Текст книги "Геологическая поэма"
Автор книги: Владимир Митыпов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 41 (всего у книги 42 страниц)
– Можно? – мужчина осторожно подвинул к койке табурет, сел, выждал, непонятно глядя. – Я Асин отец… Кнорозов Олег Григорьевич…
Валентин безмолвствовал, не зная, что надо сказать.
– Досталось вам… и тебе, и ей, – задумчиво протянул Кнорозов, и от этой задумчивой медлительности переход его на «ты» произошел совершенно естественным образом.
– Как она… Ася? – еле разлепил губы Валентин.
Глядя в сторону, Кнорозов неохотно шевельнул плечом: что ж, мол, спрашивать, и без того должен знать. Вздохнул. Да, ему было трудно, Валентин это видел, и, наверно, тоже из-за того, что слишком много всего накипело, он не знал, как и о чем говорить.
– Увожу я ее, – негромко и куда-то в пространство сказал он. – Самолет заказан. Санрейс… – Умолк и вдруг спросил с внезапно прорвавшейся горечью – И все-таки… как же это было, а?
Валентин замешкался. Он понимал, что происшедшее с Асей и с ним – печальная, нелепая случайность, какая может приключиться с кем угодно. Но понимал и то, что после такого ответа он предстанет в глазах Асиного отца сволочью и трусом.
– Я думаю, недоглядел я тогда, Олег Григорьевич, – проговорил он.
– Ах, да не о том я, не о том! – Кнорозов, страдальчески сморщившись, замахал рукой. – Как это… ну, происходило, что ли… Весь этот… вся эта… Ведь я ж приеду домой – жена меня спросит… Она пока ничего не знает… Да и я бы не знал, если б не мои знакомые из вашего управления… Кстати, в управлении я встретил… как же его… Да, Романом зовут!.. И он мне буквально в двух словах и неохотно как-то… Сказал, очень тяжелое дело было… трудное… А Валентин, то есть вы, действовал, говорит, вообще на последних каплях горючего – он так и выразился, Роман… Я понимаю, вам не хочется, но… как мужчина мужчине, а? И… я же геолог, вы знаете об этом?
Из-под опущенных век Валентин глядел на болезненно оживившееся лицо Кнорозова. Горячечно пульсировала мысль: «Мужчина-то ты мужчина… и геолог – из полевых волков, это видно… но ты ж еще и отец… А если б моему бате изложить все, как оно было? При его-то сердчишке, а?.. Всю правду – нет… Не могу я всю правду, ты уж извини меня!»
– Вот видите, – отвечал он, стараясь говорить как можно обыденней и проще. – Вы геолог, значит, знаете, как оно бывает. Сорвалась Ася… потом я… Но я отделался легче… и быстрей пришел в себя… И сходил за помощью… Вот и все.
Действительно, как расскажешь про сумерки того злосчастного бесконечного дня, когда он, теперь уже вместе с Катюшей, вернулся к устью кулуара (Роман с Илюшей Галицким, маршрутным рабочим, прямо от места встречи поспешили в лагерь – взять спальный мешок для Аси, аптечку, продукты). Синяя вода, залившая дно цирка, стоящие в ней по колена серо-синие скалы – так запечатлелись в его памяти те сумерки. Дальше – подъем по кулуару, но подробности выпали. Однако хорошо запомнилось, что когда до места, где лежала Ася, оставалось уже немного, он пропустил Катюшу вперед – она с неожиданной ловкостью покарабкалась наверх и почти тотчас скрылась из виду. Тогда он привалился к скальной стене, закрыл глаза и замер. Было тихо. Потом узким шелестящим ручейком сверху стекла щебенка. И снова – тишина. Время тянулось невыносимо, и с каждым уходящим мгновением то, страшное, становилось все более вероятным. Потом наверху где-то чуть стукнул сорвавшийся камень. Тишина опять. И вот он наконец – негромкий причитающий, горестно что-то выговаривающий Катюшин голос… и сразу за этим вслед – картинка-память, мутно-серая, вроде недодержанного фото: сумерки, прилепившаяся к скале площадочка, какая-то бесформенная глыба на ней и… стоит Ася. Впрочем, нет, не Ася, а некая безжизненная темная статуя с безвольно свесившейся головой, и не стоит она, а ее как бы второпях, косо прислонили к глыбе и, оставив так, ушли. Где-то тут же, рядом, невидимо суетится Катюша, и слышны ее бормочущие причитания: «Миленькая, что ж это с тобой?.. Как же это, а?.. Вот беда-то! Вот уж горе!..» Может быть, слова были не эти, а совсем другие, но вот что запомнилось действительно наглухо: темная статуя (именно статуя, а не фигура), опасно накренившаяся над бездной; ощущение бездны – от неба, чуть светлеющего, почти уже угасшего, на фоне которого это все и видится, поскольку запечатлевший взгляд был брошен снизу, при подходе к площадке… Но это – лирика, главное в другом: не могла она встать, никак, это было просто невозможно, и однако ж – встала! Как? И как вообще она могла стоять в том своем состоянии? И долго ли она простояла вот так, без мысли и почти без чувств, в вечерних сумерках безлюдных, безмолвных, пустынных гор, словно чудом уцелела одна на всей земле после какой-то вселенской катастрофы? Эти вопросы пришли ему, наверно, сразу, там же, но и теперь он не переставал задавать их себе – каждый раз с внутренним содроганием. Оставлял он ее тогда одну на целых два с половиной часа, и не приведи бог, что могло случиться за столько времени…
Как расскажешь обо всем этом ее родному отцу? И Валентин повторил еще раз:
– Да, сходил за помощью. А дальше, как говорится, дело техники… – И, вздохнув, закончил – Вот так все было.
Хотя сказано было негромко, спокойно, однако Кнорозов вдруг забеспокоился, заспешил. Что-то в нем дрогнуло – такое было впечатление. Он начал подниматься, произнося сбивчиво и будто про себя:
– Поймите, я всегда был убежден… и всегда говорил… Нет, пусть это даже как-то по-газетному, но ведь это же правда, что в геологии – и подвигов, и героизма нету разве?.. И быть геологом – дело непростое… Я ж по себе знаю, поскольку сам прошел через разное… И за все годы никогда не усомнился, не пожалел… Но теперь вижу: одно дело, когда ты сам… с тобой… и совсем другое – когда дочь… тем более одна…
Он оборвал себя и как-то слепо, машинально шагнул к двери, однако сразу же спохватился и поспешно сделал движение назад.
– Извини, Валентин, я все о себе да о себе… Тебе сейчас очень трудно, понимаю. Потерять отца… и в такой момент… В управлении мне сказали… Так что прими соболезнование, Валентин… от всего сердца…
Дальнейшее было расколото на какие-то куски. Запомнилось лицо Кнорозова, застывшее, с округлившимися глазами. Запомнился сосед, каким-то образом проснувшийся и полусидевший на своей койке в очень нелепой позе, с нелепо вытянутой рукой. И еще – окно, почему-то переместившееся на потолок и выходящее прямо в ослепительно голубое небо с белейшими клочками облаков. И среди всего этого был какой-то миг, когда он сам стоял, кажется, на неудержимо заваливающемся полу и бессвязно что-то выкрикивал – что-то вроде того: «Что? Как? Как вы сказали?» Но ручаться за это он не мог, потому что дальше все обрывалось в темноту…
К себе, на заброшенный прииск Нюрундукан, они вернулись уже под арктическим светом круглой луны. Природа в этот час словно бы задалась целью показать, какую живопись можно размахнуть на основе всего лишь трех цветов – белого, черного и голубого. Голубовато-черное небо и белая луна. Черно-голубая тайга и белый снег. А между ними – не выразимые никакими словами переходы. «Сплошной пейзаж Рериха», – вспомнил Валентин слова Романа, сказанные им о Памире, а вспомнив – подумал, что сам он вот эту лунную ночь в тайге по цвету и лаконичности уподобил бы северным пейзажам Кента.
Псы, еще издали зачуяв их приближение, подняли лай. Прислушиваясь к нему, Валентин вдруг подумал: «Какой же, к чертям, лай – это же прямо слова какие-то, фразы!» Особенная ли выразительность тишины была тому причиной или же вообще все колдовское и необъятное лунно-снежное сияние, при котором «и невозможное возможно», но псы и в самом деле не лаяли, а издали добродушно выговаривали понятное без всякого перевода: «И чего вы где-то шляетесь, чудаки, когда здесь так изумительно хорошо, уютно, и светятся окна, и дым валит из трубы, и из дверей доносятся вкуснейшие в мире запахи!»
Нюрундукан был оставлен вскоре после войны – иссякло золото. Остались дома, очень пригодившиеся, когда нынче ранней осенью понадобилось организовать здесь базу разведочного участка. Больших трудов это не стоило – из пяти сохранившихся изб подремонтировали две, наиболее исправные, и база была готова. В одной избе разместился Валентин с рабочими-горняками, а во второй устроили склад, при котором по-семейному домовито зажили взрывник и его жена, исполнявшая обязанности кладовщицы и поварихи.
На Нюрундукан Валентин попросился сразу же после больницы, где пролежал до середины сентября. Он должен был выписаться значительно раньше, но случился Олег Григорьевич Кнорозов, неосторожно сообщивший Валентину то, что в тот момент от него тщательно скрывали. Не помня себя, он тогда рванулся, вскочил с койки, и результатом стала уже повторная травма головы и что-то там еще, даже медикам не до конца понятное. После того Валентин захандрил, замкнулся, ушел в себя. Приходившие проведать его из экспедиции уходили очень скоро, обескураженно пожимая плечами. Все их попытки как-то разговорить, подбодрить Валентина тут же и никли, наткнувшись на равнодушное молчанье и пустой взгляд. В экспедиции начинали поговаривать о том, что парень, мол, «повредился головой». Искренне сочувствовали. Оживлялся Валентин только при появлении Катюши, а она неприметно стала приходить не просто часто, но, можно сказать, зачастила. Это тоже было отмечено в экспедиции, и делались разные предположения.
Уже незадолго до его выписки пришел Гомбоич, до этого уже наведывавшийся пару раз. Он был серьезен, весь сосредоточен на какой-то мысли, с собой не принес ничего, что принято носить лежащим в больнице. Присел возле койки, молчал, вздыхая и поглядывая за окно, потом позвал на улицу. Вышли. В дальнем углу больничного двора лежали приготовленные для зимы чурки дров – на них и расположились. Место оказалось уютным, прикрытым от ветра, да и день выдался по-особенному тихим, почти жарким, какие иногда вдруг случаются среди северной осени. Гомбоич повел было речь издали, но – бесхитростная душа – сбился, замялся и, видимо, махнув внутренне рукой, напрямик спросил, насколько правда то, о чем уже не первый день шушукаются экспедиционные женщины.
– Может быть, – рассеянно и не сразу отозвался Валентин.
– Из жалости, а? – удрученно поглядел Гомбоич и, не дождавшись ответа, спросил снова – Или доказать себе хочешь?
Поскольку Валентин и тут молчал, он заговорил сам, негромко, сдержанно и с затаенной горечью:
– Я не потому, что ты – инженер, а она совсем без образования и всякие разные слухи про нее… Ты знаешь, я знаю: у нас все равны. Очень хорошо. Но раз все равны, значит, в семье тоже надо так, чтоб он и она были равны, а? Вот моя семья. Я – простой механик, совсем не инженер, нет, просто практик, да. Жена у меня в конторе, но, сам знаешь, должность совсем маленькая. Так. Работа у нас разная, зато люди мы одинаковые с ней, понимаешь? Одинаковые книги читаем, одинаковое кино смотрим и понимаем их одинаково. Хорошо? Хорошо. Так и надо жить, я считаю. Теперь, как будет у тебя, если женишься на своей поварихе? У тебя научные книги, работа инженерская, дела там и там. Потом друзья пришли к тебе, у вас свой разговор – ей совсем не понять. Кем она является около тебя? Та же самая повариха. Ей не обидно будет, а?.. Несчастные люди будете. Оба. Она даже больше, поверь мне…
Валентин смотрел на него и думал, что есть вещи, которые не выскажешь. И не потому, что неудобно, стыдно или еще почему. Нет. Они просты, но их не передать словами.
Та ночь в горах – ну, что может знать о ней славный и справедливый мужик Гомбоич? Она была непередаваемо тиха, холодна и бесконечна, та ночь. Ася, по-прежнему в беспамятстве, лежала на двух расстеленных рюкзаках (все хоть не на голом камне), а они с Катюшей тесно прижимались к ней с обеих сторон, стараясь хоть как-то, хоть чуточку согревать ее.
«Пить», – еле слышно молила Ася.
Не понять где, но, по звуку, глубоко в какой-то щели монотонно, замедленно и невероятно громко среди всепланетной, можно сказать, тишины капала вода. В размеренных этих звуках мерещился некий острый блеск, отчего они превращались как бы в гвозди, вбиваемые в мозг – нескончаемо и безжалостно.
«Пить…»
Чего бы он не отдал в эту минуту за стакан воды! Моментами он всерьез начинал верить, что вода, поднесенная к губам Аси, может сотворить чудо – Ася вмиг станет живой-здоровой, словно и не случалось ничего. Но ни капли воды не было, а был звук воды, сделавшийся средством вкрадчивой, неотвязной пытки. А тут еще сознание своего бессилия помочь… А тут еще холод – холод ночного неба сверху; каменный, ископаемый холод снизу… И тут еще боль: Валентину казалось, что половина головы у него вздута чудовищным пузырем, внутри которого – огонь… Кто знает, возможно, он был тогда близок к помешательству. Но вдруг, в некий неосознанный им момент, он почувствовал, что наступает как бы прояснение – по крайности, головная боль уже не та, и внутри что-то отпускает, и становится легче дышать. Вслед за этим проступила Катюшина ладонь – легкая, она медленно, ласкающе скользила по его щеке, по ноющему виску, перебирала волосы, массировала объятый болью затылок. Некоторое время он лежал, весь отдавшись сладостному чувству уходящей боли. Потом вдруг (наверно, он был не вполне в себе в тот миг) его пронзило: да что ж это такое – рядом тут Ася, которая, неизвестно еще, выживет ли, а у них какие-то ласки, пошлятина, и он грубо, гадливо отшвырнул ее руку…
– Ты не слушаешь, что ли? – встревожился Гомбоич. – Тебе, может, худо, а?
Валентин чуть нахмурился и, продолжая глядеть все тем же отсутствующим взором, обронил:
– Я все об Андрюше думаю… Помните? Это сын ее… мальчик маленький…
Гомбоич настороженно кивнул.
– Один я теперь… У меня ведь, кроме бати, никого… – он умолк, погрузился в какие-то свои мысли.
Гомбоич терпеливо ждал.
– Этот Андрюша, – медленно заговорил Валентин, продолжая вглядываться во что-то дальнее, видимое лишь ему. – Он мне нравится… – Опять помолчал, вздохнул. – По крайней мере, будет о ком заботиться…
Гомбоич потрясенно уставился на него.
– Ты это… хочешь красивый поступок совершить, да? Поскольку Валентин никак на это не отозвался, он, уже не сдерживаясь, выпалил:
– Извини меня, больному так не говорят… но ты совсем еще дурак!..
Передача дел по участку прошла без лишней формальности. После наскоро съеденного ужина Валентин достал из вьючного ящика журналы документации горных выработок, карты, схемы, бланки нарядов, документы по складу ВВ.
– Дерзай! – сказал он, выкладывая все это перед Васей. – Вопросы будут?
– Да уж разберусь как-нибудь, – отозвался тот не без ноток уязвленного самолюбия. – Дело-то, в общем, знакомое… Ох, черт, совсем же забыл!..
Вася поспешно нырнул в свой рюкзак и выудил записку. Она была сложена треугольником – чувствовалась рука Субботина, бывшего фронтовика.
Начальник писал: «Дорогой Валентин Данилович! Надеюсь, ты хоть немного отошел от всего пережитого, окреп там у себя на вольном воздухе и лесном спокое. Пора, родной, за дело. А труд спасение от всего, поверь старику. Работы у нас тут завались. Я так совсем без тебя запурхался. Карты, главы отчета и прочее и прочее. Сам понимаешь. И еще лежит у меня письмишко для тебя от московского Романа. Я уж не стал отправлять. Приедешь и сам прочитаешь. Ждем. Привет от всех наших. Субботин».
Вася уже трудолюбиво шуршал бумагами. Валентин отечески потрепал его по плечу.
– Зажги вторую свечку – темновато ведь, – посоветовал он, оделся и вышел.
Изба была просторной, однако в ней, кроме солидной печки с непременным запасом дров, двух столов и лавок, размещались, ни в чем себя не стесняя, еще и семь здоровых мужчин со своими крепко сколоченными топчанами, громоздкой рабочей одеждой, непросыхающими валенками, рюкзаками и махорочными самокрутками. Поэтому не диво, что наружный воздух показался Валентину пронзительно чистым. Вдали – невесомо белые горы, а точнее – белая тень этих гор. Вблизи, за замерзшей речкой Нюрундукан, – серебристо-черная стена тайги. И кругом – снег: светлый, льдисто отсвечивающий – в сторону луны, но голубоватый и искристый – в прочих направлениях.
«А снег, пожалуй, пойдет», – подумал он, заметив наползающие с запада облака. Ближний край их, серебряно подсвеченный, выглядел словно вознесенные ввысь гигантские живые сугробы, вся же остальная часть по цвету сливалась с небом, отличаясь от него лишь полным отсутствием там звезд.
Продолжая рассеянно оглядывать небо, пока еще почти полностью открытое, звездное, пронизанное лунным сиянием, Валентин размышлял, не сорвется ли из-за надвигающегося снегопада его завтрашний выход в Гирамдокан. И тут он заметил огонек, быстро перемещавшийся среди созвездий. Холодный, немигающий, он не горел, а блестел и был, скорее, капелькой ртути, скатывающейся по незримой выпуклости небесной сферы. А тогда, в ту ночь, тот огонек летел тоже быстро, но – мигал, почему и представлялся лихорадящему сознанию Валентина чем-то вроде серебряной иглы, пунктирно прошивающей черную ткань безлунного неба…
Позже, уже в больнице, вспоминая его, он понял, что, конечно, то был не спутник – тот не стал бы столь стремительно менять свой блеск, – а, вероятнее всего, кувыркающаяся в пространстве сброшенная часть ракеты-носителя. Но чем бы ни являлась в действительности та прошивающая небо игла, он был благодарен ей. Когда отчаянно не хочется замечать что-нибудь, то чувствительность к этому, наоборот, необыкновенно обостряется. Это и произошло с Валентином. Неумолимое, математически размеренное капанье воды под конец буквально истерзало его, почти довело до бешенства. Тогда-то и вошел вдруг в глаз тот мигающий огонек. У него был собственный и тоже математически четкий ритм вспышек. Вот он, ритм этот, и вывел Валентина из-под гипноза капающих звуков. Как бы протерли перед ним пыльное стекло, и он внезапно обнаружил вокруг себя черные массы скал, средневековой причудливости и мрачности, а над собой – сияние миров, бездной световых лет ужатых в точки, искры, растертых в снежную пыль. Умерли проклятые звуки, умерло страдание бренной оболочки – взор и мысль блуждали по звездам, блуждали среди звезд.
На землю их вернул свист.
За все протекшие в ночи минуты и часы Валентин ни на миг не усомнился, что он будет, прозвучит обязательно, этот свист. Он ждал его. Но даже и сам не подозревал, что в нем взведена некая пружина: он ответил мгновенно. Автоматом. И сразу сообразил, что взять точное направление на звук в этой темнотище, при этих немыслимых зигзагах мгновенного, сильного, раздробленного на куски эха, мечущегося среди скал, просто невозможно. Те, внизу, вышли точно, идеально точно – большего в глухой ночи и требовать нельзя. Все же Ромка – полевик что надо! Но сейчас перед ними высится не отрог, нет, а слитная черная масса, еле проступающая на фоне неба. Осыпи, огромные глыбы, десятки щелей, расщелин – все залито мраком. Слепой лабиринт. Как тут отыщешь вход именно в этот кулуар? Все это взвилось в голове разом, вмиг, и он еще не успел додумать, а пальцы уже сами выхватили из полевой сумки маршрутный дневник и наугад, на ощупь из самого конца его, где еще не было записей, вырвали лист, другой, третий. Спички. Ветра ни малейшего – спасибо хоть за это. Лист вспыхнул, Валентин поднял его над собой. Ответом был свист. Неразборчивый крик. Увидели. Наверно, увидели. Обожгло пальцы – бумага догорела. Он запалил новый лист. Затем еще и еще… Через какое-то время понял: засекли. Сел. Стал ждать…
Облака разрастались. Крупнокурчавая кайма их, возносясь к луне, делалась еще белей, мертвенней. Вместе с тем, углубляя контраст, то неясное, но громоздкое, что, подпирая кайму, неотвратимо выдвигалось из-за вершин тайги, с запада, по цвету и оттенкам своим было чернью по серебру, воронением по стали. Характерные цвета снеговых облаков. Они и днем такие же. Потеплело, как бывает накануне хорошего снегопада. Валентин забеспокоился уже не на шутку. И тут же в глубине, как бы вторым планом, подумал, что забавное существо – человек: то сидит себе спокойно, никуда не рвется, но стоит появиться такому Васе с каким ни на есть известием, как тотчас засвербит ему мчаться куда-то немедленно, безотлагательно, в сей момент! Получается, двигатель работал все время, только на холостых оборотах, но вот включили сцепление – и готово: понеслась душа по бездорожью…
Валентин повернул к дому, намереваясь сейчас же завалиться спать и проснуться как можно раньше, но вдруг остановился. Взгляд безотчетно скользнул вдаль, отыскивая ту боковую долину, где сегодня велись взрывные работы. Она пряталась сейчас в глубокой тени и более угадывалась, чем различалась. Перевал же в ее верховьях при этом ярком, но слепом свете луны был и вовсе невидим.
В ледоход на большой реке, протекающей через многие и разные земли, льдины несут на себе всякое. Иногда – неожиданное: не предметы и вещи, а, скажем так, некие обрывки бытия. Часть зимней автодороги. Прорубь с протоптанной к ней тропинкой. Угол загона для скота с изгородью из жердей, охапкой сена, забытыми санями и кучей навоза; как и почему все это оказалось на льду – большая загадка.
Такое или похожее Валентину доводилось видеть не раз. И теперь он вдруг вспомнил это, подумав о покойном старце, лежащем по ту сторону перевала. Человек, отравленный золотом, – так он определил его для себя. Закостеневший в кержацком понятии о тайге как о тучной корове, дарованной ему в неограниченное владение самим господом богом. Захочу – зарежу, захочу – доить стану. «В горе» у него своя золотая жила. «В хребте»– свой заветный кедрачишко с белками да соболишками. Его принесло из прошлого на какой-то метафорической льдине времени. Через годы и земли, как вывел Валентин из его бормотанья той ночью в землянке. Стало быть, мог же человек что-то увидеть, понять. Не увидел, не понял. Мрачно таил память «о моем золоте в моей горе»– как нарезной вкладыш в стволе дробовика. Вернулся, стал рыскать, искать свою жилу. Нашел ли?..
Небо заволакивалось все сильнее…
Рассвет следующего дня застал Валентина далеко в тайге.
Он проснулся, как и поставил себе перед сном, еще очень затемно, в наполненной храпами избе и с подспудным ощущением, что в мире что-то изменилось. Не слухом уловимая, а воспринимаемая всей совокупностью чувств снаружи доносилась тишина – особая тишина свежевыпавшего глухого пухлого снега. Было необыкновенно светло: к свету луны примешивался рассеянный светлый полумрак снегового сияния. «Командирские» показывали четыре утра с небольшими минутами.
Валентин собрался быстро. Рюкзак был уложен еще с вечера. Как он и просил, ложась спать, в печке, в теплой еще золе, для него были поставлены чайник с чаем и котелок каши. Зарядка, обтирание снегом и скорый завтрак времени заняли немного. Еще не было пяти, когда он тронулся в путь.
Слегка ущербная и по-прежнему высокая луна светила с удвоенной силой, будто надраенная пронесшимися за ночь снеговыми облаками. Капельно ярки были звезды. В черном небе неуловимо присутствовал некий водянистый блеск, как в оконном стекле, по которому сбегает плывучая дождевая пелена. Выражение «темна вода во облацех» вспомнилось само собой.
Как-то очень неощутимо лунный свет сменился рассветным. Валентин упустил тот момент, когда ночь иссякла и тайга сделалась серо-синей, обрела глубину. Тогда он остановился на миг, оглянулся. Звезд не виднелось ни одной; небо уже не было водянистым и черным, а было оно просто темным, а на востоке – зеленовато-прозрачным, и по нему розовыми барашками радиально взбегали ввысь веселые маленькие облака.
Тропу Валентин знал и помнил, но последние снегопады наглухо упрятали ее, особенно в тех местах, где она шла по россыпям. Можно было спуститься на лед Нюрундукана – ровный белоснежный тракт меж двумя стенами леса, – но, опасаясь «сушенцов», пустот подо льдом, он предпочел держаться берега.
Вообще, начавшиеся морозы многое изменили. Неприметный по осени ключик, курчаво и буйно наплавляя слой на слой, наворочал причудливые бугры зеленоватого льда да еще растекся наледью, можно сказать, на полтайги. И это невольно удивляло, поскольку замерзший Нюрундукан хоть и небольшая, но все-таки речка, смирно белел во всегдашних границах своих берегов.
Никаких следов после сегодняшней ночи еще не появлялось – только мышиные пробежки от норы к норе. Кое-где девственный снег был легчайше присыпан хвоей. И еще в укромных местах, под прикрытием кочек, пней, земляных козырьков, жестко топорщились кустики брусничника – темная зелень, казавшаяся особенно свежей, сочной в окружении холодной пуховой белизны. Не удержавшись, Валентин сорвал веточку. Овальные кожистые листочки с чуть маслянистым блеском. Пожевал: горьковатое, плотное, ломкое, почти древесное. Листочки не были сухими – они были обезвожены, мудро подготовлены к долгой морозной зиме.
Он задумался, машинально покусывая листок. Человеческую жизнь принято уподоблять единичному годовому циклу: юность – весна, зрелость – лето, осень – пора увядания, а зима… молчание, но предполагается, что она лежит уже там, откуда нет возврата. Однако вот эти хоть и зеленые, но все равно как бы мертвые листочки – ведь наступит весна, и они опять воспрянут к жизни. Зима приходит, зима уходит, случаются даже великие оледенения, но жизнь продолжается. Закон природы. А у людей? Разве не встречал он таких, что, казалось бы, вот она, старость-то бесповоротная, согбенный стан, морщины… но вдруг с ними что-то случается, и, смотришь, их уже не узнать: выпрямились, помолодели, похорошели и откуда-то силы появились… Да взять хотя бы Стрелецкого – отец уже в могиле, а тот, наверно, катается себе на лыжах где-нибудь по солнечным склонам Чегета или Домбая. Почему так? Не щадил себя деликатнейший и скромнейший Даниил Данилович? Или слишком поверил в пресловутую единичность цикла? Впрочем, что значит – поверил или не поверил? От судьбы, конечно, не уйдешь, но, насколько это зависит от тебя самого, в жизнь надо врастать всерьез и надолго. Не чувствовать себя транзитным пассажиром: мол, есть где притулиться со своим чемоданчиком – и на том спасибо. Вероятно, вот на таких «спасибо» и держится перекос в пользу Стрелецких…
Вздохнув, Валентин не без усилия отрешился от непрошеных мыслей. Солнце еще не взошло, но, как бывает зимой, стоял уже белый день. И только тут Валентину бросилась в глаза почему-то им до этого не замеченная особенность сегодняшнего на редкость тихого утра: буквально каждая ветка каждого дерева была усыпана, точнее, даже облеплена снегом. Куда ни глянь – те же самые деревья, но только белые. Тайга превратилась в свой негатив. И в этой тихой, поистине новогодней – хотя стоял только ноябрь – тайге время от времени возникало бесшумное движение: то там, то там вдруг, без всякой видимой причины с какого-нибудь дерева срывался снежный ком и плавно парашютировал вниз, оставляя за собой пышный шлейф серебряного дыма. И тотчас, словно по команде, словно в мире враз нарушилось некое равновесное состояние, с соседних деревьев начинали срываться такие же комья. Весь лес наполнялся беззвучными взрывами, дымами карнавального сражения. Потом все затихало. Опять неподвижность, покой. Осветляющая душу белизна.
И эта белизна внезапно вызвала в памяти иную белизну – снежный цвет града, который хлестал в тот несчастный день все на том же разнесчастном массиве Аэлита. Роман со своим маршрутным напарником, отдохнув, наверно, не более часа, ушел еще до рассвета: им предстояло добраться до Гулакочинской разведки; расстояние по прямой – километров двадцать, но это только по прямой. И вдобавок им надо было успеть туда до начала утреннего сеанса радиосвязи, чтобы на этот же день вызвать из Абчады вертолет… Все события этого дня отложились в памяти конспективно. Валентин помнил, как разыскал ту самую трещину, где капала вода, и подставил под капли котелок, принесенный ночью предусмотрительным Романом. Как карабкался по склонам – ломал на топливо сухие, неподатливые сучья стланика. Потом – кажется, это было уже где-то в середине дня – прямо над ними воздвиглась туча. По цвету – дым пожарища. С тяжелой чернотой. С тем оттенком, какой бывает, когда горит что-то людское, обжитое, насиженное. И хлынул дождь, затем – ударил град. Они с Катюшей, растянув, держали над Асей полиэтиленовую накидку – их носили с собой в маршруты на случай дождя. Град лупил по рукам, по голове, взахлеб, сухими отрывистыми щелчками бил по полиэтилену, и на нем, укрупняясь и множась, прыгали, плясали, буйствовали ледяные шарики. И всю площадку вокруг очень быстро, прямо на глазах превратило в сплошной пупырчатый, кипящий покров мутно-белых градин. Он смутно помнил, как все время вертел головой, инстинктивно пытаясь как-то уклониться от болезненных и безжалостных ударов. Но что по-настоящему – и страшно – врезалось в память, так это увиденное в один из моментов Асино лицо: и цветом своим, и полнейшей своей застылостью, и тем, как не лежали, а покоились на нем брызги дождя, оно было таково, что в голове сами собой шевельнулись слова, банальнейшие в обычной жизни, но тут, но сейчас исполненные своего начального смысла – «печать смерти»… Следующий момент: Катюша; руки у нее заняты – держат накидку; потемневший, исчерченный летящим градом воздух – сквозь него смутно различается опущенное, прячущееся лицо, но тем неожиданней белизна – почти свечение – молочных шариков льда, во множестве запутавшихся в ее темных волосах. Полумрак, изломы скал в грозовом дыму, все летящее, метельное, всеобщая смятенность, смятость, и среди всего этого – трогательно, беззащитно склоненная женская головка, и недолговечные жемчужины в ее мокро встрепанных волосах. Так оно все и запечатлелось…
Теперь же становилось ясно, что привязался он именно к этому – к отражению в памяти, в душе или бог его ведает в чем еще. Привязался к мгновенному снимку. К ощущению, что ли. Угадал старина Гомбоич: во всем этом было много жалости. А тут еще Андрюша с его загубленной рыбкой. А тут еще Томик… В итоге – жалость, что паче бессердечия…
Взошло солнце. Кинуло в тайгу лучи. Прострельно. Прямой наводкой от горизонта. Порозовели сугробы, порозовели стволы деревьев. И явственной дымкой подернулась лесная даль – темная зелень с легчайшей розоватостью. «Как кремлевские ели», – подумал Валентин и не сразу понял, почему именно они пришли ему вдруг в голову. А потом сообразил – утренний цвет стен Кремля: он, цвет этот, неощутимо присутствует в колере тех как бы постоянно прихваченных инеем деревьев и едва заметно распылен по брусчатке Красной площади. Вслед за этим ассоциативная цепочка прояснилась окончательно: утренние ели – Москва – Роман. Оказывается, сам того не осознавая, с самого начала, с самого появления Васи, лежа под взрывами, он знал, что полетит к Роману.