Текст книги "Геологическая поэма"
Автор книги: Владимир Митыпов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 31 (всего у книги 42 страниц)
…В этом полумертвом теле
Еще жила великая душа:
Превозмогая боль, едва дыша,
К лицу приблизив компас еле-еле,
Он проверял по стрелке свой маршрут
И гнал вперед свой поезд погребальный…
О край земли, угрюмый и печальный!
Какие люди побывали тут!
Николай Заболоцкий
Вечером двадцатого ноября, уже на стоянке, он обнаружил, что его часы остановились. Должно быть, накануне он – впервые за долгие годы – забыл их завести. Это его неприятно поразило и встревожило. Но удивляться вряд ли стоило. Всю первую половину месяца в глубинных районах Щита держались пятидесятиградусные холода. Идти было трудно, почти невозможно, но остановиться, пережидать в палатке хотя бы некоторого ослабления морозов – означало непрерывный расход керосина и неизбежную гибель после его скорого иссякания. Безысходность гнала вперед – их путь по Щиту был отмечен трупами собак, и Вегенер не мог не вспомнить свой трансгренландский переход летом тринадцатого года, как грустными вехами, отмеченный трупами павших пони, этих многострадальных и терпеливых исландских лошадок. Наконец собак осталось всего лишь на одну упряжку – от вторых саней пришлось отказаться. Это произошло у отметки «255 км», то есть в ста сорока пяти километрах от «Айсмитте». В тот день они в последний раз видели на горизонте зловеще-багровый сквозь пургу краешек полуденного солнца. Дальше Вегенер все время шел на лыжах впереди упряжки, протаптывал тропу. Для собак это было немалое облегчение, но все равно Расмусу требовалось все его умение, чтобы заставить их двигаться следом. Странное зрелище представлял собой их жалкий обоз при свете куцего дня – дыхания двух людей и девяти собак хватало на то, чтобы следом за ними, как хвост кометы, тянулось облако пара километра в полтора длиной: при столь низкой температуре воздух был перенасыщен водяными парами, и микроскопические кристаллики льда, образующиеся при выдохе, вызывали в окружающем пространстве настоящую цепную реакцию кристаллизации.
С каждым днем, с каждым пройденным километром Вегенер все отчетливей ощущал, как покидают его силы. Неумолимо тяжелели ноги, непослушней становилось тело, равнодушие и отупение овладевали мозгом. Расмус физически был намного слабее Вегенера, но в нем, унаследованное от многих поколений гренландских предков, жили выносливость, привычка к холоду и недоеданию. Ему, молодому, требовалось не слишком много времени, чтобы восстановить свою небольшую, но цепкую силу, и по утрам к нему быстро возвращалась гибкость членов, тогда как у Вегенера его перетруженные конечности, едва сгибающиеся после тяжелого сна, продолжали весь день сохранять болезненную одеревенелость…
Сюда, к отметке «189,5 км», они пришли, когда уже давно наступила темнота. Лишь благодаря первобытно острым глазам Расмуса удалось отыскать на мутно-синей белизне ночного Щита веху, отмечающую очередные пятьсот метров пути. Флагшток знака замело настолько, что черный лоскут, словно перебитое крыло, бессильно свисал на снеговую поверхность.
Еще днем – если можно так назвать заменяющий его непродолжительный серый сумрак – термометр показывал сорок два. Выйдя из палатки, Вегенер отметил, что почти не похолодало. Ночь была тихой, ясной. Небосвод от края до края усыпали звезды – в их незамутненно-чистом блеске ощущалось что-то празднично-торжественное. «Парад светил!» – говаривал в такие ночи профессор Вильгельм Ферстер, под руководством которого он четверть века назад готовил свою докторскую диссертацию по астрономии.
Внешне хаотическая мешанина звезд послушно выстраивалась в сочетание созвездий, и Вегенер обводил их взглядом, как старых добрых друзей. Все они были тут, словно в те времена, почти полжизни назад: обе Медведицы, Телец, Персей, Возничий, Геркулес, Лебедь, Волопас, Северная Корона, Гончие Псы… Звезды навигационные и обычные, малые и большие – Денеб, Вега, Дубге, Полярная, Алголь, Капелла, Гамма, Кастор и Поллукс, Арктур… Заглядевшись на них, он безотчетно пытался вспомнить слова Канта – великий философ однажды сказал что-то очень примечательное о звездном небе и, кажется, о собственной душе… Душе ли? Может, о долге человеческом? Или бессмертии?..
Ничего так и не вспомнив, Вегенер с чувством странной горечи обратился к задуманному. Санный путь проходил почти строго по семьдесят первой параллели, поэтому, произведя отсчет по звезде, можно было с вполне приемлемой точностью установить время.
Вегенер избрал Капеллу. От постоянной возни на холоде с то и дело путающимися собачьими постромками его руки заскорузли, потеряли былую чувствительность, и все-таки прокаленный морозом металл инструмента буквально жег пальцы. Стараясь не обращать на это внимания, он произвел отсчет не спеша, с педантичной аккуратностью. Равнодушная к происходящему Капелла спокойно мерцала, вращая крохотные колючие спицы своих лучей.
Когда он вернулся в палатку, там уже шумел примус, горела свеча. Расмус старался хотя бы таким способом помогать налагаку в его ежевечерних ученых наблюдениях. Вегенер с чувством расслабляющего блаженства погрузился в тепло.
Часы были швейцарские, серебряный «Лонжин». Подарок тестя, профессора метеорологии Владимира Петровича Кёппена. Машинально рассматривая выгравированную на крышке дарственную надпись, Вегенер вдруг поймал себя на том, что не может ее прочитать. Буквы странным образом искажались, наплывали друг на друга. «Да, устал я», – отстраненно, словно о ком-то постороннем, подумал он. Вращая заводную головку, вяло отметил, что давешнее морозное онемение в пальцах так и не проходит.
Некая рука, неощутимо проникнув сквозь грудную клетку, мягко сдавила сердце… подержала… отпустила… снова сдавила… Перед глазами заколыхался багровый туман, ватная глухота окутала мир…
Открыв глаза, он увидел в смутной полутьме над собой лицо Расмуса, услышал его голос, торопливый, испуганно пришептывающий:
– Айорпа… айорпа… Эрсивунга…
– Не бойся, Расмус, – медленно, как бы со стороны прислушиваясь к собственному голосу, произнес Вегенер. – Я устал, понимаешь? Я очень устал… Я буду лежать и отдыхать. Не бойся. Отдыхай, завтра поедем дальше…
Расмус послушно отодвинулся, начал возиться, устраиваясь в своем мешке. Потом загасил свечу и утих, едва слышно посапывая, как огорченный ребенок.
В палатке похолодало, и тогда Вегенер сообразил, что он лежит поверх спального мешка. Подумалось, что надо бы залезть в него, но через миг он уже забыл об этом. Слабость и вместе с тем непривычная легкость овладели телом. Невесомо, ни за что не зацепляясь, текли мысли, бесформенные, как клочья облаков. Давящая боль в сердце не возобновлялась, но он чувствовал, что она там, таится внутри. Впрочем, это не имело значения, ибо странное творилось со Щитом – вся его исполинская поверхность дымилась, исходила паром, как глыба сухого льда. Непонятным и в то же время вполне естественным образом он взирал на него с огромной высоты и видел, как на всем пространстве от Земли Пири на севере до мыса Фарвель на юге и от Баффинова залива на западе до Земли Короля Кристиана на востоке клубилось сплошное море тумана, по-летнему теплого, молочно-белого и круто завитого, как над утренними лугами в предгорьях Штирийских Альп. Потом Гренландия ушла в сторону, внизу потянулись зеленые квадраты возделанных полей, веселые россыпи красных черепичных крыш, побежали ленты дорог. И тогда он вдруг понял: он же находится в корзине свободного аэростата! Недавно на таком они с братом Куртом продержались в воздухе пятьдесят два часа – на целых семнадцать часов превысили мировой рекорд графа де ля Во. И вот теперь он снова в полете – на этот раз с Эльзой, да-да, вот она сама, юная, счастливая, растревоженная. На пальце у нее поблескивает золотое колечко, и такое же – у него. Бог мой, да это же та знаменитая их помолвка на аэростате в небе над Гамбургом, которую потом с удовольствием расписали все газеты Германии! Смущало только несоответствие их возрастов – Эльза, все такая же юная, как в тот давний весенний день двенадцатого года, и он, пятидесятилетний… Что-то здесь было не так! «Будешь ли ты счастлива со мной? – спрашивает он, заглядывая в ее наполненные солнцем глаза. – Ведь полет будет долгим, очень долгим. Погляди!»– далеко, далеко внизу под ними по взбаламученному океану, качаясь, кружась и сталкиваясь, как льдины в ледоход, плывут обломки континентов. Сила вращения земли сносит их к экватору. «Польф-флюхт, – вспоминает Вегенер им самим введенное понятие. – Бегство от полюсов…» Гигантская черепаха всплыла из глубин и, вопреки общему движению, величаво двинулась на север. Вегенер узнал ее, легендарную черепаху, на которой держится Земля. «Вот и она! В гипотезе дрейфа следует учесть ее существование… но аэростат удаляется, и мне уже не успеть…» «Не беспокойся, милый, придут другие», – безошибочно прочитав его мысли, говорит Эльза – она вдруг разительно постарела, и голос ее полон печали. «Да, другие придут, – соглашается он. – Другие приходят всегда – рано или поздно…»
Серебристый шарик аэростата уносится все выше и выше – в мертвый холод стратосферы, навстречу призрачным огням северного сияния…
Уже иссякали короткие полуденные сумерки, когда Расмус закончил копать снежную могилу. Он должен был спешить, поэтому яма получилась глубиной в половину его роста. Ее дно Расмус прикрыл спальным мешком и пушистой оленьей шкурой, после чего бережно спустил туда зашитое в два чехла от спальных мешков уже затвердевшее тело налагака. Сверху набросил его шубу, еще одну оленью шкуру и стал заваливать снегом.
Непривычно притихшие собаки сидели поодаль, смотрели, изредка повизгивали. Расмус не сомневался, что они понимают суть происходящего и тоже жалеют налагака, который был с ними неизменно добр.
Чтобы обозначить могилу, в изголовье и в изножье Расмус воткнул лыжи Вегенера, посредине – сломанную лыжную палку. Подумал и добавил к ним пустой ящик из-под пеммикана. Весной он приведет сюда людей – наверно, они захотят поставить здесь крест, как это положено у краслунаков.
С записными книжками Вегенера и его инструментами для путевых наблюдений Расмус твердо решил не расставаться – он знал, как дорожил ими покойный налагак. Поэтому их следовало сберечь и как можно скорее передать людям. Себе он взял его трубку, кисет с табаком и меховые перчатки: в том мире, куда ушел налагак, все это ему вряд ли понадобится…
Изнуренные псы отчаянно не хотели трогаться с места, брести в сгущающейся ночи по снежной целине. Возможно, они знали, что теперь уже некому, идя впереди на лыжах, топтать для них тропу. Расмус, не желавший оставаться в этом печальном месте, криками и щелканьем кнута все же заставил их налечь на постромки, и снова зашуршали полозья длинных нансеновских саней, на которых оставалось совсем немного груза.
Несколько отдалившись, Расмус обернулся. Лыжи над снежной могилой были еще видны, но их уже размывало подступающей темнотой. Расмус вздохнул и, уже начиная в полной мере постигать горечь и ужас одиночества перед равнодушным величием Щита, понуро зашагал за упряжкой, чтобы через некоторое время бесследно затеряться в ночи…
Таковой увидел я завершающую часть жизни Альфреда Лотара Вегенера – увидел не без помощи старика Бруевича, являвшегося мне в моих обращенных в прошлое болезненных прозрениях…
«Судьба Расмуса покрыта мраком неизвестности. Он или вскоре погиб, и тогда снег будет из года в год засыпать его все глубже и глубже, или же добрался до края Ледникового щита, и тогда он в лучшем случае будет когда-нибудь найден при ежегодном таянии. Но возможно и такое, что он попал на край района больших трещин и лежит в каком-нибудь совершенно недоступном месте, может быть, даже в ледниковой трещине. Ему было всего двадцать два года».
Это написано теми, кто двенадцатого мая тысяча девятьсот тридцать первого года отыскал снежную могилу Альфреда Вегенера, и почему-то накрепко врезалось мне в память. Возможно, я увидел в нем своего рода краткое надгробное слово, наугад, безадресно произнесенное над самой грандиозной в мире могильной плитой – над беломраморной гладью Щита. Возможно. Но есть тут и нечто другое, смутно тревожащее своей необычностью, и вот оно-то наилучшим образом отразилось в словах другого исследователя Гренландии, англичанина Джемса Скотта.
«Вегенера похоронил Расмус. Расмус, вероятно, тоже был похоронен – снегом. Он лежал, как лежит, очевидно, и до сих пор, прекрасно сохраняемый холодом, который его убил. Если кто-нибудь отыщет Расмуса теперь или по прошествии сотни лет, он сможет, думается мне, узнать его даже по выражению лица».
Поскольку это правда, что ледник медленно растекается от куполообразной вершины Щита, то тело Расмуса, пусть через сотни или даже через тысячи лет, но все же будет вынесено в прибрежные районы острова и, замурованное в прозрачной толще зеленого гренландского льда, предстанет взору наших далеких потомков. Вероятно, при виде его они должны будут снять шапки, если таковые еще будут в моде, или склонить головы, если они их сумеют сохранить к тому времени.
Как сказал тот же Джемс Скотт, «ледяной покров не уничтожает трупа. Он сохраняет его, погребает, приобщает к своему холодному бессмертию». Расмусу выпало разделить участь мамонтов, чьи первобытные туши порой обнажаются в вечной мерзлоте береговых обрывов сибирских рек. И если вдуматься, судьба мамонтов уготована всем нам, поскольку, запечатленные в делах рук своих, мы навечно вписаны в историю Земли. В тысяча девятьсот двенадцатом году известный немецкий ученый Франц Шульце, под впечатлением трагедии «Титаника», торпедированного, кстати, льдиной, оторвавшейся от края Великого Щита, писал: «Как бы то ни было, несомненно одно. В морском иле погребены не только обломки «Титаника», но и тысячи других кораблей, и новые тысячи еще за ними последуют. Мы не можем предполагать такого исключительного случая, чтобы при будущих передвижениях земной коры и будущих процессах образования гор никакие из этих остатков не были никогда приподняты выше уровня моря. Таким образом, подобно тому как теперь на высочайших вершинах Пиренеев мы находим в горных породах морские ископаемые, в будущие геологические эпохи на новых горах или на новых равнинах выйдут на дневную поверхность, кроме остатков современной морской фауны, которая тогда будет уже отжившей, и остатки кораблей и многочисленные иные документы современного человечества, – все равно, будут или нет будущие живые существа в состоянии признать в этих остатках красноречивых свидетелей о давно исчезнувшем культурном мире».
И приходит мысль, в обычной жизни в голову не приходящая да и не нужная там, в обычной жизни: «Будет ли кому смотреть в иные геологические эпохи на сохранившееся от наших дней? А если будет, то явятся ли тогда дела рук наших оправданием нашего былого существования на этой планете или же предстанут свидетельством не имеющего никаких оправданий преступления рода человеческого против себя и всей живой природы?»
И все же я надеюсь. Надеюсь и верю.
Среди всех своих планетных сестер, вероятно, одна лишь Земля, опаловая бусинка в солнечной системе, рискнула взвалить на себя такое бремя – сотворить и выпестовать жизнь. Когда подумаешь об этом, представишь, с каким великим терпением и заботой несет она на своей груди всех нас сквозь ядерное пекло космоса, – нежностью и тревогой сжимается сердце, и хочется ласково погладить ее, храбрую малютку, по теплому бочку экватора, благоговейно коснуться губами заснеженной макушки полюса…
Бруевич как-то сказал: «Россия – мученик и подвижник истории…» Давно это было, еще до войны. Валентин тогда только что родился. И вот теперь, когда я ухожу, а ему еще жить да жить, Россия по-прежнему остается подвижником истории. Вот только времена сделались опасней стократ. Но ведь и мы, слава богу, не те, что в сорок первом. Я говорю не о таких, как я, еще при царе рожденных. Но вот Валентин и его поколение… Говорят, России, чтобы создать Андрея Болконского, понадобилось триста лет. С октября семнадцатого года прошло около пятидесяти – удалось ли нам за эти полвека создать, скажем так, послеоктябрьского человека? Или надо опять-таки ждать два-три столетия?
Да избавит их бог от того, чтобы у них было свое Бородино, своя Курская дуга, – я и без того убежден, что они, Валька и его сверстники, храбрецы и патриоты ничуть не в меньшей степени, чем мое поколение. И они умницы, дьяволы, у них обостренное чувство справедливости и ответственности. Они умеют и любят работать – уж я-то их видел в деле. Вот только излишне рассудочны, пожалуй, жестковаты, но это можно понять. Валька мой, скажем, рос без матери, но и тем, у кого они были, в разоренной войной стране выпадало не так уж много родительских сантиментов. Да, фашисты лишили нас многого, но не желания и силы жить. Мы, прошедшие войну, не стали «потерянным поколением», не опустошились душой. И вот уже выросли наши дети, и выросли довольно-таки неплохими людьми, – нет, это мы их вырастили такими, черт побери. Скорблю, что не всех, и радуюсь, что почти всех. Пришло их время – постепенно они становятся главной интеллектуальной и физической силой нашего государства, и я спокоен за будущее.
В песне, которую особенно любил Ленин, были такие слова: «Поднимется мститель суровый, и будет он нас посильней!»
Великое это дело – уверенность в том, что встающие следом за тобой – сильнее, чем ты сам…
Когда совсем неприметно, неощутимо палата обрела серый объем, заключенный меж призрачно-серыми плоскостями стен и потолка, я понял – ночь кончается. В ватном полумраке закрытого помещения все окружающее выглядело тусклым, стертым, но на тумбочке, неподалеку от моего изголовья, что-то едва заметно блестело неподвижным серым блеском запыленной ртути. Мне не сразу пришло в голову, что это стеклянный баллончик песочных часов. Я хотел взять их, перевернуть, но потом понял, что, во-первых, вряд ли смогу дотянуться, а во-вторых – время, когда я мог распоряжаться временем, уже истекает, и, чтобы уразуметь это, вовсе не обязательно смотреть на льющуюся струйку песка.
Запрокинув на подушке голову, увидел, что звезды ужались в острые блестящие точки, а небо на востоке посветлело в зеленоватых тонах. Допустив как факт движение материков, начинаешь иначе смотреть на мир – хочешь не хочешь, а Земля видится тебе вращающимся глобусом. Поэтому я совершенно непроизвольно представил себе, как, сминая тьму, с востока накатывается терминатор, эта полоска зари, нескончаемо бегущая по лику планеты, алый прибой на переломе ночи и дня. Но одновременно пришло в голову и другое: я вспомнил, что это время суток – самое опасное для нас, «сердечно-сосудистых», по больничной классификации. Стоило подумать об этом – и щемящей болью обжало сердце, стало трудно дышать.
«Думай о другом! – приказал я себе. – Переключись на другое!» И я расслабился, вызвал в памяти тот самаркандский госпиталь, тех славных парней, вместе с которыми я там лежал, – простреленные, обожженные, контуженые, мы плечом к плечу выкарабкивались тогда из смерти и оделяли друг друга спасительным жизнелюбием. Это воспоминание повлекло за собой другое – с необыкновенной отчетливостью возник перед глазами тот маленький киш-лачок, где я гостил у старика узбека… Потом память вдруг воскресила тамошний ландшафт, до сего дня казавшийся мне безвозвратно забытым. Маленькое озеро, наполовину заросшее камышом-рогозом; берега илистые, с белесыми выцветами соли, с зелено колышущейся массой тамариска, его красновато-коричневые прутья стройны, влажно-мягки и густы – этакие крошечные джунгли, где прячутся ленивые жирные лягушки… Тот год был особенным – в увалистой полупустыне цвели маки, что случается, как объясняли тамошние старики, раз в несколько лет. По ложбинам, уходящим в глубину лысых округлых гор, текли маковые реки и, сбежав в равнинные предгорья, сливались в целые озера, алые моря. Подобно громадным полям красной ржавчины, маки пятнали сизовато-бурые склоны и были видны за много километров, внося в пейзаж нечто тревожное, кровавое, лишь в небольшой мере смягченное лиловыми полями маттиолы. Однако сам ландшафт, это сочетание равнины и мягко круглящихся обнаженных гряд, запечатленная во всем древняя выцвелость, несуетность уравновешивали тревожное цветение маков. А спокойная непритязательность полыни и верблюжьей колючки словно бы напоминали о том, что чрезвычайное налетит, ошеломит и минет, тогда как обыкновенное и привычное пребудет всегда.
Сейчас, вот в это самое время, у них там стоит еще глубокая ночь. Не знаю, цвел ли нынче мак в тех пустынных горах и долинах, но горький запах полыни никуда, конечно, не исчез. И наверно, по-прежнему робко светятся во тьме грациозные шары ферулы да все так же, чуть слышно шелестя, покачиваются на легком ветру сухие головки адрасман-травы… Мир вам, земные растения, когда-то врачевавшие меня своим запахом и видом!..
Нет, грех роптать на судьбу – в этой жизни мне выпало все, что полагается мужчине. Интереснейшая работа. Любовь. Рождение сына. Война за правое дело. Удары судьбы и удары людей. Были у меня друзья, были и недруги. Удачи, неудачи. Вот только в тюрьме я не сидел и, видимо, теперь наверняка уже не сяду – времени не остается. Но почти четверть века на душе у меня лежало то, что тяжелей всякой неволи – дрейф континентов и старик Бруевич. Впрочем, мне ли сетовать: сам дрейф есть огромная драма в истории Земли, и было не меньшей драмой для человека – сломать свою тысячелетнюю убежденность в неподвижности континентов. За тридцать пять лет до Вегенера дилетант в геологии, но самородок по уму Евграф Быханов в своей книге «Астрономические предрассудки и материалы для составления новой теории образования планетной системы» весьма прилично сформулировал гипотезу дрейфа материков. Учитель танцев, он мечтал заварить славную кадриль на земном глобусе и, наверно, в положенный час пережил свою горькую драму непризнания. Словом, в этой истории с дрейфом каждому, кто оказывался причастен к ней, нашлось свое трагическое или хотя бы драматическое место – Альфреду Вегенеру, Расмусу, Быханову, Тэйлору, Бруевичу и даже нам со Стрелецким. А сколько еще таких, о ком я не знал и уже не узнаю. И все же: «Нет ничего, что могло бы сравниться с геологией». Это из писем Чарльза Дарвина. Он знал, что говорил, мудрый англичанин, сдвинувший с места континенты живой материи…
…Я остаюсь верным приверженцем теории плавающих материков, этой жизнеутверждающей идеи всеобщего и вечного обновления, – в противовес неизменности. Сама Земля с ее морями и континентами и все живое на ней, изменяясь, совершенствуясь, плывут в будущее – разве это не прекрасно? Вечная жизнь – и моя, и моей планеты – вот моя последняя надежда. Может быть, мне уже не дождаться восхода солнца, но я знаю: Земля всегда будет лететь по Копернику, Ньютону и Кеплеру и будут плыть материки по Вегенеру…
А чуть позже в уже озаренную солнцем палату войдет прекрасная девушка в белоснежном, перевернет юной рукой песочные часы, и все начнется сначала…