355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владимир Митыпов » Геологическая поэма » Текст книги (страница 25)
Геологическая поэма
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 12:48

Текст книги "Геологическая поэма"


Автор книги: Владимир Митыпов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 25 (всего у книги 42 страниц)

Роман расхохотался.

– Валя, не обижаюсь! Я коренной москвич, но не обижаюсь. Есть в нас это, немножко есть, никуда не денешься. Поверишь, мне до сих пор кажется иногда странным, что за Садовым кольцом планета имеет продолжение.

– Юморист!.. Зайдем сначала на хоздвор, предупредим Гришу, а потом двинем в контору.

На хоздворе, однако, Гриши не оказалось. Как сказали, он забрал лошадей и поехал в общежитие седлать и вьючить. Повернули было в контору, но тут, грохоча гусеницами, подкатил разлапистый АТЛ, и из него молодцевато выпрыгнул сам Панцырев, в брезентовой куртке, в сапогах, при полевой сумке. Видно, побывал где-то на скважине.

Поздоровались. Представились.

– Слышал, слышал, – Панцырев тепло и проникновенно пожал Роману руку. – Гости у нас не редкость. Слава богу, Москва тоже не оставляет нас своим вниманием. Очень рады, очень! – Тут он повернулся к Валентину, и лицо его вмиг изменилось, выражая сожаление, почти обиду. – Валентин Данилович, честное слово, я отказываюсь понимать – каждое ваше появление у нас обязательно сопровождается каким-нибудь происшествием. Вот в прошлый раз, скажем… и сейчас тоже… Мне уже доложили о драке в общежитии, а уборщица жалуется, что окна выбили…

– Валерий Федорович! – закипятился Роман. – Поверьте, с нашей стороны…

– Знаю, голубчик, знаю, – мягко остановил его Панцырев. – Конечно, народ там не самый лучший в плане поведения, но… – Внезапно он оборвал себя, как бы сочтя тему исчерпанной, и без всякой паузы перешел на деловой тон – Итак, товарищи, у вас какой-то вопрос ко мне?

– Нам бы в кернохранилище… – машинально начал Валентин.

– Эх, прямо беда с этим хранилищем! – Панцырев сокрушенно махнул рукой. – Едут люди – из отраслевого института, договорники, из академии, управленцы – и всем нужен керн. Нет, вы не думайте, мы не возражаем – ради бога, изучайте, описывайте, берите образцы на анализ, но будьте ж аккуратны! А то ведь что получается: керновые ящики из разных скважин оказываются вместе, теряются бирки, пропадает, наконец, керн, причем из наиболее интересных интервалов… Вот мы и решили провести в хранилище некоторую, так сказать, ревизию, навести порядок. Так что… (Еще с прошлых встреч Валентин подметил в нем эту привычку – вдруг обрывать фразы, из-за чего разговор с ним становился похожим на переход по трясине – в любой момент рискуешь лишиться твердой опоры) Валентину Даниловичу, вероятно, некогда – как-никак разгар полевого сезона, – со значением заметил он. – А вы, – Панцырев послал Роману дружелюбную улыбку, – могли бы задержаться у нас денька на два-три. Мы вам тут все покажем, расскажем, в штольне побываете, на скважинах… Честное слово, оставайтесь! А потом доставим вас, куда скажете. Кроме Москвы, конечно! – смеясь, закончил он.

– Да? – Роман задумчиво заломил бровь, покосился на Валентина. – Как ты?

Тот пожал плечами и промолчал.

– Соглашайтесь! – сердечно улыбался Панцырев.

– Добро! – Роман весело пихнул в бок поскучневшего Валентина. – Старик, держи хвост пистолетом. Главное – чувство юмора! – возгласил он, радуясь неизвестно чему. – Вы знаете, как я попал к Стрельцу? Расскажу – не поверите. Одно время он читал у нас курс зарубежной геологии. Подходит время сдавать зачет. Иду. Сел перед ним. Начинает меня терзать за карбоновые отложения[45]45
  Карбоновые отложения – осадочные породы, образовавшиеся в карбоновое время; карбон – период в истории Земли, начавшийся 250 млн. лет назад и длившийся 50 млн. лет.


[Закрыть]
земного шара. Кошмарная жуть! Я поплыл… И вот, чувствую, уже собрался гнать меня в полный рост, но – дополнительный вопрос: руководящая фауна[46]46
  Руководящая фауна – ископаемые организмы, наиболее достоверно указывающие возраст осадочных отложений, в которых они захоронены.


[Закрыть]
на Тайване? Мне уже терять нечего, смотрю ему в глаза и выдаю: «Чан Кайши!» До сих пор удивляюсь – откуда во мне взялось это нахальство… Вижу, он немного обалдел. Смотрит на меня, соображает, потом начинает улыбаться: «Хорошо, поставлю вам зачет за чувство юмора. Идите!» И ведь запомнил этот случай, сам пришел потом на распределение и персонально пригласил меня на работу в свой отдел…

– Что ж, большой человек, – Панцырев с улыбкой развел руками. – Им положено так поступать… неординарно… Однако ж, идемте! – И он взял Романа под руку, как бы решительно отделяя его этим от нежелательного спутника.

Валентин безотчетно последовал было за ними, но сразу же остановился, чувствуя себя поставленным в чрезвычайно дурацкое положение.

– Эгей! – упавшим голосом окликнул он. – А вещи, спальный мешок куда?

– Оставьте в общежитии, их заберут, – полуобернулся на ходу Панцырев.

Глядя, как по мере удаления все отчетливей и красивей сияет на солнце его пышная, изрядно седая шевелюра, Валентин вдруг вспомнил слова Гриши о «серебром мужике», который вчера вечером так напугал его на хоздворе…

ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
УЛЬТИМА ТУЛЕ[47]47
  Ультима Туле (лат.) в смысле – крайняя, последняя земля. Так в античной географии именовалась Гренландия.


[Закрыть]

Где океан, век за веком стучась

о граниты,

Тайны свои разглашает

в задумчивом гуле,

Высится остров, давно

моряками забытый,

Ultima Thule.

Валерий Брюсов

Вот ведь несчетное множество раз учила меня жизнь: никогда не думай только о себе – даже если тебе очень плохо, всегда найдется человек, которому еще хуже. А я, дурак, забыл об этом и, не обратив внимания на вид вошедшего ко мне в палату Евгения Михайловича, встретил его такими неосторожными словами:

– Я полагаю, хороший геолог после смерти попадает в ад – там он может в натуре изучать первопричины большинства геологических процессов.

Понимаю, шутка получилась не столько бодрой, сколько неуклюжей – она с головой выдавала мое душевное состояние, чего я, естественно, никак не желал. Однако старина Михалыч, этот на редкость чуткий человечище, остался странно безучастным. Он лишь вяло махнул рукой:

– Выкинь ты из головы свою работу. Думай просто о жизни… о чем-нибудь приятном, праздничном.

– Работа – это, собственно, и есть жизнь, и одно кончается вместе с другим, – все с той же неосторожностью отвечал я.

Он непонятно глянул на меня – вижу, хотел сказать что-то, но передумал. Или, скорее всего, не смог. И вот тут я заподозрил неладное.

– Знаешь, Михалыч, я бы сейчас с огромным удовольствием выпил граммов сто. Или сто пятьдесят. А ты?

Угловатый, как сугроб, в своем белом халате Михалыч грузно опустился на белый же табурет. После некоторого молчания проворчал:

– Глазастый ты.

Я постарался подмигнуть ему как можно беззаботней.

– Эх, доктора, доктора! Врачуете вы нас, врачуете, а скрытых наших способностей так и не знаете.

Михалыч помрачнел:

– Это раньше было врачевание, а теперь – медицина… «Худо дело!»– понял я и двинул уже напрямик:

– Ладно, выкладывай, старый черт! Что у тебя там случилось, ну? Экзитус леталис?

Он начал было что-то мямлить, но я обрезал:

– Врать не умеешь – не берись! Я ж тебя насквозь вижу.

Тогда он вдруг выругался, тяжело, от души, как, бывало, солдаты в окопах, и пошел:

– Пятиминутки! Планерки! Сплавная контора, а не больница!.. Тут секундами все решалось, а нас нет! Нет нас! Говорильню разводим… Шараж-монтаж!

Он вытащил платок, яростно высморкался. Я помалкивал.

– На днях читаю в нашей стенгазете, – уже поспокойней, но все еще крайне сердито продолжал он. – Оборот коек, написано, увеличился с тринадцати и шести десятых до четырнадцати и семи десятых процента, послеоперационная лежальность уменьшилась с четырех и трех десятых до трех и девяти десятых процента. Лежальность – омерзительное словечко до чего!.. А я плевать хотел на красивый показатель лежальности! – внезапно взвинтился он. – Я б его, такого человека, полгода держал на больничной койке. Хоть за свой счет! Веревками прикрутил бы!..

– Кого?

– Писатель, – Михалыч насупился и вмиг как бы постарел. – Только-только исторический роман закончил – и сразу к нам угодил. Такую глыбину своротил… она его, считаю, и доконала. Работал, как крестьянская лошадь… Думал, вот станете вы у меня ходячими – я вас познакомлю… Талантище. Лет на двадцать моложе нас с тобой… был…

Он умолк, потянулся к стоявшей возле меня тумбочке и взял с нее песочные часы, неизвестно когда и почему здесь оказавшиеся. Рассеянно повертел их, поставил обратно. Я ждал.

– Ну, раз попал к нам, так попал. Прооперировали тебя – и лежи себе спокойненько. Так нет же, весь как на иголках – ему, видите ли, стыдно, когда приносят судно. Готов провалиться, когда надо попросить утку. Эти мне деликатные натуры! Стыд превыше жизни…

Вид у Михалыча был убитый. Тонкие редкие волосы встопорщены, в глазах – беспомощность. И я вдруг подумал, что почти все в нем, так сказать, «не совсем», то есть лысоват он, полноват, ростом не высокий и не низкий. Вот только доброты ему отпущено по полной мерке – это я запомнил еще с первой нашей встречи весной сорок третьего года в санитарном поезде, идущем в Среднюю Азию. Военврач, он сопровождал раненых, работа у него была адская, и вот эта его ни на секунду не угасавшая доброта буквально врачевала нас всех. Однажды мы с ним разговорились, и оказалось – земляки…

– Он что, поднялся и пошел? – спросил я, припоминая суматоху, возникавшую утром где-то в конце коридора.

Михалыч чуть повел плечом и, глядя в пол, пробурчал:

– Конечно, швы и разошлись… А мы в это время сидим, мыслим, как снизить процент лежальности… Эк-кономисты!.. Койко-дни, койко-люди!.. – В голосе у него вдруг прорезался злой сарказм. – В воинских наставлениях Петра Первого говорилось: «А медиков и прочую интендантскую сволочь во фрунт не ставить, дабы они гнусным своим видом не наводили уныние в войсках»… С той поры наш брат далеко шагнул. Респектабельным стал – куда там! Теперь уже не он та сволочь, которую даже во фрунт было зазорно ставить, – а пациент сволочь. Медицина – почти промышленное производство. Ну, а врач, он уже вроде как директор завода. Административной власти вкусил. По отношению к больному повелительные ухватки усвоил – еще бы, ведь он того голеньким знает: от одной его подписи – не врачебного искусства, нет – а просто от его закорючки на бумажке зависит благополучие или даже судьба человека… Откровенно говоря, за все-то годы среди коллег своих разных я повидал. Так сказать, некоторое количество отдельных случаев, порой еще имеющих место кое-где и кое-когда…

Друг Михалыч окончательно расстроился, засопел, опять сгреб песочные часы, повертел их, поставил на место. Продолжил уже без прежнего злого запала:

– Я считаю, некое цеховое высокомерие взрастили мы в себе, неприметно взрастили. Профессиональную гордыню… Нет, я понимаю: да, подвижничество… да, успехи… признание, авторитет – все это заслуженно. Ведь были же Пирогов, Даниил Заболотный, Богомолец… наши фронтовые врачи – скольких я знал… И был русский земский врач – это, как я понимаю, тот же Чехов, только не пишущий рассказы… Был, наконец, легендарный доктор Гааз, о котором еще Герцен вспоминал… Но ведь дело-то в чем: вот сидит перед тобой холодный профессионал… титаническое самоуважение – мы, мол, тоже пахали! – и переживает, черт подери, звездные часы упоения властью, вот она, беда-то, в чем!.. Ну, и дождались – уже появилось расхожее представление о «настоящем» хирурге: и крут он до грубости, и на сестер матом рявкает, поскольку-де работа у него шибко нервная, и после операции обязательно «вмазывает» стакан неразбавленного – опять-таки по причине нервности… Но как же, граждане, быть с чеховской деликатностью, а? А ведь он говорил: «Врачебная деятельность может быть очень симпатичной, буде сам доктор не собакой»… Профессиональная этика! – По его лицу пробежала тень. – Вот слышу, что уже начинают брать взятки. Кое-кто кое-где. Вопрос ставится, как на большой дороге: хочешь жить – гони деньгу… Обирать страдающего, может, даже умирающего – большей меры падения не представляю!.. Так-то вот, капитан: загубить интеллигентность легко – воссоздать же ее трудно, ох трудно…

Да, старине Михалычу было хуже, чем мне, намного хуже. Требовалось хоть как-то отвлечь его, и срочно!

– Проблемы будут всегда, это даже хорошо, – бодрясь изо всех сил, сказал я. – Ведь если старая одежда делается тесной – значит, мы растем, не так ли?

Он мельком, искоса глянул на меня, словно хотел сказать: «Не ожидал от тебя, капитан, столь явного идиотизма», и снова занялся песочными часами. Некоторое время он завороженно наблюдал за едва заметной струйкой, льющейся сквозь узкий пережим стеклянной колбочки. Потом вдруг улыбнулся. Я бы сказал, как-то по-детски улыбнулся:

– Поверишь, как гляжу на эту вещицу, так каждый раз поражаюсь… И сам не знаю – чему… Простая штуковина, а вот есть в ней что-то такое, а? Не находишь?

– Нахожу, – искренне согласился я. – В стойках песочных часов есть что-то от колонн дорического храма. Некий намек на Парфенон, а?

– Вот то-то и оно, – вздохнул Михалыч, не сводя глаз с песчаной струйки. – Знаешь, в средние века был такой врачеватель – Арнольд из Виллановы. Советовал: «Утром на горы свой взор обрати, а под вечер – на воды». Каково? Вся тебе психотерапия тут… – Помолчал, вздохнул и с поистине философской грустью подытожил – Мудрость – ум сердца. Ныне ее место заняла образованность…

– А это плохо?

Он с какой-то нерешительностью оглядел меня, словно сомневался, стоит ли говорить.

– Он… – Михалыч указал кивком в сторону двери, поколебался и, с трудом пересиливая что-то в себе, добавил: – Покойник… вот он рассказывал. Один его приятель написал рассказ, и там, между прочим, было описание старинного бурятского способа врачевания какой-то внутренней болезни. Какой или каких – досконально не знаю, да и не в этом суть. А происходило это якобы так. Режут козу и ее неостывшую еще печень, почки или еще что-то прикладывают к телу больного – при этом, ясное дело, следуют каким-то особым правилам. Ну, а затем заворачивают его в горячую, влажную шкуру этой же козы и оставляют лежать час, два или сколько там положено… Ладно. Рассказ был отправлен в Москву. Опубликовали его в каком-то журнале. Опубликовать-то опубликовали, да, но описание этого лечения начисто убрали – мол, не хватало еще пропагандировать на всю страну варварство и суеверие… Вот такие пироги. Все, что не в белом халате, – все это вред, ересь… Образованность заедает. А ведь необразованные наши предки были куда как мудры. Хлеб-то мы едим, ими впервые взращенный…

Тут я заикнулся было о лекарственных травах, что свободно продаются в аптеках, но он сморщился, замахал руками.

– Все это не то, не то, капитан! (Я был в звании капитана, когда мы познакомились, и Михалыч этого не забывал.) Параллельные методы! Вот жил у нас тут старичок один… Нет, он, слава богу, и сейчас живет, – торопливо поправился он. – Потихоньку пользовал людей средствами восточной медицины. Растения – это у него само собой, но еще – минералы различные, порошки металлов… медвежья желчь, кабарожья струя, тарбаганий жир, медвежий жир… Цитировал мне из какого-то древнего манускрипта: «На земле нет ничего, что не могло бы быть лекарством»… Наш брат – из шибко правильных – конечно, не одобряет: знахарство, мол, шарлатанство… Иногда вот нет-нет да и задумаюсь: откуда оно пошло, это деление знаний на «чистые» и «нечистые»?..

– От попов, конечно, – пошутил я. – Сие, мол, от бога, а сие – от лукавого.

Он задумчиво кивнул, но, видимо, не мне, а каким-то своим внутренним мыслям.

– Ну какая больному разница, кто изобрел новое снадобье – чукотский колдун или Луи Пастер, если оно помогает, и однако ж… Нет, друг мой, это большое несчастье, когда монополизируют поиск и понимание истины…

Едва он сказал это, как что-то тревожно шевельнулось у меня в памяти, но что – я не успел или не сумел уловить.

– …В этом беда научных школ, – продолжал говорить Михалыч, но я уже не слышал его, почти не слышал, Перестал понимать.

Ночью была гроза. Лиловые ветви замедленно набухающих молний. Неторопливый взрыв с сухим треском – звук такой, будто над самой крышей некий великан зло раздирал огромный кусок крепчайшей ткани.

Это и разбудило меня. На ощупь сдвинув занавеску, я долго и бездумно смотрел за окно, пока не понял вдруг, что там, в вышине, все изменилось, что я вижу над собой небо, полное звезд, и что пустынные черные провалы меж ними – остатки туч, уносимых куда-то вселенскими ветрами. Лучшего подарка судьба не могла бы преподнести мне в эту ночь: сначала гроза, освежившая мир (показалось, я даже ощущаю электрический запах озона, как это бывало в горах), а затем – вот это великое надмирное зрелище звездного неба. Спасибо. Не знаю – кому, но спасибо.

Подумалось: когда же ты в последний раз вот так – спокойно, отрешенно – взирал на звезды? Думал, думал, но так и не смог вспомнить. Что ж, жизнь у всех нас почти одинакова: работа, жилище, дневные улицы с толпами людей, ночные фонари, электрический свет в квартире. Даже в поле и то, помнится, чаще всего как бывает: маршруты, усталость, скорей бы к костру, к горячему чаю, а потом – в палатку, в спальный мешок. Дело понятное. Но там-то хоть выпадают ночевки под открытым небом, нечасто, но выпадают. А вот в городах… И тут вдруг мелькнула мысль, этакое маленькое неожиданное открытие: в городах-то ведь днем нет горизонта, а ночью – неба. То есть нету как раз того, чего, казалось бы, невозможно не видеть, коль уж ты родился на земле человеком. И вообще нет уже многого, чем она, земля, щедро оделяла всегда и – всякого… «Утром на горы свой взор устреми, а под вечер – на воды…» Многие ли в нынешних городах могут позволить себе такое?

Несчастный философ Луций Сенека, на свою беду пытавшийся научить хоть чему-нибудь разумному монстра Нерона, как-то написал: «Если б на земле было только одно место, откуда можно наблюдать звезды, к нему непрерывно со всех концов стекались бы люди». И стекались бы. Если б действительно было всего одно такое место. А так – звезды-то в принципе доступны любому и в любое время. Значит – можно и не рваться, не спешить, поскольку всегда успеется, а пока что займемся более неотложным – одних домашних дел вон сколько накопилось. Телевизор опять же. Гости. Дети. И завтра рано вставать. Да, звезды подождут.

Конечно, сегодня нам не надо определять начало сева по положению на небе Сириуса. И караванные пути, пастушьи тропы через пустыню, через степи не надо прокладывать по светилам. Смотреть на них – стало уделом специалистов… И все же, будь моя воля, я вменил бы в обязанность каждому человеку хоть раз в месяц проводить ночь наедине со звездным небом.

«Две вещи наполняют мой дух вечно живым и все большим благоговением – звездное небо надо мной и нравственный закон во мне». Это Кант. Старина Иммануил Кант…

«Закинь кверху голову – над тобой бездна. Разве это не страшно?»– однажды в то памятное лето сказал старик Бруевич. Я, конечно, не понял его тогда – слишком молод я был. Молод и глуп…

Впрочем, сохраняется в памяти одна ночь, но то было тоже давно.

Госпиталь наш располагался в Самарканде, в части города, именуемой Багишамал. Ветровые сады – вот что означает это по-русски. Красивое название. Прекрасна была и действительность – многие койки с выздоравливающими стояли в пригоспитальном саду, под деревьями, на которых дозревали абрикосы. Жужжанье пчел. Цветочные, фруктовые запахи. Скрипучий, очень мирный, домашний крик ишака за глинобитной стеной. В безмятежной голубизне – пухлые белые облака, из которых ты знаешь, не вывалится вдруг черное распятие фашистского самолета. Черноволосые шустрые дети, коричневые не от копоти пожарищ, а от доброго южного солнца, приносили нам дыни. Захаживали степенные аксакалы, расспрашивали о фронтовых делах, выпытывали, не доводилось ли нам случайно встретить где-нибудь на военных дорогах их сыновей, родственников, просто знакомых. Дедуси пытались угощать нас местным жевательным табаком, дарили ножи, тюбетейки, табакерки, сделанные из маленьких сушеных дынь. «Гитлер», – говорили они и с отвращением сплевывали в сторону.

Иногда, бывало, подумаешь, и, честное слово, горло перехватывает от мысли, сколь огромна и солнечна наша страна, сколь великое множество за твоей спиной работящего люда, денно и нощно делающих порох и танки, выращивающих хлопок и хлеб, и как много этих ребятишек, черненьких, рыженьких, беленьких, которые, к счастью, никогда не увидят ни одного гитлеровского солдата…

Ко мне особенно привязался один старичок узбек. Он работал у нас же, в госпитале. С утра до самой ночи он ездил туда-сюда на безотказном своем ишачке, запряженном в несоразмерно огромную арбу, привозил дрова, продукты, воду, что-то куда-то увозил и вскоре появлялся вновь. В свободные минуты, которых у него случалось не так уж много, он спешил ко мне. «Эй, капитан, батя идет!»– весело кричали мне раненые. Может быть, я действительно напоминал ему где-то воюющего сына. А что, у нас, у даурских казаков, этой азиатчинки всегда хватало. Наши отдаленные монгольские прабабки упрямо давали о себе знать то в очертаниях скул, то в разрезе глаз, то в жесткой черноте волос.

Когда я был уже ходячим, Наркул-ата – так звали моего старика – повез меня на ишачке в свой кишлак, расположенный под самым боком города. Помню, дома он угощал меня пловом, сетуя, что рис не тот, что плоха баранина и мало ее, но делать нечего – время трудное, война… Потом он, мешая узбекский с русским, и горестно закрывая глаза, долго о чем-то рассказывал скорбным голосом. Качал бородой, языком цокал. То и дело поминал имя Тимура. Мало-помалу я уразумел, о чем толковал старик. Перед самой войной ученые раскопали могилу Тимура. Вскрыли каменный его саркофаг. Потревожили древний прах, а делать этого никак было нельзя – дух страшного воителя вырвался в мир, и началась война…

Странные случаются совпадения, размышлял я ночью, лежа на кошме. Но мыслями о войне, делами войны я был занят достаточно долго и наяву, и во сне, поэтому хоть сейчас, в эти краткие дни вдали от нее, хотелось думать о чем-то другом. Самарканд был городом вояки Тимура, это так, однако не только его, но и астронома Улугбека. Величественные сооружения в этом городе хранили память о Тимуре. Звездное небо над городом хранило память об Улугбеке – и этот памятник был неизмеримо более высок и вечен…

Я помню, как перевалило за полночь. Вспоминаю, как близился рассвет и как я тогда в первый раз мысленно, но с ясностью необыкновенной увидел вдруг терминатор – границу раздела дня и ночи на земном глобусе. Вот он, миновав мое Забайкалье, Байкал, бесшумно несется по выпуклости Восточного полушария планеты, скользит по ворсу лесов, по глади равнин, по едва различимым зазубринкам гор. С востока на запад. С востока на запад. Тесня тьму. Изгоняя ночь… Небо вдруг показалось особенно черным, как это бывает перед рассветом. Но мало того – оно было бархатно-черным, и это уже по-южному, ибо у нас так не бывает. Большая Медведица стояла справа от Полярной и совершенно вертикально – ручкой ковша вниз. На юге, непривычно высоко, почти упираясь в зенит, стоял перетянутый косым трехзвездным поясом красавец Орион. Недалеко от него сияло нечто крупное, этакая бриллиантовая брошь – Юпитер, вероятно. На востоке, над светлеющей зоной восхода, довольно высоко, ярчайшей каплей золота красовалась Венера, эта неоспоримо первая дама небосвода. Вдохновенный художник, сотворивший эту грандиозную картину, не был бы самим собой, если бы не внес сюда маленький завершающий штрих. И он это сделал – гениально, одним мимолетным касанием кисти: вблизи Венеры вызывающе мрачный среди рассветно зеленеющего небосклона лежал на спине тончайший месяц тускло-багрового цвета… Я не знаю, как понять и выразить вечность, но если это страна, то вот это вот и было ее ландшафтом. Звездное небо. Прохладный предутренний мир. Ни свет, ни тень. Нейтральность. И тишина, которую нарушает только одно – бесконечное теченье мыслей… Да, приобщение к вечности, сказал бы я, если б обнаженная правда войны не лишила в моих глазах смерть всей ее торжественной тайны…

Memento mori – помни о смерти. Давнее латинское изречение. Некое подобие костлявого перста, поднятого назидательно-предостерегающе. Конечно, помнить о смерти надо – это хотя бы на время очищает душу, мысли от мелкого, суетного, преходящего. И…

 
Все, все, что гибелью грозит,
Для сердца смертного таит
Неизъяснимы наслажденья,—
Бессмертья, может быть, залог!
 

Да простит меня великий дух Александра Сергеевича, но сколько раз я перечитывал эти строки, и, однако, смысл их оставался для меня непостижимым. Что делать, «бессмертья залог» мне всегда виделся там, в вышине, – в грандиозном, уходящем за пределы понимания размахе ночного «в алмазах» неба. «Помните о вечности!»– так я прочитывал надмирное трепетанье звездной морзянки, и эта «радиограмма» представлялась мне той необходимой второй половиной, которая вместе с memento mori образует диалектическое единство противоположностей. Поэтому мысль о них, двух этих противоположностях, невольно отделяла для меня от тех четырех пушкинских строк две следующие за ними:

 
И счастлив тот, кто средь волненья
Их обретать и ведать мог…
 

Но от начала времен небеса взирают звездами: «Бедный человек…» Или все же есть в этом взоре что-то иное?

«В южных районах СССР…»

Сейчас, из моего больничного окна, я видел Большую Медведицу тусклой, стоящей косо и, разумеется, уже не мог своими старческими глазами различать, что вторая от конца звезда в ручке ковша распадается на две – Мицар и Алькор. Однако небеса остаются небесами, в каком бы возрасте и с какой бы географической широты ни глядеть на них.

Михалыч сказал: медвежья желчь… тарбаганий жир… кабарожья струя… Еще есть изюбриные панты. Еще есть вовсе экзотический носорожий рог, якобы возвращающий старикам едва ли не юношескую пылкость.

И всех их нужно убивать, чтобы добыть нужное, – кабаргу, медведя, изюбра. Убивать, убивать, убивать…

Быть и остаться человеком даже в смерти – это ли не выше, чем быть живым любой ценой? Есть предел, за который даже любовь к жизни никого не должна заводить.

Кругом разлита тонкая тишина предутренних снов. Уже много-много лет такая же тишина стоит, наверно, над Орколиканом. Во время своих скитаний по тайге я не раз видел заброшенные поселки, поэтому довольно ясно могу представить себе, как он выглядит сейчас, Орколикан.

«Дикие свиньи топтали развалины, и узловатые корни лиан спешили захватить только что отвоеванную землю и забрасывали через стены хижин цепкие побеги, а вслед за лианами щетинилась жесткая трава… Через месяц от деревни остался рыхлый холмик, поросший нежной молодой зеленью, а когда пришли дожди, джунгли буйно раскинулись на том самом месте, где всего полгода назад были вспаханные поля».

Нет, тайга это делает гораздо медленней, как бы нехотя. Много лет она вообще как бы не замечает безмолвных человеческих жилищ. Солнечные дни не раз сменяются холодными осенними дождями. В ясные морозные ночи при синем свете луны мелькают среди домов смутные, почти бестелесные существа, и в тягучем сером свете следующего утра предстают запутанные цепочки недоверчивых следов, взбегающих на сугробы, похоронившие крылечки домов, вьющихся по безлюдной улочке, убегающих в лес. Проходят годы. В щелях между половицами зеленеет уже не первая трава, дряхлеют и обрушиваются потолки, а молчаливая стена тайги все еще продолжает оставаться в отдалении, там, где была. Не думаю, чтоб род человеческий был вечен. Имеющее начало, имеет и конец, но люди, надеюсь, еще долго будут жить на земле. Того же, кто хочет хотя бы приблизительно представить себе мир, покинутый последним сыном человеческим, я привел бы на заброшенный таежный прииск. Не в хаосе скал, никогда не видевших людских жилищ, не в пустыне, где их быстро занесут сыпучие пески, и не в киплинговских джунглях, а именно там он мог бы воочию увидеть равнодушное лицо природы, безучастно глядящей пустыми глазами на ветшающие творения человека. И это, поверьте, было бы страшное зрелище, ибо даже ненависть не так невыносима, как забвение. Если тебя ненавидят – значит, принимают твое существование всерьез, а если не помнят – тебя не было и нет.

Нехорошо, когда человек в тайге уходит оттуда, где он жил. Но он бывает вынужден поступать так, Я теперь хорошо понимаю, почему Семен Исаич Игнатов, начальник Орколиканского прииска, всякий раз зло и страдальчески морщился, начиная разговор о неизбежной ликвидации прииска.

Меня, совсем еще зеленого специалиста, прислали сюда ознакомиться на месте с положением дел, изучить документацию и, так сказать, инженерно обосновать закрытие прииска. Но все это было, как я понимаю, больше для очистки совести, ибо дни Орколикана к тому времени были все одно сочтены – земля оскудела. добывать стало нечего, работы закрылись. Народ уходил, и более половины домов пустовало. Я тогда впервые в жизни стал свидетелем агонии целого поселка, и, признаюсь, это было безрадостное зрелище. Выезд из таежного Орколикана был делом весьма непростым, поэтому почти вся обстановка в домах оставалась: сундуки, шкафчики, кровати, детские качалки, столы, стулья, а во дворах кое-где уцелели даже заботливо сложенные поленницы дров. Проливные дожди подолгу обмывали крылечки домов, и они после этого так и стояли чистенькими, нетронутыми, но это была не та чистота, что наводится заботливыми руками женщины. Это была чистота запустения, в ней было что-то нечеловеческое. Вокруг домов, как бы осторожно приглядываясь к новым местам, щетинистыми островками пробивалась трава. Она пока еще нерешительно жалась к стенам, но было видно, что в будущем она перейдет в наступление на выбитые человеческими ногами ленты дорожек и площадки дворов.

Поселок стоял на покатом левом берегу Орколикана. Вплотную с юга над ним возвышались горы. Когда-то их покрывала лиственная тайга, но уже задолго до моего здесь появления от нее остались лишь трухлявые подобия пней и разрозненные группки молодой поросли, делавшей округлые вершины гор похожими на арестантски остриженные пятнисто-сизые головы. Где-то в середине зимы наступало время, когда обессиленное солнце проползало так низко, что вовсе не показывалось из-за этих гор. Перелом наступал в начале марта, в один из дней которого оно на минутку проглядывало в седловине между двумя сближенными макушками и тотчас скрывалось. С этого дня начиналось постепенное возвращение солнца на орколиканские небеса.

Весь поселок, если смотреть с горы, представлял собой скопление беспорядочно рассыпанных вдоль реки маленьких серых коробок. Причем та половина поселка, что была расположена выше по течению, еще жила. Над ней вставали медлительные столбы дыма, похожие на беличьи хвосты, между домами двигались фигурки людей. Нижняя часть поселка оставалась мертвой, сколь долго бы ни смотреть на нее. И только над самым крайним домиком на фоне отвесных береговых скал цвета старого чугуна синеватым растрепанным пером покачивался жидкий дымок. Там, на отшибе, вдвоем с четырнадцатилетней дочкой жил странный человек по имени Сашка.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю