофеев. Таким образом, все бельгийское и французское побережье пролива вплоть до устья Соммы занято германскими войсками».
Они торжествовали. Победительный лязг гусениц, хлесткий топот парадно марширующих батальонов, напористый лай команд – вот что явственно слышалось в коротком сообщении, хотя наши газеты выдерживали подчеркнутую бесстрастность. Объективность. Факты. Никаких эмоций. Так было нужно тогда…
«Берлин. Германское информационное бюро передает следующее сообщение ставки верховного главнокомандующего вооруженными силами Германии: «… французская, английская, бельгийская и голландская армии потеряли пленными свыше 1 200 тысяч человек. К этому следует прибавить не поддающееся учету число убитых, утонувших и раненых… Германия владеет всем восточным и южным побережьем Северного моря и Английского канала».
Да, они торжествовали: «Германия владеет…» Слово было сказано. Слово было высокомерно и нагло предъявлено миру. С ним они через год пойдут на нас. Далеко пойдут. Почти до самой Москвы, почти до самой Волги, где нам – и мне в числе других – придется вразумлять их тому, что владеть французским побережьем есть все же право французов, а бельгийским – бельгийцев…
«Рим, Париж, Лондон! Следующим будет Нью-Йорк, только наш фюрер нас туда приведет!» – по-русски, невероятно залихватски, на мотив популярной «Розамунды» кричала их пластинка, найденная вместе с патефоном в одном захваченном нами блиндаже среди печальных лесов Польши.
Но до этого еще предстояло дожить, а пока что британское агентство Рейтер сообщало о полном нескрываемой тревоги выступлении Черчилля четвертого июня в палате общин. Премьер признавал, что «Гитлер имеет план вторжения на Британские острова» и что они, острова эти, могут быть покорены врагом. Однако остальная империя, заверял Черчилль, «будет продолжать борьбу до тех пор, пока не наступит время, когда Новый Свет со всей своей силой и мощью не выступит для освобождения и спасения Старого Света». Подумать только, это надменные-то бритты – бритты с их гимном, возглашающим, что «Никогда, никогда англичанин не будет рабом!» И ведь столетиями так оно и считалось: все прочие, мол, вполне могут быть рабами, а вот они – никогда. И вот дожили: последним упованием «владычицы морей» стала гадательная подмога из-за океана…
У нас, слава богу, продолжалась мирная жизнь, но все заметно построжало – так, во всяком случае, мне показалось, когда я обратился ко вторым и третьим полосам газет. Тут заметки шли под заголовками «Подготовка к призыву в РККА», «Выше бдительность при приеме в партию». В кинотеатрах демонстрировались фильмы «Линия Маннергейма», «Поколение победителей», «Юность командиров».
В Тбилиси готовились к торжествам, посвященным столетию со дня рождения великого грузинского поэта Акакия Церетели, и узнать об этом было неожиданно приятно.
Исполнялось пять лет со дня смерти Мичурина, в связи с чем известный академик, «последователь и продолжатель великого преобразователя», давал бой мракобесам-морганистам…
Я вышел на привокзальную площадь, начал было пересекать ее и тут вдруг увидел, как с подъехавшей пролетки спрыгнул изящный и ловкий в движениях человек. Он был виден мне со спины, однако что-то в нем сразу же показалось очень знакомым. Не помню точно, что почувствовал я в тот момент. Может, меня окатило жаром. Или обдало холодом. Но одно осталось в памяти – несколько долгих мгновений я словно бы висел в петле…
На работу я приехал где-то в половине девятого. В воздухе еще присутствовал утренний румянец и чувствовалось некое подобие прохлады. Пока я, осторожно сдавая назад, загонял свою машину в промежуток между прикрытым брезентом разлапистым, как танк, вездеходом и новеньким трехосным грузовиком, во двор въехал заляпанный «газик». По всему судя, он совершил за эту ночь солидный пробег: над его капотом плывуче дрожали воздушные струи. Из машины, устало распрямляя спины, полезли молчаливые парни в пыльных сапогах, в клетчатых рубашках под грубыми куртками. Коллеги, еще одно поколение геологов. Племя младое, незнакомое. Некоторые были с бородами. Нынче это, кажется, модно. В их годы мы старались бриться даже в поле, не говоря уж про выезды в город. С бородами тогда, помнится, ходили разве только кондовые мужички из далеких деревенек – какие-нибудь старообрядцы, кержаки, или как там называли их еще. В середине тридцатых годов я, тогда еще студент, работал одно лето в горах Цаган-Хулганат-Ула с давно уже покойным ныне Бруевичем. Так вот, профессор, интеллигент старого закала, выходил на маршруты в белоснежных рубашках, брился каждый день, после чего освежался хорошим одеколоном… Ну, бог с ними, с бородами: новые времена – новые обличья.
Молодые коллеги мельком, чуть снисходительно взглянули на моложавого, смею надеяться, старика, со скопидомской аккуратностью запирающего свою подержанную «Победу», и отвернулись. Жуликоватый снабженец, крыса со складских дворов – так, возможно, подумали они обо мне. Я видел это по их лицам. И они двинулись прочь, чуть волоча с ленивой грацией ноги, через плечо – полевые сумки. Колумбы, черт меня побери, молодые боги, обутые в ботфорты! И кто их, интересно, научил с подобным шиком носить обыкновенные кирзовые сапоги? Признаться, мы так не умели.
В коридорах стояла до озноба пустынная тишина, какая приживается только в служебных зданиях и брошенных домах. Лестничные марши на каждый шаг отзывались сдержанным железобетонным гулом. Откуда-то издалека, точно с того света, взахлеб строчила пишущая машинка. Оно и понятно: лето, все партии в поле, большинство камеральных помещений пустует и заперто на ключ. Разумеется, в разгар дня и сейчас немало людей мелькает в коридорах, но это далеко не то, что зимой. Нет, летом геологу не место в городе. Надо как-то вырваться в поле, хотя бы на месяц, а то и зачахнуть недолго. Мой старший геолог уже третью неделю уточняет какой-то разрез на Витимском плоскогорье. Остальные тоже под разными предлогами поразъехались кто куда. Теперь в камералке сидим мы двое – я, доканчивая отчет, да временно прикрепленная чертежница – оформляет наш графический материал.
Рабочий день начался, и был он самым обычным. До обеда я успел просмотреть кипу старых отчетов и сделать из них кое-какие выписки, нужные для моей статьи. Опасаясь, не напутала ли чего чертежница, внимательно изучил готовую металлогеническую карту. Потом поднялся на пятый этаж к палеонтологам и битый час проспорил с ними относительно возраста одной довольно-таки смутной гнейсовой толщи[14]14
Гнейсовая толща – пласт гнейсов определенной мощности (толщины); гнейс (от славянского «гнус», «гноец» – гнилой) – полосчатая горная порода, образовавшаяся в результате метаморфизма (изменения) осадочных и вулканических горных пород.
[Закрыть] в Восточных Саянах. Когда вышел от них, время близилось к двенадцати.
Спускаясь по лестнице, я обратил внимание на необычный вид облаков – во все эти дни рыхлые, белые, явно «проходные» по облику, сейчас они круто курчавились, выглядели плотными и как бы закипающими изнутри. Неужели наконец-то собирается дождь? Показалось даже, что и духота-то стоит особенная, какая бывает только перед грозой.
Навстречу мне, шагая через две ступеньки, спешил начальник съемочной партии Семен Ратманов, тоже горемыка, загорающий в городе из-за отчета.
– Привет, Даниил Данилыч! – он уважительно отступил к стене, пропуская меня. – Новость слышал?
– Смотря какую, – беззаботно отвечал я.
– Говорят, к нам едет Стрелецкий. Самолично и собственноручно! В управлении уже вовсю готовятся к встрече…
Сообщив это, Ратманов заторопился дальше, а я, помню, стал медленно, держась за перила, спускаться вниз. В голове, как ни странно, никакого смятения, никакой горячки, наоборот – холодно, пусто, и лишь одна-единственная мысль: «Вот, оказывается, к чему все шло…» Я был уже, кажется, на площадке между третьим и четвертым этажом, когда вдруг воздух передо мной как бы загустел, охватился перламутровой побежалостью, и в стремительно меркнущем свете промелькнули извивающиеся щупальца гигантского архитевтиса…
Мир был зыбкий, как песок-плывун. В нем постоянно что-то смещалось, что-то растаскивалось, наплывало друг на друга, и от этих растекающихся воском на жару образов исходила необъяснимая жуть. Но временами, точно синие просветы в глухое ненастье, бывали дни, когда мир обретал устойчивость, когда предметы, лица, слова переставали уродливо искажаться.
По крайней мере, так было, когда появился профессор Бруевич. Я не удивился тому, что по прошествии стольких лет на нем по-прежнему чистейшие, словно родниковые льдинки, очки в тонкой золотой оправе, что худая шея его, как и раньше, обведена белоснежным и твердым, как рафинад, крахмальным воротничком, что с ним все та же старинная металлическая трость, шестигранная, тонкая, сбегающая книзу почти на острие, словно шпага, с делениями на гранях в вершках и долях, с рукоятью в виде головки геологического молотка – уставная трость офицера Горного корпуса его императорского величества, изготовленная в Златоусте где-то во времена правления Павла I, потому хоть и отливающая водянисто-железным блеском, но все же изрядно покрытая патинным воронением.
– Мир-р-рсанов! – прокаркал он, тыча меня в живот концом этой исторической реликвии. – У тебя за душой всего– то рабфак, и ты еще позволяешь себе пропускать мои лекции! Нет, я не льщу себя надеждой чему-нибудь научить тебя да и их тоже, – пренебрежительное движение подбородком в сторону тех, кто – я это чувствую – сидит за моей спиной. – Но ex officio я должен честно отрабатывать деньги, что платит мне э-э… рабоче-крестьянское государство. Впрочем, вам этого не понять…
Я возмущаюсь, я пытаюсь что-то сказать – ведь я давно не мальчишка, у меня у самого сын-инженер, – но Бруевич уже посмеивается и говорит о совершенно другом:
– Почти до начала века слитки золота, добытого на сибирских приисках, транспортировались из Иркутска в Томск специальными обозами. Сопровождала драгоценный груз казачья охрана, пребывавшая в одном из двух состояний: либо с похмелья, либо выпивши. Третьего было не дано! Свидетельствую это как очевидец: однажды мне – а служил я тогда младшим инженером в Управлении по сооружению Сибирской железной дороги – пришлось ехать попутчиком при таком обозе…
Родниковые очки профессора брызжут ослепительными лучами, глаз его не видно за ними, но губы морщатся в сдержанной улыбке.
– Движения участков земной коры, – отрывисто выкрикивает он, потрясая уставной тростью, – происходят с различной скоростью, так сказать, в ритме престо и модерато. Вы понимаете? А фортепьяно кто-нибудь из вас видел, рабфаки?
Профессор еще продолжает кричать, но слов его не слышно, потому что в мире снова что-то стронулось с места и рядом почему-то зло завизжала циркульная пила…
Да, конечно же это был реальный мир, и я в нем жил – правда, как-то отрывочно, кусками, но это не важно. А иногда я видел сны, почти всегда одно и то же: белый плавающий перед глазами потолок, неустойчивые белые же стены, людей в белом. Тогда я торопливо закрывал глаза и сбегал в этот самый мир, реальный, проверенный и знакомый.
Бруевич сидел в своем домашнем кабинете за рабочим столом, и его сейчас свободно можно было бы вырезать вместе с окружающим пространством и поместить в золотую багетную раму с тусклым церковным сиянием. Кроме самого профессора в раме неизбежно оказались бы этажи внушительно сомкнутых Кожаных книжных корешков с тисненными золотом по темному фону именами Ломоносова, Гумбольдта, Зюсса, Мушкетова, Рихтгофена, Палласа и прочих светил естественных наук. Несомненно, это был бы достойный фон для Бруевича, по грудь возвышающегося над столом, где кроме чернильного прибора, обладавшего помимо чисто утилитарных удобств еще и самостоятельной художественной ценностью, стояла премиленькая фарфоровая композиция на тему каких-то игривых мифов Древней Греции – настоящий селадон цвета блеклой тины. Профессор очень дорожил этой отнюдь не пуританского духа безделушкой.
Бруевич был словно специально создан для того, чтобы однажды перейти на портрет кисти какого-нибудь значительного художника старой школы: узкое аристократическое лицо с красивым, немного жестковатым ртом, четкими, презрительно надломленными бровями и крупным породистым носом, который лучше всего удался бы з профиль или в «три четверти» на крайний случай. Но и en face Бруевич нисколько не проиграл бы.
Кроме портретно-величественного профессора в кабинете имеют быть еще двое – я и Андрей Николаевич Стрелецкий. Я почти ровесник Стрелецкого (моложе всего на год-полтора), но все равно он долгое время оставался для меня Андреем Николаевичем, потому что я только через год закончу университет, а он уже преподаватель горного института, талантливый специалист, как все говорят, любимый ученик Бруевича и к тому же младший сын известного когда-то столичного юриста передовых взглядов, профессора Стрелецкого, умершего незадолго до революции.
Моим появлениям в доме Бруевича предшествовал короткий его разговор со мной в коридоре университета. Случилось это весной, в разгар экзаменов, в преддверии экспедиционного лета, когда на факультет к нам зачастили представители организаций, желавших заполучить на полевой сезон «почти инженеров» (мы заканчивали четвертый курс), и это полнило нас сознанием нашей государственной значимости. А тут еще свидания в буйно зазеленевшем городском саду, в безлюдном дальнем конце которого, за бывшей часовней, то и дело попадались полускрытые кустами черемухи и акации капитальные гранитные надгробья именитых жителей дореволюционного Иркутска и тщеславных гильдейских купцов. Было от чего закружиться молодым головушкам в ту весну.
Бруевич, стоя в двух шагах, мельком оглядел меня с макушки до пят и сказал с непонятным выражением:
– Значит, все под народ одеваемся, да, Мирсанов? Ну– ну…
Тут я хотел было возразить ему, что хожу в сатиновых косоворотках вовсе не из желания выглядеть «под народ», а потому, что мать сама шьет и присылает мне их из Забайкалья, но Бруевич продолжал, горестно покачивая головой:
– И о таком варваре когда-нибудь скажут, что он учился у Бруевича. Понимаешь: у-чил-ся. Всему. И манерам в том числе. Что?
Я хотел буркнуть что-то вроде «и так сойдет», но почему-то не решился.
– Ты, кажется, родом из Забайкалья? – вдруг спросил он деловито. – Я, видишь ли, замыслил нынче летом организовать в те края крошечную экспедицию. Ты бы мне, пожалуй, подошел…
Бруевич сделал шаг назад и снова оглядел меня, будто любопытный экспонат в естественном музее – скажем, чучело австралопитека или питекантропа с булыжником в волосатой лапе.
– Словом, сегодня в семь вечера милости прошу ко мне домой.
И, уже уходя, бросил через плечо:
– И па-апрошу не опаздывать, сударь! Так я стал вхож к профессору.
Бруевич занимал две комнаты в довольно-таки запущенном трехэтажном доме, принадлежавшем до революции крупному золотопромышленнику, одному из воротил знаменитого «Лензото»[15]15
«Лензото» – Ленское золотопромышленное товарищество.
[Закрыть]. Теперь здесь на первом этаже располагались какие-то учреждения, а второй и третий этажи были отданы под заселение.
Помнится, в квартире Бруевича меня сразу же поразили массивные, неимоверно высокие двери, снабженные, по интеллигентскому обыкновению, цепочкой, и потолки, столь далекие, что казалось, там вечно стоит дымок с легкой копотью. Впрочем, что касается копоти, то, при соборной высоте комнат и тогдашней распространенности керосиновых ламп и свечей, так оно, наверно, и было.
Вместе с Бруевичем жили две старушки, какие-то его дальние родственницы, одна из которых в свое время много лет пробыла в Германии и по-немецки говорила, пожалуй, лучше, чем по-русски.
О том, что близкие Бруевича умерли в гражданскую войну от тифа, мне стало известно значительно позже, когда мы с ним получше узнали друг друга. А на первых порах все наши разговоры были о факультетских делах да предстоящей работе.
Бруевич, откинувшись в кресле, задумчиво щурит глаза поверх наших голов, туда, где на стене висит огромная дореволюционная карта Российской империи, обретшая от старости оттенок слоновой кости. Выполнена она в темных красках на толстой лощеной бумаге.
– Вообще говоря, – вслух размышляет профессор, – фундаментальные геологические исследования на северо-востоке страны не мыслятся без привлечения авиации…
– Ну, до этого еще, видимо, неблизко, – осторожно замечает Стрелецкий. – Аэропланов-то, кажется, маловато у нас, да и то все больше покупные они, фирмы «Юнкерс»…
– Разве? – В, голосе Бруевича сквозит легкая обида, он на минуту умолкает, потом решительно вздергивает подбородок – Вздор, милейший, вздор! Сие не препятствие – России инженерных умов не занимать. Помяните мое слово: будет, будет предостаточное количество своих летательных аппаратов…
Недоверчивый, едко-скептичный Бруевич был неравнодушен к полярным исследованиям и потому к успехам авиации в сибирском и северном небе относился с плохо скрытым ревнивым интересом. Иркутск в ту пору уверенно становился авиационным городом, отсюда самолеты летали вдоль по Лене до Якутска, по Витиму – до Бодайбо и дальше. У всех были свежи в памяти имена погибших в Якутии, где-то возле Сангарских копей, пилотов Кальвицы и Леонгардта, которые еще в двадцать девятом году совершили изумивший всех перелет от мыса Святого Лаврентия на Чукотке до устья Лены. Их торжественно похоронили в Иркутске, на знакомой каждому горожанину Иерусалимской горке. Вспоминая их, профессор не раз говаривал: «Чувствуется, что там (имелась в виду конечно же Москва) все это задумано широко, основательно. Всерьез берутся за сие труднейшее дело… несмотря на жертвы. Что ж, отрадно, отрадно…»
– Президент Всемирного транспортного конгресса в Париже, – продолжает Бруевич, – в одна тысяча девятьсот… дай бог памяти, четырнадцатом году выразился так: «История мирового транспорта знает три чуда – путешествие Колумба на трех каравеллах через Атлантический океан, постройку Суэцкого канала и Кругобайкальскую железную дорогу…» Воздухоплавание есть четвертое чудо транспорта…
Он снова впадает в задумчивость, пристально смотрит на карту и говорит скорее для себя: